АВТОБIOГРАФИЧЕСКIЯ ЗАМЕТКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АВТОБIOГРАФИЧЕСКIЯ ЗАМЕТКИ

Некоторыя автобіографическія заметки, касающіяся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собраніи моих сочиненій, изданном в Берлине «Петрополисом».

Дополняю их некоторыми новыми. (Курсив всюду мой; делая выписки из стихов и прозы с новой орфографіей, я даю их по старой).

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот безконечно давній день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губерніи, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал горячее, беспокойное желаніе немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с картинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какія-то дикія горы, белый холст водопада и какого-то приземистаго, толстаго мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, т. е. с зобом, стоявшаго под водопадом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похожей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне; «Встреча в горах с кретином». Кретин! Не будь этого необыкновеннаго слова, карлик с зобом, с бабьим лицом и в шляпке вроде женской показался бы мне, вероятно, только очень противным и больше ничего. Но кретин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волненіем. В тот день оно пропало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писательства?

Во всяком случае, можно подумать, будто некій пророческій знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жизни пришлось мне иметь не мало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противными, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь страшны, и особенно тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью, одержимостью, с какими-нибудь истерическими силами, – ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех областях человеческой жизни. Да что! Мне, вообще, суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был современником даже и таких кретинов, имена которых на веки останутся во всемірной исторіи, – тех «величайших геніев человечества», что разрушали целыя царства, истребляли милліоны человеческих жизней.

Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студенческим землячеством читать на благотворительном вечере в пользу этого землячества, пріехал в темные зимніе сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, не мало угощался и на вечере и перед разсветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское именіе. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось преславутое дворянское «оскудение»,-под таким заглавіем написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающія дворянскія гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представленіе о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «вишневаго сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, непріятно вспоминать этого знаменитаго Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насажденія лесов, какого-то Гаева, будто бы ужаснаго аристократа, для изображенія аристократизма котораго Станиславскій все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, – уж не говорю про помещика с фамиліей прямо из Гоголя: Симіонов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в Россіи садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять таки вопреки Чехову, как раз возле господскаго дома, и ничего чудеснаго не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветенія (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господскаго дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходныя деревья с таким глупым нетерпеніем, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественнаго театра услыхать стук топоров, воочію увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли…» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип стараго барскаго слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтаго в середину… Дуплет в угол…» Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше, – точно совсем из «Дяди Вани», – истерика Ани: «Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерній час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом со всем этим – студент Трофимов, в некотором роде «Буревестник»: «Вперед! – восклицает он. – Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!»

Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобныя фамиліи придумывают себе провинціальныя актрисы.

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразнаго: один известный поэт, – он еще жив и мне не хочется называть его, – разсказывал в своих стихах, что он шел «колосья пшена разбирая», тогда как такого растенія в природе, никак не существует: существует, как известно, просо, зерно котораго и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их руками на ходу невозможно; другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу яз породы сов, опереніем седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно безшумную при перелетах, – со страстью («и страсть ушла, как отлетевший лунь»), восторгался цветением подорожника («подорожник весь в цвету!»), хотя подорожник, растущій на полевых дорогах небольшими зелеными листьями, никогда те цветет; а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем плохо: у него в этих поместьях -

Дома косые двухэтажные

И туг же рига, скотный двор,

– а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, «гордятся новыми поддевками» и по тиранству, по Домострою не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери ихъ будто бы пикнуть при них не смеют и, принуждаемыя ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают «стать русалками», то есть утопиться где-нибудь в речке или в пруду. А совсем недавно один из видных советских поэтов описал какого-то охотника, который идет в лесу «по дерну» и «несет в ягдташе золотую лису»: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.

Кстати: почему свой театр Станиславскій и Немирович назвали «художественным» – как бы в отличіе от всех прочих театров? Разве художественность не должна быть во всяком театре – как и до всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было И в Россіи, и во всех прочих странах актеров художников?

Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горькаго. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, – ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горькаго, автора лубочнаго я насквозь фальшиваго «Дна», и Станиславскій с Немировичем покорно приняли это приказаніе, хотя когда-то Немирович торжественно, публично, во всеуслышание всей Россіи, сказал Чехову: «Это – твой театр, Антон». Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, изданная в Москве в 1947 году – «Чехов в воспоминаніях современников», среди этих воспоминаній есть воспоминанія М. П. Чеховой, и между прочим такія слова его: «Люди науки, искусства, литературы и политики окружали Антона Павловича: Алексей Максимович Горькій, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…» В последніе годы Чехова я не только бывал, пріезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда гостил в нем по неделям, с М. П. Чеховой был в отношеніях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: «Алексей Максимович Горькій и Вячеслав Михайлович Молотов», подобострастно говорит:

«Вячеслав Михайлович Молотов выразил, очевидно, не только свое, но и всей советской интеллигенціи, мненіе, написав мне в 1936 году:

«Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многіе побывали в нем. Почитатель Чехова В. Молотов». Какія мудрые и благосклонные слова!

«Художественный театр имени Горькаго». Да что! Это капля в море. Вся Россія, переименованная в СССР, покорно согласилась на самые наглыя и идіотскія оскорбленія русской исторической жизни: город Великаго Петра дали Ленину, древній Нижній Новгород превратился в Город Горькій, древняя столица Тверского Удельнаго Княжества, Тверь, – в Калинин, в город какого-то ничтожнейшаго типографскаго наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся русская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равнодушіем, не придала этому ровно никакого значенія, – как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаровавшій ее писарской сердцещипательной лирикой «под гармонь, под тальянку», о котором очень верно сказал Блок: «У Есенина талант пошлости а кощунства», в свое время обещал переименовать Россію Китежа в какую-то «Инонію», орал, раздирая гармонь:

Ненавижу дыханіе Китежа!

Обещаю вам Инонію!

Богу выщиплю бороду!

Молюсь ему матерщиною!

Я не чета каким-то там болванам,

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих прозреній дивных свет -

Я вижу все и ясно понимаю,

Что эра новая не фунт изюму вам,

Что имя Ленина шумит, как ветр, по краю!

За что русская эмиграція все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальченка», отправляемый из одесскаго порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищеніем?

Я мать свою зарезал,

Отца сваво убил,

А младшую сестренку

Невинности лишил…

Простила и за то, что он – «самородок», хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо когда-то писал:

Осточертели эти самые самородки

От сохи, от земли, от земледелія,

Довольно этой косоворотки и водки

И стихов с похмелія!

В сущности, не так уж много

Требуется, чтобы стать поэтами:

Запустить в Господа Бога

Тяжелыми предметами,

Расшвырять, сообразно со вкусами,

Письменныя принадлежности,

Тряхнуть кудрями русыми

И зарыдать от нежности…

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще известны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавшій его, разсказал о них наиболее точно: «Появился Есенин в Петербурге во время первой міровой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивленіем. Валенки, голубая шелковая рубашка; с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: «Где уж нам, деревенщине!» А за этим маскарадом – неистовый карьеризм, ненасытное самолюбіе и славолюбіе, ежеминутно готовое прорваться въ дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторять в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппіус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это на вас за гетры такія?» Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к «имажинистам». Потом начались его скандалы, дебоши, «Господи, отелись», приступы маніи величія, Айседора Дункан, турнэ с ней по Европе и Америке, неистовые избіенія ея, возвращеніе в Россію, новыя женитьбы, новые скандалы, пьянство – в самоубійство…»

Очень точно говорил и сам Есенин о себе, – о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего пріятеля Маріенгофа. Маріенгоф был пройдоха не меньше его, был величайшій негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его:

«Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри – Белый: и волос уж седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голинищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, – «ах, как замечательно, ах, как геніально!» – А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости…. Меня потом по салонам таскали, а я им похабныя частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с чернаго хода пришел,– не надо ли, мол, чего покрасить, – и давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: «где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться – Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим…»

Интересны были и воспоминанія Родіона Березова, его бывшаго пріятеля, напечатанныя в «Новом Русском Слове» в Нью-Йорке.. Березов писал о Есенине с умиленіем:

– Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его сверстники, парни того села, откуда он был родом и куда порой наезжал, – помнишь, как мы вытянули с тобой бредень, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?

И Есенин отвечал:

– Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню…

Но рубашки он носил, по словам Березова, только шелковыя, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как «глубоко свой парень», покачивая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, не спроста напоминая, что он скандалист, хулиган, «разудалая Русь»:

Заметался пожар голубой,

Позабылись родимыя дали,

Первый раз я запел про любовь,

Первый раз отрекаюсь скандалить…

Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мошенника, который свое хулиганство уже давно сделал выгодной профессіей, своим вечным бахвальством, как и многими, прочими своими качествами?

Синій май.

Заревая теплынь.

Не прозвякнет кольцо у калитки.

Липким запахом веет полынь,

Спит черемуха в белой накидке…

Дело происходит в мае, в саду, – откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкій, а если бы и был липкій, то не мог бы «веять»?

Дальше, несмотря на спящую черемуху, -

Сад полышет, как пенный пожар,

И луна, напрягая все силы,

Хочет так, чтобы каждый дрожал

От щемящаго слова «милый»…

Желаніе луны понятно, – недаром Бальмонт утверждал, что даже «каждая ящерица ищет щемящих ощущеній»; но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающей пенным пожаром сад и такая неистовая луна? И кончается все это так:

Только я в эту тишь, в эту гладь,

Под тальянку веселаго мая,

Не могу ничего пожелать,

Все, как есть, без конца принимая…

Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой; но и это не беда: восхищаются…

Он любил песню, разсказывал Березов: «Мы часто встречались с ним в редакции журнала Красная Новь. Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есенин в черном котелке и модном демисезонном пальто «реглан», в лаковых полуботинках, с тростью в левой руке, облокотившись на выступ книжнаго шкапа, слушает, а мы поем…» Рисовал Березов и другія "картинки" -как жил и как «творил» Есенин (игравшій и другія роли, уже не хулиганскія):

«Жил Есенин в Брюссовском переулке, в большом доме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Пріятныя, светлыя обои, изящныя гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетка о красивыми подушками. У другой кровать, застеленная шелковым самаркандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Они ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из под его пера выливаются проникновенныя строки. Мы сидим у обеденнаго стола, Есенин рассказывает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тоске, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам, стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: «Груша, сходите за цветами, купите самых красивых». Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновенія, он одевается по праздничному, как для обедни, и ставит на письменный стол цветы. Все его существо уже захвачено стихіей творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цветами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и рощам за раба Божія Сергея и за его вдохновенное творчество…»

Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковскій! Тот, по крайней мере, разсказывая о своей поездке в Америку, просто «крыл» ее, не говорил подлых слов «о мучительной тоске» за океаном, о слезах при виде березок…

О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках»: Ходасевич в этой статье говорил, это у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть разстрелы в Чека, – я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразіе в русскую литературу…»

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившіеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы русская литература «зашла в тупик», стала чахнуть, сереть, ничего не знала кроме реализма, протокольнаго описывания действительности… Но давно ли перед этим появились, например, «Братья Карамазовы», «Клара Милич», «Песнь торжествующей любви». Так ли уж реалистичны были печатавшіеся тогда «Вечерние огни» Фета, стихи В. Соловьева? Можно ли назвать серыми появившиеся в ту пору лучшія вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных «народных» сказках, о «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате»? И так ли уж были не новы – и по духу и по форме – как раз в то время выступившіе Гаршин, Чехов?

В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонскаго, не застал Гаршина, – его прекрасный человеческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубійстве, развился бы несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими писателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова; застал Эртеля, тоже замечательнаго человека и автора «Гардениных», романа, который навсегда останется в русской литературе; застал Короленко, написавшаго свой чудесный «Сон Макара», застал Григоровича,– видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек; застал поэта Жемчужникова, одного из авторов «Кузьмы Пруткова», часто бывал у него и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в Россіи уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революціи босяческій пролетаріат. В это-то время и воцарился в литературе, в одном стане ея, Горькій, ловко подхватившій их надежды на босяка, автор «Челкаша», «Старухи Изергиль», – в этом разсказе какой-то Данко, «пламенный борец за свободу и светлое будущее, – такіе борцы ведь всегда пламенные, – вырвал из своей груди свое пылающее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за собой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакцій. А в другом стане уже славились Мережковскій, Гиппіус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссійская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минскій, его близкій друг, еще недавно призывавший грозу революцій:

Пусть же гром ударит и в мое жилище,

Пусть я даже буду первый грома пищей! -

Минскій, все-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшебышевскаго, Ибсена, Гамсуна, Метерлиінка, но совсем не интересовались еще пролетаріатом: это уже гораздо позднее многіе из них запели подобно Минскому:

Пролетаріи всех стран, соединяйтесь!

Наша сила, наша воля, наша власть! – подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патріотом во время первой міровой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:

Горе, горе! Умер Ленин!

Вот лежит он хладен, тленен!

Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:

О, плачьте,

О, плачьте

До радостных слез!

Высоко на мачте

Мелькает матрос!

Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное – про восход месяца, который, как известно, называется еще и луною:

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне!

Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификаціи большого мастерства и разнообразія, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемаго:

Альков задвинутый,

Дрожанье тьмы,

Ты запрокинута

И двое мы…

Был он кроме того неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, безпощаднаго «мэтра», «кормщика»… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворнаго стихоплета, помешаннаго на придумывании необыкновенных рифм:

В годы Кука, давно славные,

Бригам ребра ты дробил,

Чтоб тебя узнать, их главный – и

Непотворный опыт был…

Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппіус. Это было при мне на одной из литературных «пятниц» у поэта Случевскаго. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:

Лютики, ландыши, ласки любовныя…

Потом читая второе, с отрывистой чеканностью:

Берег, буря, в берег бьется

Чуждый чарам черный челн…

Гиппіус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:

– Первое стихотворение очень пошло, второе -непонятно.

Бальмонт налился кровью:

– Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает вашего пониманія?

– Я не понимаю, что это за челн и почему и каким таким чарам он чужд, – раздельно ответила Гиппіус.

Бальмонт стал подобен очковой змее:

– Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к нему за разьясненіем его поэтическаго образа. По когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить вам свою голову, дабы вы стали понятливей!

– Но я ужасно рада, что вы не можете, ответила Гиппіус.– Для меня было бы истянным несчастіем иметь вашу голову…

Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавшій своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре котораго было не мало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но, не мало и совсем другого – дикаго буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был. человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однажды вполне простодушно напечатал свой разсказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи, и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рассказ так:

– Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!

С необыкновенной наивностью рассказывал он немало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка:

– Художественный театр готовился ставить «Синюю Птицу» и просил меня, ехавшаго как раз тогда заграницу, заехать в Метерлинку, спросить его, как он сам мыслит постановку своего созданія. Я с удовольствіем согласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я въ его жилище чуть не целый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне отворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду преступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди – всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небезизвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипает страстное желаніе сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычанія. «Будьте же добры, говорю я тогда достаточно резко, соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего созданія?» И он наконец отверзает уста: «Ровно ничего не думаю. До свиданья». Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенством разъяреннаго демона…

Разсказывал свое приключеніе на Мысе Доброй Надежды:

– Когда наш корабль, – Бальмонт никогда не мог сказать «пароход», – бросил якорь в гавани, я сошел на сушу и углубился в страну, – тут Бальмонт опять таки не мог сказать, что он просто вышел за город,– я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобразием, тотчас пожелал осуществить свою блізость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками міра, не владею языком «зулю», эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бегством…

«Я, владеющій многими языками міра…» Не один Бальмонт так безсовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова («Поэзія Брюсова»), изданной в 1945 г. в Москве: «Брюсов свободно владея французским и латинским языками, читал без словаря свободно по-англійски, по-итальянски, по– немецки, по-гречески и отчасти по-испански и по-шведски, имел представленіе о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипетском, арабском, древнеперсидском и японском…» Не отставал от него и его соратник по издательству «Скорпіон»» С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов рассказал недавно в газете «Русская Мысль», что этот Поляков «знал все европейскіе языки и около дюжины восточных…» Вы только подумайте: все европейскіе языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он «владел многими языками міра» очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Однажды в Париже, в годы эмигрант, он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-англійски, покраснел, смешался, перешел на французскій язык, но и по-французски путался, делал грубыя ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинскаго, с армянскаго? Вероятно, не раз с подстрочников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, – очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, – только и всего сказал о ней Шелли; а Бальмонт? «В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…» Что же до незнанія «языка зулю», проще говоря, зулусскаго, и печальных последствій этого незнанія, то бывало множество столь же печальных последствій и в других случаях, когда Бальмонт говорил на языках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастія Бальмонта к восклицаніям:

Знаю, как нещадно били его – и не раз – лондонскіе полицейскіе в силу этого пристрастія, как однажды били его ночью полицейскіе в Париже, потому что шел он с какой-то дамой позади двух полицейских и так бешено кричал на даму, ударяя на слово «ваш» («ваш хитрый взор, ваш лукавый ум!»), что полицейскіе решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово «vасhе» (корова) употребляется как чрезвычайно оскорбительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в Россіи: «фараон». А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним летом под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем, – он, писатель Федоров и я, – купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесскаго порта, вечный острожник и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: – «Дикарь, я вызываю тебя на бой!» – а «дикарь» лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными лапами, и запустил в колючія прибрежныя заросли, из которых Бальмонт вылез весь окровавленный…

Удивительный он был вообще человек, – человек, за всю свою долгую жизнь не сказавшій ни единаго словечка в простоте, называвшій в стихах даже тайныя прелести своих возлюбленных на редкость скверно: «Зачарованный Грот».

И еще: при всем этом был он довольно разсчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, – сказал, прочитав мой разсказ «Господин из Сан-Франциско»:

– Бунин, у вас есть чувство корабля!

А еще позднее, в мои нобелевскіе дни, сравнил меня на одном собраніи в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, – начал сонет так:

Я тигр, ты – лев!

Разсчетлив он был и политически. В Москве в 1930 году издавалась «Литературная знциклопедія» и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:

«Бальмонт – один из вождей русскаго символизма… По окончаніи гимназіи поступил в московскій университет, откуда был исключен за участіе в студенческом движеніи. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму я индивидуализму. Короткій рецидив революціонных настроеній в 1905 году и затем изданіе в Париже сборника революціонных стихотвореній «Песни мстителя» превратили Бальмонта в политическаго эмигранта. В Россию вернулся в 1913 г. после царскаго манифеста. На имперіалистическую войну откликнулся шовинистически. Но в 1920 г. опубликовал в журнале Наркомпроса стихотвореніе «Предвозвещенное», восторженно приветствуя Октябрьскую революцію. Выехав по командировке Советскаго правительства заграницу, перешел в лагерь белогвардейской эмиграции… Сменив свое преклоненіе перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклоненіе перед извращенно-демоническим Бодлером, «пожелал стать певцом страстей и преступленія», как сказал о нем Брюсов. В сонете «Уроды» прославил «кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убійство и беду, Гоморру и Содом», восторженно приветствовал, как «брата», Нерона…»

Не знаю, что такое «Предвозвещенное», которым, без сомненія, столь же «восторженно», как «чуму, проказу, тьму, убійство беду», встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью того года в большевистской газете «Новая Жизнь», – например, такія строки:

Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,

Тот безчестный, тот шулер, ведет он двойную игру!

Это так глупо и, грубо в смысле подхалимства, что, кажется, дальше идти некуда: почему «бесчестный», почему «шулер» и какую такую «ведет он двойную игру»? Но это еще цветочки; а вот в «Песнях мстителя» уже ягодки, такое, чему просто имени нет; тут в стихах под заглавіем «Русскому офицеру», написанных по поводу разгрома московскаго возстанія в конце 1905 года, можно прочесть следующее:

Грубый солдат! Ты еще не постиг,

Кому же ты служишь лакеем?

Ты сопричислился – о, не на миг! -

К подлым, к безчестным, к злодеям!

Я тебя видел в расцвете души,

Встречал тебя вольно красивым.

Низкій. Как пал ты! В трясине! в глуши!

Труп ты – во гробе червивом!

Кровью ты залил свой жалкій мундир,

Душою ты в пропасти темной.

Проклят ты. Проклят тобою весь мір.

Нечисть! Убійца наемный!

Но и этого мало: дальше идут «песни» о царе:

Наш царь – убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд разстрел,

Царь висельник…

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждет!

Ты был ничтожный человек,

Теперь ты грязный зверь!

Царь губошлепствует…

О мерзость мерзостей!

Распад, зловонье гноя,

Нарыв уже набух, и, пухлый, ждет ножа.

Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,

Ухватим этого колючаго ежа!

Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,

С пастью, приличною волку,

К миру людей призывает – притом

Грабит весь мір втихомолку,

Грабит, кощунствует, ежится, лжет,

Жалко скулит, как щенята!

Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,

Ты должен быть убит!

Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московскаго возстанія, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россію. А Гржебин, начавшій еще до возстанія издавать в Петербурга иллюстрированный сатирическій журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под императорской короной, даже и не бежал никуда и никто его и пальцем не тронул. Горькій бежал сперва в Америку, потом в Италію…

Мечтая о революціи, Короленко, благородная душа, вспоминал чьи-то милые стихи:

Петухи поют на Святой Руси -

Скоро будет день на Святой Руси!

Андреев, изолгавшійся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву: »Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее начальство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революція и соціалы, либо квашенная конституционная капуста. Если революція, то это будет нечто умопомрачительно радостное, великое, небывалое, не только новая Россія, но новая земля!»

«И вот приходит еще один вестник к Іову и говорит ему: сыновья твои и дочери твоя ели и пили вино в доме первороднаго брата твоего; и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них и они умерли…»

«Нечто умопомрачительно радостное» наконец, настало. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однажды так:

«Русская революція проделана была зоологически».

Это было сказано еще в 1922 году и сказано не совсем справедливо: в міре зоологическом никогда не бывает такого безсмысленнаго зверства, – зверства ради зверства, – какое бывает в міре человеческом и особенно во время революцій; зверь, гад действует всегда разумно, с практической целью: жрет другого зверя, гада только в силу того, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существованіи, и только этим и довольствуется, а не сладострастничает в смертоубійстве, не упивается им, «как таковым», не издевается, не измывается над своей жертвой, как делает это человек, – особенно тогда, когда он знает свою безнаказность, когда порой (как, например, во время революцій) это даже считается «священным гневом», геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена «Краснаго Знамени»; нет в міре зоологическом и такого скотскаго оплеванія, оскверненія, разрушенія прошлаго, нет «светлаго будущаго», нет профессіональных устроителей всеобщаго счастья на земле и не длится будто бы ради этого счастья сказачное смертоубійство без всякаго перерыва целыми десятилетіями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством милліонной арміи профессіональных убійц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, – как та армія, что стала набираться в Россіи с первых дней царствія Ленина, Троцкаго, Джерзинскаго, и прославилась уже многими меняющимися кличками: Чека, ГПУ, НКВД…

В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чувствовался «большой ветер из пустыни». И был он уже тлетворен в Россіи для той «новой» литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой новой литературы уже выходили тогда в первые ряды ея и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними «властителями дум и чувств», как тогда выражались. Некоторые прежніе еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно не даром объявил тогда: «Народилась в мире новая мозговая линия!» И чуть не все из тех новых, что были во главе новаго, от Горькаго до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделенные редкой энергией, большими силами и большими способностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится «ветер из пустыни»: силы и способности почти всех новаторов были довольно низкаго качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с безстыдной жаждой успехов, скандалов…

Толстой немного позднее определил все это так:

«Удивительна дерзость и глупость нынешних новых писателей!»

Это время было временем уже резкаго упадка в литературе, нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры… Розанов в то время очень кстати (и с гордостью) заявил однажды: «Литература – мои штаны, что хочу, то в них и делаю… Впоследствии Блок писал в своем дневнике:

– Литературная среда смердит…

– Брюсову все еще не надоело ломаться, актерствовать, делать мелкія гадости…

– Мережковскіе – хлыстовство…

– Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая…

– Все ближайшіе люди на границе безумія, больны, расшатаны… Устал… Болен… (Вечером напился… Ремизов, Гершензон – все больны… У модернистов только завитки вокруг пустоты…

– Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси…

– Талант пошлости и кощунства у Есенина.

– Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни!…

– У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствіем художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет безплодная смоковница…

– Вернисажи, «Бродячія собаки»… Позднее писал Блок и о революціи, – например, в мае 1917 года:

– Старая русская власть опиралась на очень глубокія свойства русской жизни, которыя заложены в гораздо большем количестве русских людей, чем это принято думать по революціонному… Не мог сразу сделаться революционным народ, для котораго крушеніе старой власти оказалось неожиданным «чудом». Революція предполагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки…

И в іюле того же года писал о том же:

– Германскія деньги и агитація огромны… Ночь, на улице галдеж, хохот…

Через некоторое время он, как известно, впал в некій род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о революціи раньше. И я привел его сужденія о ней не с политической целью, а затем, чтобы сказать, что та «революція», которая началась в девяностых годах в русской литературе, была тоже некоторым «неожиданным чудом», и что в этой литературной революціи тоже было с самаго ея начала то хулиганство, то отсутствіе меры, те трюки, которые напрасно Блок приписывает одному Алексею Толстому, были и впрямь «завитки вокруг пустоты». Был в свое время и сам Блок грешен на счет этих «завитков», да еще каких! Андрей Белый, употребляя для каждаго слова большую букву, называл Брюсова в своих писаніях «Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солнце». А сам Блок, еще раньше Белаго, в 1904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:

Законодателю русскаго стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной Зеленой звезде – меж тем, как этот «Кормщик», «Зеленая звезда», этот «Тайный Рыцарь Жены, Облеченный в Солнце», был сыном мелкаго московскаго купца, торговавшаго пробками, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдіи купеческій, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого человека, черноглазаго, с довольно толстой и тугой гостиннодворческой и скуластоазіатской физіономіей. Говорил этот гостинодворец, однако, очень изысканно, высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос и все время сентенціями, тоном поучительным, не допускающим возраженій. Все было в его словах крайне революціонно (в смысле искусства), – да здравствует только новое и долой все старое! Он даже предлагал все старые книги до тла сжечь на кострах, «вот как Омар сжег Александрійскую библіотеку!» – воскликнул он. Но вместе с тем для всего новаго уже были у него, этого «дерзателя, разрушителя», жесточайшіе, непоколебимые правила, уставы, узаконенія, за малейшее отступленіе от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная.

«Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда…» Тогда и заглавія книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны:

«Снежная маска», «Кубок метелей», «Змеиные цветы»… Тогда, кроме того, ставили их, эти заглавія, непременно на самом верху обложки в углу слева. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:

– Это для косых!

В моих воспоминаніях о Чехове сказано кое-что о том, как вообще относился он и к «декадентам» и к Горькому, к Андрееву… Вот еще одно свидетельство в том же роде.

Года три тому назад, – в 1947 году, – в Москве издана книга под заглавіем «А. П. Чехов в воспоминаніях современников». В этой книге напечатаны между прочим воспоминанія А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юносте он учился в Горном институте и летом 1902 года производил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это именіе вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горькаго и со своей стороны не поскупился на похвалу автору «Буревестника», просто задыхался от восторженных междометій я восклицательных знаков.

– Извините… Я не понимаю… – оборвал меня Чехов с непріятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. – Я не понимаю, почему вы; и вообще вся молодежь без ума от Горькаго? Вот вам всем нравится его «Буревестник», «Песнь о соколе»… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…

От изумленія я обжегся глотком чая.

– Море смеялось, – продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенснэ. – Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это дешевка, лубок. (Вот вы прочитали «море смеялось» и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу но поняли, как это так – море – и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеется…

Длинными пальцами: он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.

– Вот вы сослались на «Фому Гордеева», – продолжал он, сжимая около глаз гусиныя лапки морщин. – И опять неудачно! Он весь по прямой линіи, на одном герое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на «о»…

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на Художественном Театре.

– Ничего, театр как театр,– опять погасил мои восторги Чехов. – По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры еще очень некультурны…

Как утопающій за соломинку, я ухватился за «декадентов», которых считал новым теченіем в литературе.

– Никаких декадентов нет и не было, – безжалостно доканал меня Чехов. – Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И, ноги у них вовсе не «бледные», а такія же как у всех – волосатыя…

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

– Ну, какой же Леонид Андреев – писатель? Это просто помощник присяжнаго повереннаго, из тех, которые ужасно любят красиво говорить…

Мне Чехов говорил о «декадентах» несколько иначе, чем Тихонову, – не только как о жуликах: