Ты будешь жить

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ты будешь жить

Он подымался в просторном, грохочущем грузовом лифте, способном принять и носилки с больными, и тележку с пищевыми котлами, на третий этаж, где находилось женское терапевтическое отделение. Лифтом управляла грозная старуха с мясистым бородавчатым лицом и необъятной грудью, распиравшей и даже рвавшей в проймах больничный халат. Лифт всякий раз промахивал остановку, и старуха, дернув за мелкий штырь, осаживала его назад. «У, дьявол!» — ругала она лифт, словно норовистую лошадь.

Потупив голову, будто давая понять, что не видит ни лежащих в палатах за стеклянными дверьми, ни слоняющихся по коридору в коротких, не застегивающихся на груди халатах поверх нательных рубах больных, Кравцов быстро проскальзывал к палате матери. Однако каким-то образом все подробности больничной обстановки проникали ему в мозг. Он и в самом деле добросовестно старался выключить зрение. Но видел и койки, крытые серыми одеяльцами, и ночные столики с питьем, лекарственными баночками, остатками еды, книжками, журналами, и ночные посудины, пустые и полные, и всегда не задвинутые толком под койку, видел больных женщин разного возраста, чаще старух, реже — средних лет и совсем редко — молодых, с землистыми лицами, тусклым взглядом измученных глаз — отделение было тяжелым, — женщин, так глубоко погруженных в свои муки, страхи, надежды, сомнения, что их оставила всякая стыдливость — им наплевать было, в каком виде застают их посетители. Рядом с палатой, где лежала его мать, вот уже несколько дней томилась между жизнью и смертью крупная, лет под пятьдесят, женщина с откинутой на подушку маленькой седой головой. Потемневшая на лице кожа жестко обтянула скулы и приоткрытый, будто не дышащий рот. Одеяло сползло, сбилось к ногам, рубашка смялась в ком. От орехово-темной жилистой шеи тело ее странно молодело и казалось мраморным в своей белизне, налитости, величавой застылости. Было что-то грешное, дурное в том, что он замечал скульптурную красоту этого измученного тела. Кравцов торопился скорее пройти мимо.

Мать всякий раз до испуга изумлялась его появлению. Серо-голубые обесцветившиеся глаза округлялись, уголки губ опускались, левой рукой она судорожно сжимала ворот рубашки. Кравцов понимал условность этого испуга: мать хотела показать, что его приход — полная неожиданность для нее, что ему вовсе незачем было приходить.

— Нет, нет, все в порядке!.. — говорил он, поддерживая игру. — Просто выдался свободный час.

Такой «свободный час» выдавался каждый день, но Кравцов неизменно делал вид, будто это чистая случайность, поскольку знал, что мать в равной мере не хочет нарушать его привычного, рассчитанного по минутам распорядка и вместе боится, что сын не придет. Но ведь она же знает, что он не может не прийти. Да, знает и все равно боится, что вот сегодня не придет, и тоскует, и мучается…

Кравцов уселся на шаткий, крашенный белой масляной краской стул, обхватил колено худыми руками и, чуть покачиваясь, обратил к матери узкое, сдавленное в висках лицо и слабо, неуверенно улыбнулся. И мать улыбнулась в ответ с каким-то заговорщицким лукавством. Они не состояли в заговоре против посторонней жизни, как то бывает порой между слишком любящими друг друга людьми, но то, что принадлежало им, не могло быть поделено ни с кем.

— Когда меня переведут в обычную палату? — спросила мать.

— Там нет мест.

— Никогда не поверю. Люди здесь приходят и уходят.

— Считай, что ты наказана. Надо было вести себя спокойно, а не подменять ночную сестру.

— Она же готовилась к экзаменам. Зубрила физику, бедняжка. Она уже два раза проваливалась.

— Разве можно вставать со свежими швами? Теперь расплачивайся одиночкой.

— Я вовсе не скучаю без компании. Но мне неловко. Я ведь не так больна.

Кравцов сильнее сжал пальцами колено. Из материнского тела вырезали кусок величиной с яблоко, а теперь ее бедную плоть расстреливают из рентгеновской пушки. А там еще неизвестно, что покажет будущее. Быть может, снова на операционный стол. А матери семьдесят восемь, и у нее изношенное, перенесшее инфаркт сердце.

— Но ведь ты не просил, чтобы меня перевели в отдельную палату? — настойчиво сказала мать. — Правда, не просил?

— Нет.

Неужели мать не понимает, насколько крепко вошел в него ее жизненный устав? Никогда ничего не просить, получать то, что положено всем, не пользоваться никакими преимуществами, выстаивать все очереди, получать билеты лишь в общей кассе, любить свое дело ради него самого, а не ради выгод, которые оно может принести. Благодаря этому он в пятьдесят с лишком лет оставался и. о. директора исследовательского института, поскольку наотрез отказался от получения докторского звания по совокупности трудов. И все-таки Кравцов подозревал, что мать перевели в отдельную палату неспроста, а потому, что для тех, кто слышал об узкой и нешумной области науки, в которой он работал, его имя что-то значило. Но тут уже он был невластен, ибо всегда останавливался у той черты, за которой скромность уподобляется лицемерию. Но его мать, внучка народовольца, не признавала никаких соглашательств, хотя бы порожденных тактом, снисхождением к слабой человеческой сути или просто усталостью.

Оба замолчали. Мать, словно забыв о присутствии сына, стала есть принесенный им в кулечке виноград. Она обрывала с кисти ягоду, клала в рот, давила языком о нёбо и медленно, сосредоточенно, почти угрюмо жевала. Затем звучно проглатывала. Он подумал, что болезнь как бы фиксировала одряхление матери. Беда не в морщинах и темных пятнах на щеках и лбу, не в наросте на верхнем веке, напоминающем кофейное зерно, и не в гречке, густо усеявшей худые, тонкие руки, не в седине истончившихся, поредевших волос, а в одряхлении духа. Прежде она не позволила бы себе так самозабвенно и жадно есть. Она и вообще-то ела мало, не ела даже, а пробовала, когда готовила на кухне. Он не мог вспомнить мать смакующей еду, даже просто жующей. Ей нужно было совсем немного топлива, чтобы гореть. Невысокая, худенькая, до старости сохранившая резкую четкость жестов, быстроту и легкость движений, походки, она не позволила жизненным невзгодам увести себя из царства Ариэля. А сейчас, забыв обо всем на свете, даже о сыне, жадно, по-старушечьи, наслаждалась «вкусненьким».

Он знал, откуда его раздражение, почти злость. Страшила всякая перемена в матери, малейшее отклонение от привычного образа. В ее возрасте благостна лишь стабильность, за каждой переменой — старение или болезнь. Мать видела рост и созревание сына, превращение личинки в человека. Ему же мать была дана в завершенном виде, раз и навсегда. Конечно, и в ней шла своя внутренняя жизнь, свершались какие-то перемены, но он их не видел, не ощущал, как, впрочем, до недавнего времени не замечал и разрушения внешней оболочки. Последнее объяснялось еще и тем, что мать входила в старость почти без потерь, легкой поступью, с высоко поднятой головой. Да он и сам постарел, и все вокруг постарело — близкий мир весь стал старше, зрелее и замер в этом, отнюдь не лишенном достоинства качестве. Дистанция между ним и матерью оставалась все той же, и это гарантировало неизменность ее образа. А потом мать словно заторопилась в настоящую, бесповоротную старость, а он не замечал этого, не замечал ее одряхления, пока не увидел на больничной койке.

Мать все с тем же алчным напором объедала — ягода за ягодой — увесистую, полную, как будто инеем подернутую кисть. А что, если ей это нужно?.. Нужно для работы выздоровления?.. Она равнодушна к винограду, но заставляет себя поглощать его, давить языком и добросовестно жевать, чтобы благо, заключенное в соке, стало благом ее крови. Тогда вся эта исступленность насыщения читается по-иному: старому, больному человеку нелегко дается даже такое вот малое усилие. Кравцов почувствовал благодарность к матери за то, что она трудится для себя.

В самые тяжелые дни ее болезни Кравцова страшило, что мать, привыкшая всю жизнь без устали тратиться на него, на его здоровье, силу, мужество, на его судьбу, успех в занятиях, на устройство семьи, не оставила для себя никаких запасов. Мать казалась ему безоружной перед собственной слабостью, перед угрозой конца. Но она с редким самообладанием перенесла и самое открытие в ней болезни, и все противоречивые советы врачей, почти ни в чем не совпадавшие друг с другом, и операцию, и те мучительные, поистине инквизиторские минуты на операционном столе, когда делали анализ вырезанной опухоли, дабы определить, надо ли резать дальше и глубже или можно зашивать, и внезапное — после двухнедельной радости — известие, что посев дал положительный результат (в медицине все положительное плохо) и нужна новая, обширная операция под общим наркозом, и последний поворот событий, определивший, что данные посева прочтены неправильно и операция заменяется курсом облучения.

Впрочем, его удивляло и делало счастливым не мужество матери, она и всю-то свою жизнь прожила стиснув зубы, без жалобы и стона, как бы тяжело ни приходилось, а наличие в ней каких-то скрытых сил. Несомненно, она помогала и усилиям врачей, и относительной реальности хирургического вмешательства. В медицине многое делается по наитию, наугад или на зыбкой основе анализов, которые разные врачи читают по-разному, равно как и кардиограммы и рентгеновские снимки. Последнее — вроде абстрактных полотен, каждый видит их по-своему и находит то, что соответствует его воспринимающему аппарату и настроению. Лечит себя в значительной мере сам больной, его воля, ум, привязанность к жизни, умение сосредоточиться. Всем этим обладала мать. У нее было и еще одно: она не могла оставить на произвол судьбы своего пятидесятилетнего сына. Она знала, что ни жена, спокойно и верно любимая, ни дочь, платящая отцу за нежность чуть небрежной симпатией, ни те несколько человек, которых он уважал и называл друзьями — по отсутствию настоящих друзей, не вернувшихся с войны, — не заменят ему старухи матери. Так сложилась их жизнь, и можно было лишь гадать, счастье это или беда. До болезни матери он не считал это ни тем, ни другим. Счастье ли — воздух? Наверное, так, но ведь никому из живущих не приходит в голову умиляться: «Какое счастье, что есть воздух!» Таково условие существования. Правда, человек, вырывающийся из душного подвала, или подземелья, или из-под обломков рухнувшего, здания, вдруг постигает ни с чем не сравнимое счастье — дышать воздухом. Так и он постиг переплетенность своей сути с сутью матери как великое счастье и великую беду, когда она оказалась между жизнью и смертью.

«Трудись, мать, трудись!..» — шептал Кравцов про себя, глядя, как она расправляется с виноградной кистью…

…Рослый вяз за окном качнул ветвью, будто хотел кинуть в палату охапку желтеющих, но еще плотных, крепких листьев, прочно сидящих на черенках. Ни один лист не оторвался, и вяз сердито затряс ветвью, желая настоять на своем. Наконец один-единственный листик, желтый, с зелеными прожилками и припухлым крапом накожной болезни, отделился от ветки и, чуть покачиваясь, влетел в палату и лег на ночной столик. Вяз разом успокоился, стих.

Кравцову вспомнилось, что поначалу он принял это дерево за липу, затем обозвал «ясенем» и лишь недавно вспомнил старого знакомца. В их замоскворецком дворе росли громадные вязы, возносившиеся верхушками выше глав Пятницкой церкви. За последние дни он вспомнил имена и всех других деревьев, кустов и трав больничного некультивированного парка. Вспомнил и липу, и ясень, и ракиту, и жимолость, и барбарис, и боярышник, и пижму, и таволгу — вдруг узнал их всех после долгой, долгой разлуки, посреди безнадежно городской жизни, без всякой подсказки со стороны.

Все деревья, кусты, цветы, травы, злаки, всех зверей, птиц, рыб, пресмыкающихся, насекомых назвала ему мать. Она рано позаботилась, чтоб он жил в поименованном мире, а не в окружении таинственных незнакомцев. «Кружевница перелетела с кукушечьей слезки на мятлик и вспугнула львинку!» — радостно сообщал он матери… Всю последующую жизнь он бессознательно освобождался от подробного знания мира, возвращаясь к младенческому, обобщенно-упорядоченному образу. «Букашка перелетела с травинки на травинку и вспугнула муху» — вот с чем он остался.

Но все-таки почему он вдруг опять все и всех вспомнил, узнал? Как и отчего пробудилось воспоминание? Ведь это произошло в пору, когда механическая память почти умерла в нем, он забывал номер своего домашнего телефона, путал имена знакомых и сотрудников, принимал среду за пятницу. Но если исключить чисто бытовые огорчения и неловкости, проистекавшие от такой забывчивости, то вообще Кравцов не слишком горевал об утрате памяти низшего сорта, ибо образная память стала в нем едва ли не еще крепче. Он догадывался, что возвращение имен насельников мира никак не связано с механической памятью, а с чем-то куда более важным и глубоким, быть может, с самым важным и глубоким в его существе…

— А ты помнишь каток? — послышался голос матери. — Парнишка совсем не умел кататься, шлепал снегурками по льду, как утка лапами, а потом уплетал огромный тульский пряник!

Кравцов улыбнулся:

— Еще бы!.. Пряник был печатный, темный, с медовым привкусом, немножко залежалый.

— По-моему, для него главная радость катка была в этом прянике! — весело сказала мать. — Как хорошо, что мы знали этих людей, вспомнишь — на сердце тепло!

Ее впалые щеки порозовели, в глазах появился блеск, она приподнялась на подушках, выпрямилась столбиком, стала прежней, давней.

Они заговорили о своих знакомцах, мелькнувших в их жизни, когда Кравцов еще не ходил в школу. Тот мальчик был одних лет с ним, но уже школьник. И относился к Кравцову как старший, сильный и мудрый друг, отвечающий за его целость и сохранность. Так же рыцарски-покровительственно относился он и к своей матери, молодой, красивой, похожей скорее на его старшую сестру, нежели на мать. Они были на одно лицо — мать и сын: темноволосые и кареглазые, с горячей, смугло-румяной кожей.

Да, он словно видит их перед собой, ощущает их дыхание, чистое, свежее… И все же… Была ли в яви эта пора или придумана, вернее, собрана, наподобие мозаики, из клочков реальностей и мнимостей? Попробуй уследи, как творятся домашние легенды, обволакивающие жизнь каждой семьи туманом мифологии.

О них заговорила мать в день, когда ей сделали операцию. «А ты помнишь их?» — спросила она с какой-то молящей интонацией. И Кравцов тут же, с удивившей его самого радостью, вспомнил очаровательную пару, очаровательную всем — наружностью и тем, как они держались друг с другом: свободно, нежно, почтительно, и тем, как легко всему радовались — новым людям, прогулке, сугробам, лошадям. Они явились, вспыхнули праздником и погасли, как праздник, — слишком быстро и рано, не дав утоления.

Сдержанная в болезни, как и в обычной здоровой жизни, мать необычайно оживлялась, когда речь заходила об этой паре. Кстати, это она придумала называть мать с сыном «парой» — так вроде бы не принято? И у Кравцова влажно горячела душа, когда они вспоминали разные маленькие подробности их краткого сближения. Все это житейское, милое ничего не могло сказать чужим душам, но для них было исполнено важности и глубины. Мать помнила гораздо больше сына, больше даже, чем могла помнить, но Кравцова почему-то не удивляла странная ее осведомленность.

И все-таки откуда взялась милая пара и куда скрылась?.. И почему не оставила никакого зримого следа своего появления? Ни телефона в старой записной книжке, ни почтовой открытки, ни какой-либо безделицы, случайного знака внимания? И почему, так приблизившись, вдруг исчезла, и навсегда? Ведь не было ни ссоры, ни обиды, никакой тени не пробежало между ними. Быть может, они просто уехали из Москвы? Скорее всего так, но почему не было последней встречи, прощания, хотя бы телефонного звонка? Внезапный отъезд, когда нет времени ни на прощание, ни на сборы, — вот единственное объяснение, хотя и сомнительное. Казалось бы, чего проще — спросить об этом мать, помнившую так много. Но Кравцов знал, что не станет спрашивать, а сегодня ему впервые приоткрылось и то, почему он не станет спрашивать.

Мать выращивала его на холоду. Он не видел своего отца, погибшего в гражданскую войну. Мать не любила разговора об отце. При этом она всегда готова была ответить на любые вопросы сына. И отвечала четко, кратко, как в анкете. Но ему не нужны были анкетные сведения, ему нужно было совсем иное, и, убедившись, что этого иного от матери не дождешься, он перестал спрашивать об отце. Мать взяла на себя всю полноту ответственности за сына и не нуждалась в моральной поддержке ушедшего. Кравцов так и не мог постигнуть, какое место занимал его отец в сердце матери. Порой ему казалось, что мать засушила себя от горя, которого так и не смогла преодолеть, порой же — что мать вовсе не любила его отца, но хотела иметь ребенка и, еще не ведая судьбы, шла на то, чтобы растить сына в одиночку. Отца звали Кирилл Алексеевич Осокин. Кравцов носил материнскую фамилию. «Отчество» — заведомо отцова корня, но будь это возможно, мать наделила бы его своим отчеством.

Все же мать опасалась, что на характере сына скажется отсутствие мужской близости. Кравцов прошел спартанскую выучку. С тех пор как он себя помнил, ему было заказано плакать и жаловаться. Он приучился жить с сухими глазами. Он и сам никогда не видел мать плачущей. Даже когда уходил на фронт, мать не дрогнула. «Ну, счастливо, сынок. Пиши», — и до двери не проводила, в окошко не выглянула. Мать никогда не целовала его, даже маленького, даже поздравляя с днем рождения. Она крепко пожимала ему руку и вручала подарок. Сто лет молчания — это о них, об их жизни, такой тесной жизни в крошечной комнате старого замоскворецкого дома. То было не молчание сухости, равнодушия, а молчание слишком сильной, пронзительно сильной любви, боящейся погубить родного человека слабостью, жалостью, слезным распадом. Если б рядом был отец, мать, возможно, была бы другой. Но не существовало противовеса женскому, нежному, и она стала как железо.

Кравцов вовсе не чувствовал себя обделенным. Конечно, он видел, что у его товарищей другие отношения с родителями, но не завидовал им, а с легкой брезгливостью наблюдал их телячьи нежности. Ему было безмерно интересно с матерью. Она неутомимо открывала ему мир — в природе, книгах, искусстве, окружающих и ушедших людях, в истории, географии, археологии, воспитывая в нем чувство мирового бытия, а не бытового существования. Его всегда удивляло, откуда мать, недоучившаяся гимназистка, техническая переводчица, так много знала.

О чем бы они ни говорили с матерью — пережитом или прочитанном, над чем бы ни трудились сообща, будь то предмайская уборка комнаты, возделывание огородной грядки, засолка груздей и рыжиков или сборы его в армию, — между ними творился неслышный обмен, возводивший обыденность в ранг высшей жизни. И все же сто лет молчания были их уделом. Сколько нежности они подавили в себе, сколько жалких, глупых, ненужных и необходимых слов замолчали, сколько заморозили слез, сколько оборвали душевных движений!

Быть может, никогда не ощущали они так отчетливо своей обделенности, как при появлении гимназической подруги матери с сыном чуть постарше Кравцова. Да, конечно, они были в яви — темноволосые, кареглазые, с горячими лицами — мать и сын, очаровавшие их своей веселой добротой и полной душевной раскованностью. Они провели вместе целый день, куда-то ходили, кажется, на «Трех мушкетеров» с Дугласом Фербенксом, потом пили чай с земляничным вареньем, листали иллюстрированного «Барона Мюнхгаузена». А потом Кравцов с матерью стояли на площадке лестницы, глядя, как гости погружаются в темный колодец глубокой лестничной клетки. И больше ничего не было, потому что мать и сын уехали к себе домой, на Дальний Восток…

Они возникли вновь, в этой палате, после самых страшных часов в жизни Кравцова, прошедшего войну рядовым пехоты и, следовательно, не нуждавшегося в сошествии в ад, дабы узнать, что такое «страшно».

Мать первая заговорила о них. Кравцов подхватил, и они увлеченно, вперебой стали создавать портрет милой пары, вспоминать их словечки и шутки, их звонкий, легкий смех, и как они любили друг друга, и как хороши, приветливы, открыты были с другими людьми. И чем дальше, тем больше вспоминалось им, и то были самые счастливые минуты в их жизни, потому что они говорили вовсе не о каких-то там далеких людях, а о самих себе, и о том, что действительно было, и о том, чего не было. Все, что скопилось за век молчания, выговаривали они теперь, стыдливо перекладывая на других свое невысказанное, нежное, жалкое, подавленное и все равно живое под спудом лет…

Уже несколько раз заглядывала палатная сестра, и, хотя она ничего не говорила, Кравцов понял, что пора уходить. При всей своей деликатности, стремлении не обременять собой окружающих, он всякий раз засиживался так, что приходилось чуть ли не силой выдворять его из палаты. Но на этот раз больничные служащие были на редкость терпеливы.

Когда он уже поднялся, мать сказала с тем же радостным оживлением:

— Завтра мы, наверное, не увидимся. Мне опять на операционный стол.

— Как это?.. — Кравцов не почувствовал ни малейшего испуга, обманутый ее веселым тоном.

— У меня кровотечение. Ничего страшного. Просто завысили дозу стимулирующего лекарства. Это даже не операция, ты не думай…

И вот он опять в коридоре. Миновал полуобнаженное мраморное тело с будто приставленной глиняной головой и оказался в сыроватой прохладе лестничной клети. Бегом спустился вниз по обшарпанным ступенькам, и вечереющий парк принял его в свою осень. Но, лишь очутившись за воротами, на краю обширного пустыря, еще не ставшего площадью, он понял, что и парк, кленовый, вязовый, липовый, пропитан стойким больничным духом.

«Какая жалость, — подумал Кравцов, глядя в ситцевую голубень неба над площадью-пустырем, — что Бога все-таки нет! Мне куда легче было бы поверить, что он повторил для моей матери чудо библейской Сарры, чем привычному оптимизму врачей. А что, если это второй удар все того же недуга? Недуг! Какое мягкое, дряблое слово! Кошмар человечества, знак, под которым мы все родились… Значит, опять по знакомой тропинке вниз, в бездну, в ад?..»

Почему он не кричит? Почему его рот не сведен судорогой отчаянного вопля? Почему сухи глаза? Мимо проходит множество людей, никто не задерживается на нем взглядом, значит, лицо его совершенно спокойно. Но ведь и все прохожие люди так же спокойны. Они идут из больницы и в больницу, а рядом железная дорога, где расстаются на долгий или краткий срок, за ней кладбище, где расстаются навсегда. Но, глядя на прохожих, не скажешь, что в мире есть страдание. И тут ему почудилось, будто привычный и нетревожный, как тишина, шумовой фон городской окраины пронизывается странными, высокими звуками, похожими на стон, на всхлипы и взрыды. Скрытые голоса человеческой боли, и среди них он услышал собственный голос, задушенный крик из плотно сжатого рта…

«Почему все мы так постыдно не готовы к смерти — и к собственной, и к смерти близких людей? Ведь смерть не может и не должна быть трагедией в силу своей естественности и непреложности. Загвоздка, видимо, в том, что мы не проживаем даже половины положенного срока. Мы все уходим слишком рано, не изжив своего земного образа, не осуществив себя до конца в деле, творчестве, любви, даже не осознав толком своего бытия. Наша смерть — это смерть детей, подростков, юношей, редко — взрослых людей, никогда — стариков, кроме редчайших исключений. Я не могу примириться с уходом моей молодой семидесятивосьмилетней матери, мы не успели наговориться, наглядеться друг на друга, надышаться друг другом. Мы едва лишь познакомились и уже врозь — это чудовищно несправедливо!..

А ведь человек еще только начинается, — думал Кравцов. — Мы находимся в самом начале нашего осуществления — и в физическом, и в моральном, и в умственном смысле. Мы поражаемся успеху тяжелоатлетов, подымающих в троеборье шестьсот пятьдесят килограммов, а ведь человек должен подымать такой вес за один раз, если научится извлекать всю заложенную в него силу. Я видел, как худенький, слабогрудый шизофреник разогнал свадьбу в доме пожарного. Приступ безумия раскрепостил в щуплом пареньке всю залежь истинной человеческой силы, и он расшвыривал здоровяков-топорников как котят…»

Кравцов вышел к мосту через железную дорогу. Тут находилась какая-то товарная станция: пыхтели маневренные паровозики, двигая сцепы пустых и груженых товарных вагонов, предваряя каждое движение вперед-назад тонкими, хватающими за сердце гудками. И от этих гудков, дымно-гарного запаха и тепла, источаемого железнодорожным полотном, нахлынуло детство. То не было воспоминанием, то было самим детством, вступившим ему в худые лопатки, в задохнувшуюся грудь, в чуть онемевшие кончики пальцев. Он чувствовал свое детское тело и детскую тоску по матери — запах мазута и шлака всегда был предвестником разлуки.

Болезнь матери вернула ему природу, имена, какими назван цветущий и дышащий мир, детство и первозданность износившихся чувств. Он плохо и скупо прожил последние десятилетия своей жизни. Он не дал себе труда быть гениальным, лишь топтался в преддверии истины, не приближаясь к ней ни на шаг. Узкая профессионализация — конец настоящей науки. Понадобился могучий удар, выбивший с привычной орбиты, вернувший его к себе маленькому, к себе трепещущему, к себе обмирающему при виде мокрых путей или старого вяза, чтоб он исполнил свое жизненное назначение. Он сделал то главное открытие, какое многим первоклассным умам казалось невозможным, — открыл первопричину бытия, начало начал, нашел ответ на вопрос, мучающий и малого ребенка, и седого мудреца: откуда взялось все? И ответ пришел не в отвлеченности математических формул, а в самых простых, доступных любому смертному словах. Он был потрясен не столько самим открытием, сколько незамысловатостью и самоочевидностью того, что казалось тайной тайн. Ответ был у всех под рукой, и можно было лишь удивляться косности человеческого мышления, не способного отбросить привычные стереотипы.

Но разве мы понимаем, что древние египтяне жили в двухмерном мире, а древние греки не ведали понятия времени? Когда он обнародует свое открытие, человечество будет ошеломлено сильнее, чем атомным взрывом. Но уже люди следующего поколения будут иронически недоумевать, как это их предшественники умудрялись жить без понимания коренной сути бытия.

И если б не болезнь матери, не было бы никакого открытия. В страдании заключена и могучая творческая сила. Мать, заболев, пробудила в нем эту творческую силу. Она словно давно угадала проницательностью своей любви, что он никуда не движется, лишь симулирует — не преднамеренно — работу мысли. Воспитание на холоду при спорных преимуществах закалки несет в себе серьезную опасность вымерзания родников вдохновения и прозрения. Вот тогда мать совершила великое усилие любви во спасение сына.

И теперь, когда он был спасен для труда, творчества и мышления, она хотела жить. Неужели он не способен отплатить матери таким же великим усилием? Нельзя предоставлять ее собственным надорванным силам.

«Настал мой черед, — думал Кравцов, — вдвоем мы одолеем смерть. Надо лишь усилиться всей любовью, всей верой, всей необходимостью друг для друга и невозможностью друг без друга, всей памятью о прошлом, всем смыслом настоящего и, главное, будущего».

— Ты будешь жить, мама, — вслух, будто мать могла услышать, сказал он в волглый сумрак, скрывший рельсы, водокачки, составы.

Перейдя железнодорожный мост, Кравцов оглянулся. На малом всхолмье, над старыми вязами обрисовалась темная крыша больницы, и он повторил, как заклятие, как мольбу и как приказ:

— Ты будешь жить, мама…

Жена Кравцова проснулась среди ночи, охваченная странной тревогой. Мужа не было рядом. Она не стала зажигать света, сразу обнаружив у окна высокую худую фигуру. Последнее время его мучила бессонница, но снотворного он не признавал. Он был в своем стареньком байковом халате и неотрывно смотрел в темное окно. Ей почудилось, видимо со сна, что его голова источает слабое зеленоватое свечение. А воздух был озонирован, как после сильной грозы, хотя какая гроза могла быть посреди гнилой осени? Она вздохнула и закрыла глаза.

А Кравцов продолжал стоять у окна, усиливаясь против смерти…