Вечеринка с Маклаком, бабой-Надей и евреем Яшей
Вечеринка с Маклаком, бабой-Надей и евреем Яшей
Думаю, большинству мужчин, которым есть что рассказать, по достижении пенсионного возраста хочется сесть за стол и излить душу на бумаге. Эдакое возрастное недержание воспоминаний. Хотя, намерение осчастливить окружающих своими мемуарами не вызывало энтузиазма у моих близких друзей, желание поведать миру о своих приключениях оказалось сильнее. Правда, я пообещал называть как можно меньше имён. Попытаюсь сдержать обещание.
Трактор заглох, как только мы выехали из деревни. Лёха — известный ругатель, — цветисто и пространно высказал своё отношение к случившемуся, помянув при этом своего личного врага Никиту Хрущёва и привычно полез копаться в движке. Мы с шурфовиком Маклаком спрыгнули в снег и, став спиной к ветру, зачиркали спичками, пытаясь закурить, он — пролетарский «Север», а я — почти аристократический «Беломор». Курили каждый свои — угощать, или тем более просить закурить, в нашей геологической партии было не принято. Халявщик, решившийся стрельнуть папиросу, подвергался неприятной процедуре. Выглядело это следующим образом: человек, к которому обращались за куревом с минуту с отвращением глядел на просителя, как студентка Гнесинки на собачью какашку, затем, натужно кряхтя лез в карман, и, не вынимая пачки, на ощупь выцарапывал одну папироску. Потом, уже отвернувшись от наглеца, он небрежно протягивал тому искомое, сопровождая дар такими комментариями и пожеланиями, что и курить-то уже не хотелось. Дело было не в жадности. Ближайший магазин, как впрочем и другие блага цивилизации, включая баню и пивную, находились на железнодорожной станции километрах в трёх от нашей деревни, а желающих переть туда по бездорожью, особенно зимой, оттрубив смену на «точке», не находилось. Так что курили мы свои, родные.
Короткий зимний день подходил к концу. В разрывах облаков над зубцами елей, тёмным забором окружавших горизонт, неожиданно мелькнуло блеклое холодное солнце и тут же скрылось в налетевших тучах. Февральский ветер дул порывами то затихая, то усиливаясь, и тогда тесёмки шапки-ушанки хлестали по лицу, мешая наслаждаться «беломориной».
Я повернулся к Маклаку: — Ну что, будем ждать или потопаем? Маклак взглянул на вновь посеревшее мутное небо, потом на Лёху, с остервенением дёргавшего в двигателе какой-то рычажок и, не вынимая «северок» изо рта, крикнул: — Лёха! Ты скоро? В ответ раздалась длинная тирада, из которой, если отбросить эмоционально-окрашенную лексику, можно было понять, что тот и сам не знает. — Догонишь, — бросил ему Маклак, выплюнул папиросу и выдохнул уголовной присказкой: — эх, ноги, мои ноги, несите мою жопу! — Как водится у нас на Руси, он уже отсидел два года за пьяную драку, набрался лагерного фольклора, но к чести его, надо сказать, битого урку из себя не строил. Запахнув ватник на широкой, почти всегда открытой морозу волосатой груди, и натянув поглубже ушанку, он, не оборачиваясь, зашагал по едва проступавшей под снежными заносами дороге. Я ещё раз обернул вокруг шеи засаленный шарф и двинулся за ним, стараясь ступать в след, шагая как на ходулях: казённые, гигантского размера валенки, не давали ногам сгибаться в коленях. Я слегка поотстал.
Путь наш лежал через выбеленное снегом поле туда, где маячила верхушка чёрной банной трубы, неподалёку от которой располагалась пивная — вожделенный приют всех сирых и убогих, место творческих встреч окрестного пролетариата и конечная цель нашего сегодняшнего похода.
Я шёл, не спуская глаз с большой и надёжной, как железная кровать спины Маклака, прокручивая в памяти события последних лет.
Вернувшись в Москву после окончания школы в Йошкар-Оле, я с трудом поступил на вечернее отделение Института иностранных языков и, если бы не проректор — старый друг отца, не видать мне этого престижного заведения. Провинциальная школа не могла дать знаний, необходимых для поступления в столичный вуз, к тому же в старших классах я больше занимался спортом и уличными разборками, чем учёбой.
Купив у фарцовщика зауженные джинсы и отрастив причёску «а-ля Тарзан», запрещенную в школе, я без промедления влился в нестройные ряды чуваков и чувих, шлифующих по вечерам тротуары улицы Горького, то бишь «Бродвея». Перевоплощение провинциального хулигана в московского пижона произошло на удивление безболезненно, так угрюмая куколка по закону эволюции становится бабочкой, хотя, возможно, и её генетическая память хранит воспоминания о малоприятной юности.
Конечно появились новые институтские друзья, отпрыски номенклатурных фамилий, жившие весело и беззаботно. Они быстро обучили меня тонкостям обращения со столичными девицами и уже первые успехи на этом поприще окрыляли. Учился я четыре раза в неделю, работу корректора брал домой, и свободного времени хватало. Так в ритме рок-н-ролла пролетели два года. Конечно, приятно дождливым осенним вечером, обогнув очередь страждущих у кафе «Метрополь», уверенно постучать в стеклянную дверь.
Прикормленный швейцар Илюша, отдав честь и оттолкнув пузом протестующих «плебеев», пропускал меня внутрь, торжественно изрекая: — Стол заказан.
В кафе на втором этаже уже ждали два-три таких же балбеса, с утомленным видом потягивающих армянский коньяк из маленьких хрустальных рюмок и закусывающих лимоном в сахарной пудре. Салат «столичный» в бюджет не вписывался.
Ещё из школьной программы известно, что энергия переходит из одного вида в другой в количественном отношении оставаясь неизменной, так что частенько случались и потасовки. Народ, честно отстоявший очередь и попав, наконец, в кафе, выплёскивал на нас — баловней судьбы, свой праведный классовый гнев. В этом случае, опять же Илюша, вызывал наряд и нам приходилось писать объяснения в знаменитом «полтиннике» — пятидесятом отделении милиции, откуда нас привычно извлекал кто-нибудь из сановных родителей моих друзей. Мы были уверены, что живём как достойные последователи героев Ремарка и Хемингуэя.
К сожалению, лично у меня не всё было так прекрасно и безоблачно, как хотелось бы. Года через два я, наконец, пришёл в себя и заметил, что позолота со столичных декораций осыпалась, и под ней обнажились свинцовые конструкции реальной жизни. В отличие от моих товарищей я проживал не на улице Горького, а на Пушкина и не в столице, а в подмосковном Томилино, в старом деревянном доме со всеми «удобьями», как говорила бабушка, — во дворе.
Печь топили дровами.
Не ладилась учёба. У друзей за спиной были английские спецшколы, а у меня не было серьёзной языковой базы, и каждый семестр грозил стать последним в студенческой жизни. Сидевший в засаде военкомат только и ждал отчисления, чтобы забрить в Морфлот на четыре года, да и однообразная корректорская работа опротивела вконец.
Мысли о будущем тоже приносили мало радости.
Не обременённый особыми талантами, если не считать умения приносить неприятности любящим родителям, и без волосатой руки, по окончании института я мог рассчитывать только на место переводчика в каком-нибудь заштатном НИИ или преподавателя в школе. Давно уже стало ясно, что моя короткая и энергичная фамилия, которая так нравилась девицам, не вызывала восторга у кадровиков. Заведомая второсортность болезненно била по самолюбию. МИД или Внешторг куда уверенно готовились институтские друзья исключались.
Двери туда для меня были закрыты. Что меня ждёт? Воображение рисовало безрадостную картину. Вот я сорокалетний, награждённый плешью и геморроем сижу в убогой квартирке где-нибудь на окраине Москвы. За столом под пыльным красным абажуром два спиногрыза, крашеная, располневшая от абортов жена и беззубая (непременно беззубая) тёща. По ночам, когда недоросли уснут, я добродетельно исполняю супружеский долг, а утром, выпив спитого чаю, спешу втиснуться в раздутый от сонных пассажиров автобус. Брр..! Нет, меня так не возьмёшь! Выпив коньяка, всматриваюсь в своё отражение в зеркальной стене «Метрополя». В голове звенят голоса великих бродяг и романтиков — Вийона и Рембо, Паустовского и Грина. Убогое мещанское благополучие не для меня! Город— не для свободных людей, а мир велик и прекрасен! Туда, к флибустьерскому морю, где бригантина поднимает паруса! — Зачем планировать будущее, планы редко сбываются, — говорил один циничный приятель-шалопай. — Собираешься вечером в «Националь» в ожидании романтической встречи, трёшь мочалкой некоторые места, одеваешь единственный галстук, а утром просыпаешься в одном носке где-нибудь на платформе в Кратово. Какие планы в наши годы? Поздней осенью, когда я, с трудом сдав хвосты, перебрался на третий курс, наступил период чёрной хандры. Вселенскую тоску усугубляли и амурные дела. Ветреная брюнетка разбила моё сердце, уйдя к более перспективному и голенастому, а курносая блондинка приклеилась как эпиляционный пластырь, и оторвать её можно было только с волосами.
Не помню, что я читал: то ли учебник по теоретической фонетике, о фонеме «глубокого заднего, продвинутого вперед ряда среднего подъема» или изучал латынь — «постквамперфектум индикативи пассиви», но стало совсем тошно. Я отшвырнул учебник и принял окончательное решение — бросаю институт и ухожу из дома. Куда глаза глядят. Начну жизнь с чистого листа без блата и карьерных амбиций.
С мамой случилась истерика: — Бросить такой институт! Тебя тут же загребут в армию, а потом всю жизнь будешь стоять у станка! Отец был суров, но как всегда справедлив: — Я ушёл из дома в пятнадцать лет. Тебе уже двадцать, поздновато играть в индейцев, но хочешь — иди, мы тебя будем ждать.
В одном из управлений министерства геологии мне пообещали по весне интересную экспедицию в Среднюю Азию, а пока посоветовали поучиться на рабочего-бурильщика в дальнем Подмосковье. Там ищут залежи гравия для грядущих строек коммунизма или строек грядущего коммунизма, что, собственно говоря, дела не меняет. Оплата сдельная, сколько метров пробуришь, столько и получишь, народ работает боевой и опытный, научат быстро.
Через неделю я в лыжных ботинках и куртке с тощим сидором за спиной, в котором болтались три банки тушёнки и пятый том сочинений Паустовского, вылез из электрички километрах в ста к северу от Москвы. Первый же встречный — нетрезвый гражданин, уцепившись за меня, чтобы не упасть, указал дорогу к деревне, где располагалась контора геологической партии.
Неглубокая колея вела через поле, заросшее пожухлыми сорняками. Осень выдалась холодная. Снег ещё не выпал, но крепкие ранние морозы уже посеребрили траву. С хрустом разламывая ботинками замёрзшие комья глины, я через полчаса добрался до холма, на вершине которого примостились штук двадцать изб, половина из которых стояли заколоченными. Ясный и чистый воздух вдруг огласился кукареканием.
Да, на Зурбаган не похоже, но у каждого он свой.
В конторе, судя по вывеске бывшем сельсовете, за столом, заваленным картами и папками, сидел молодой мужчина в распахнутой телогрейке. Белая рубашка и замусоленный галстук под ватником, выдавали в нем начальника, это и был геолог, руководитель экспедиции. Звали его как-то гастрономически, с лёгким латиноамериканским послевкусием — то ли Анис Гондурасович, то ли Эквадор Хренович. Запомнить такое было выше моих сил и в дальнейшем, как и другие рабочие, я заочно именовал начальника «хрень в галстуке». Формальности были недолгими. Я предъявил ему паспорт, расписался в какой-то ведомости и пошёл в сарай подобрать полагающиеся рабочую спецовку, спальный мешок и раскладушку. Отныне мой гардероб состоял из резиновых сапог, ватных, на вырост штанов, телогрейки и «брезентухи» — бесформенного одеяния, напоминавшего лапсердак с капюшоном. К декабрю были клятвенно обещаны валенки.
Всё это безразмерное добро я нашёл сваленным в углу сарая, правда спальник пришлось вырубать ломом, поскольку он хранился на земле и крепко вмёрз в лёд, составив единое целое с несколькими килограммами слежавшегося куриного помёта. Столоваться и ночевать за свои деньги предписывалось у лесничихи Степановны. Геолог был настолько любезен, что вышел на крыльцо и, махнув рукой в сторону леса, показал приблизительное направление к сторожке.
Чтобы дотащить полученное хозяйство до маленького бревенчатого домика на опушке леса, пришлось сделать два рейса. Больше всего я намучился с «сороконожкой» — геологической раскладушкой, представляющей собой сложный агрегат, изготовленный из деревянных брусьев, металлических сочленений и узкого лоскута плотной материи. Весила она килограммов двадцать и, как впоследствии выяснилось, меньше всего годилась для сна. Лежать на ней можно было только «рыбкой» с вытянутыми как для ныряния руками, иначе они свешивались по обе стороны узкого лежака, за ночь отекали, а утром мучительно болели.
Цепь воспоминаний прервал ушедший далеко Маклак:
— Шевели батонами, а то пиво закончится! — прокричал он обернувшись. — Я, насколько позволяли великанские валенки, прибавил ходу, тем более, что ветер задул в спину и идти стало легче.
Мысли опять вернулись к впечатлениям первого дня. Сторожка мне приглянулась сразу. Весь домишко, если не считать тёмных сеней, состоял из одной небольшой комнаты, развешанные по бревенчатым стенам пучки трав, наполняли её запахом мяты. Большая, недавно белёная печь занимала половину помещения, из мебели ничего лишнего. Бабкин самодельный лежак, крытый цветастым лоскутным одеялом, располагался возле печи, рядом с входной дверью — лавка с двумя вёдрами колодезной, пахнущей прелой листвой воды, а у единственного квадратного окошка притулился стол с керосиновой лампой. Табуретка, к сожалению, была только одна. Когда я с превеликим трудом разобрал проклятую раскладушку, свободного места почти не осталось, один конец «сороканожки» упирался в стол, другой — в лавку с вёдрами.
Степановна оказалась говорливой коренастой старухой с добрым лицом русской бабушки. Радуясь моему приходу, она по-мужски и, по-моему, к месту, выматерилась, нюхнула щепотку табаку из железной коробочки, несколько раз смачно чихнула и, не мешкая, угостила меня прекрасными щами. Стало ясно, что мы подружимся. «Странная вещь человеческая память», — думал я, загребая валенками ломкий февральский снег, — «Не любит она хранить тяжёлое и неприятное». Видимо поэтому следующий день запомнился какими-то кусками, яркими, но обрывочными фрагментами.
Ночью дул южный ветер и к рассвету значительно потеплело. Пасмурным серым утром, я в свитере и телогрейке, подвязав сползавшие ватные штаны куском проволоки, и, насовав по совету Степановны, старых газет в резиновые сапоги, предстал перед коллегами по работе. На ступеньках конторы сидели двое в брезентовых робах и ушанках. Сухощавый, немногословный, чисто выбритый мужик лет сорока, оказался буровым мастером Николаем, второй, вертлявый со злыми глазами — его помощником Витьком. Рук мне не подали, расспрашивать ни о чём не стали, и только Николай, оценив мой нелепый наряд, буркнул; — Завтра подберём тебе что-нибудь по размеру.
Витёк мне не понравился. Он постоянно дёргал ртом, длинно сплёвывал себе под ноги и смотрел волком. Этот тип приблатнённого — трусливый и жестокий — был знаком, таким только «на шухере» стоять да сирот «окучивать». С ним надо быть начеку. — Засупонь мерина, — бросил в мою сторону Николай и поднялся в контору. Оглянувшись, увидел стоящую у сарая телегу и музейного Росинанта с расхристанным хомутом на шее. Витёк злорадно сплюнул в предчувствии интересного зрелища. Я его не разочаровал. Минут через десять, вдоволь нахохотавшись над моими попытками хоть как-то пристроить оглобли к хомуту, Витёк быстро и ловко запряг мерина Ваську. — Учись фраерок, пока я жив, больше показывать не буду, — с презрением сказал он и сплюнул мне на сапоги. Оскорбление было тяжким, но я стерпел. Первый раунд проигран.
Уже совсем рассвело, когда буровая команда — Николай, Витёк и я, погрузив металлические трубы, уселись на телегу, и мерин Васька с натугой тронулся в путь. Дорога к «точке» запомнилась хорошо. Телега тряско катилась по мёрзлой неглубокой колее, ведущей к серому лесу с тёмно-бордовой полосой кустарникового подлеска. Моросил слабый дождь и ватник начал намокать. На подъёмах Витёк с наслаждением хлестал кнутом несчастную клячу и каждый удар отзывался во мне вспышкой жалости к мерину и растущей неприязни к Витьку. Наконец, не выдержав, я молча спрыгнул с телеги и пошёл рядом, держась за торчащую с воза штангу. Николай осуждающе промолчал, а Витёк со злобой погнал Ваську быстрее. Это был второй прокол. Проявив жалость к бедной животине, я продемонстрировал свою слабость — теперь Витёк с меня не слезет. В замкнутых мужских коллективах, где всегда идёт борьба за лидерство, оказаться слабее — значит бегать в «шестёрках». Кому такое понравится? Дорога заняла около часа. Вот мы и на скважине.
В центре поляны, окружённой засохшими елями, растопырилась тренога — три бревна размером с телеграфный столб, под ней на металлическом тросе пропущенным через блок, висел здоровенный крюк. Другой конец троса был намотан на стоящий рядом самодельный ворот. Поодаль валялись металлические трубы разного диаметра, штанги и какое-то оборудование, напоминавшее во много раз увеличенные инструменты стоматолога — сверла, клещи, долота. Всё это произвело тягостное впечатление, душа замерла в ожидании грядущих испытаний и, как скоро выяснилось, не зря.
Работа ручного бурильщика оказалась сродни бурлацкому труду, только двигались мы не вперёд, а брели как слепые лошади по кругу. Не совсем понимая, что, собственно говоря, надо делать, я подчинялся отрывистым командам Николая: — Тяни… дёргай… толкай..! Кряхтя и матерясь от натуги, мы водили, казалось бесконечный хоровод вокруг скважины — то в полный рост, то, согнувшись, а порой и на четвереньках, упираясь ногами в скользящее месиво. Николай, Витёк и я тянули, дергали, толкали железную штангу по сантиметру вбуриваясь в сопротивляющуюся породу. С непривычки заныли руки, ломило спину. Через пару часов работы, раздетые до рубах, измазанные мокрым песком и глиной, мы могли бы оставить без заработка натурщиков, позировавших Илье Репину для полотна «Бурлаки на Волге».
Ещё через час я как нежная институтка, потеряв сознание, завалился лицом в глину.
Очнулся лёжа на спине. Первое, что пришло в голову: почему небо недавно бывшее серым вдруг стало розовым? Заложило уши. Надо мной стоял Витёк, толкая меня сапогом в бок, он приговаривал: — Вставай, вставай, ты чо, сучий потрох, приехал сюда наш хлеб жрать? Я встал на четвереньки, потом поднялся на дрожащих ногах. Волна первобытной дикой ярости накрыла меня с головой, когда я увидел его глаза, в которых не было ни злости, ни жалости, только холодное, рыбье любопытство. Так равнодушно любопытствует ребёнок, беззаботно отрывая ноги у пойманного кузнечика: как он теперь будет прыгать? Всё, что Витька интересовало — это моя реакция на очередное унижение. По счастью я вырос в городе, где всякий уважающий себя семиклассник посчитал бы позором появиться на улице без финки в кармане. Такой уж был социум. С годами привычка закрепилась настолько, что даже в Москве я всегда носил с собой перочинный нож — «складеньчик», без которого чувствовал себя недостаточно одетым.
Задыхаясь от злобы, я рванул из своих безразмерных ватных штанов купленный в Москве накануне отъезда большой перочинный нож с деревянной ручкой, с лязгом открыл его и двинулся на Витька. От бешенства свело челюсти, и горло издало какой-то звериный рык. Витёк отпрянул, схватил железный патрубок и принял оборонительную позу. Мы щерились друг на друга, делали обманные выпады, уклонялись, но так и не задели друг друга. Он был явно напуган и озадачен, да и нехорошие слова, которые время от времени с хрипом вырывались у меня из груди, оказались пострашнее его бесцветного мата.
Похоже, что некоторые выражения он услышал впервые, и они произвели должное впечатление. Думаю, Витёк значительно обогатил свой лексикон за мой счёт и впоследствии я не раз слышал, как он погонял новичков моими любимыми выражениями.
В разгар поединка откуда-то из-за спины появился Николай с большим разводным ключом и стал между нами лицом ко мне. — Баста, кончай базар, — скомандовал он.
Я опустил руку с ножом и только тут почувствовал, как смертельно устал. Дальше шёл провал в памяти.
Последнее, что помнится за этот день — дорога обратно. Я лежал на телеге лицом к удаляющемуся лесу, под голову был подсунут основательно промокший ватник. Николай сидел рядом, Витёк шагал сбоку от телеги, держа вожжи в руках. Глядя на свои ноги в грязных резиновых сапогах, которые безвольно подпрыгивали, когда телега наезжала на кочку, я мучительно вспоминал, кому эти сапоги принадлежат? В руке была зажата так и не открытая в обед банка тушёнки. Мысль об уютной квартирке с беззубой тёщей под красным абажуром казалась не такой уж отвратительной.
Последующие три месяца вспоминаются как однообразное чередование дня и ночи. Время то растягивалось, то сжималось, казавшиеся бесконечными часы изматывающего труда сменялись короткими периодами ночного забытья, и памяти было не за что зацепиться.
Настала зима, жизнь наладилась. После смены, добравшись по сугробам до своей избушки, я валился на «сороканожку» и несколько минут блаженно вытянув ноющие ноги, бездумно разглядывал струганные доски потолка. Затем, стащив с помощью Степановны брезентовое облачение и телогрейку, принимался за ужин. Иногда старуха, соблюдая правила хорошего тона, интересовалась, мыл ли я руки и я заверял её, что тщательно обтёр их снегом ещё по дороге. Хозяйка ставила на стол алюминиевую миску горячих щей с куском мяса, а рядом клала большую белую луковицу.
На десерт полагался чай с «подушечками», однако, первые дни я засыпал, не дождавшись закипавшего на печи чайника. Покончив с весьма условным мытьём посуды, Степановна заправляла в нос понюшку табаку и, прочихавшись, задувала лампу. Радио не работало, читать был не в силах, пятый том Паустовского лежал в рюкзаке, валявшемся под раскладушкой.
Спал в свитере и ватных штанах, несмотря на жарко натопленную печь. К утру она остывала, полустёртый от времени дверной порог, обрастал седым инеем, а вода в вёдрах, стоявших у ног, покрывалась гусиными лапками льда.
Не отличался разнообразием и обед на «точке».
Как правило, он состоял из ломтя хлеба и «эскимо» — небольшого бруска замороженного сливочного масла, обваленного в сахарном песке. Скудное меню не было продиктовано желанием перещеголять Петра Пустынника, как известно, питавшегося одними мокридами, а суровой необходимостью — на полный желудок много не наработаешь. Мы садились на трубы спиной к ветру, разворачивали, завёрнутый в тряпочку «обед» и грызя затвердевшее на морозе масло, степенно обсуждали производственные вопросы. Причём я уже начал подавать голос, доказывая Николаю, что шнеком этот грунт не возьмёшь, и песок-плывун надо проходить желонкой. Мастер не тратил время на возражения, а только усмехался.
Дуэль с Витьком закрепила за мной репутацию человека серьёзного, на сапоги мне больше никто не плевал, по мелочам не дёргали. Притихший Витёк, запрягал мерина сам и поглядывал на меня с должным пиететом. Я был принят равным среди равных, а народ в экспедиции подобрался пёстрый — бывшие колхозники из дальних деревень, уголовники, после отсидки лишённые права жить в Москве, ещё какие-то мужики с тёмными биографиями, и даже один «кандидат некоторых наук», как он сам себя величал. Право, не знаю, каким ветром его к нам занесло.
По общему согласию работали без выходных. В течение месяца в экспедиции худо-бедно поддерживался сухой закон, а нарушавшие его подвергались остракизму со стороны коллектива вплоть до телесных наказаний. Зато по первым числам, получив зарплату, гуляли неделю, навёрстывая упущенное. Кое-кто уезжал домой, но большинство оставались пьянствовать в деревне. Получив деньги в конторе, полтора десятка шурфовиков и бурильщиков толпой направлялись на станцию, сначала в баню и магазин, потом в пивную. Когда Лёхе удавалось завести колхозный трактор, прозванный из-за вечного стояния в ремонте «мавзолеем», поход на станцию напоминал высадку десанта времён Великой Отечественной. В последующие дни хождение по этим точкам продолжалось за исключением, разумеется, бани. Порой в пивной возникали потасовки с нашими кровными врагами — «адскими водителями». Неподалёку находился карьер, откуда мощными самосвалами возили песок. Платили водителям с рейса и гнали они через станцию не снижая скорости и не разбирая дороги, давя собак и кошек, разгоняя редких прохожих рёвом моторов.
Драки с шоферами органически вписывались в программу увеселений и большей частью носили безобидный характер — показать удаль молодецкую, во всяком случае, как на малаховской танцверанде лежачего ногами не били.
Верховодил в экспедиции Маклак, крепко сколоченный, рассудительный мужик средних лет, единственный рабочий из местных. Среди шурфовиков его авторитет был непререкаем, да и бурильщики уважали. Его изба, стоявшая на краю деревни, выделялась особой крестьянской обстоятельностью — на окнах висели свежие занавески в горошек, новое крыльцо и наличники были аккуратно подкрашены, а пёс Полкан не бегал по деревне, как у других, а горделиво сидел на цепи у собственной будки. За домом следила жена Маклака — Полина, ещё не старая румяная женщина, ходившая по сельской моде в сером старушечьем пуховом платке и чёрном плюшевом жакете.
Думаю, так одеваться заставлял её Маклак, он был ревнив, а наша запорожская вольница частенько поглядывала в сторону Полины. Однажды «кандидат некоторых наук» о чём-то долго любезничал с ней у колодца и даже в порыве галантности пытался поцеловать даме руку, после чего два дня не выходил на работу — не мог открыть заплывший синяком глаз.
Маклак успел повидать мир — искал с геологами алмазы за Полярным Кругом, старателем мыл золото на Дальнем Востоке, шоферил в туркменских песках. Он умел спокойно, без крика убедить начальника партии оплатить «морозные» или оценить по другой более выгодной категории, пройдённые метры породы. Всем был хорош Маклак, но только не когда уходил в запой, который продолжался ровно пять дней. В состоянии запоя он лупцевал жену, гонял собаку, и вообще попадаться ему на глаза в эти дня не рекомендовалось. «Пятидневка» могла снизойти неожиданно даже в середине месяца, но воспитывать Маклака принятыми у нас методами физического воздействия никто не решался.
Сегодняшний день не заладился с самого утра, вернее с ночи. Я проснулся от яркого, но безжизненного света, струившегося из окошка — полнолуние. Вспомнилась туристская песня о золотоискателях, которые умирали один за другим, попадая в полосу лунного света. Последние слова песни звучали предостережением: «Так, спите же, но помните, что средь ночной тиши, плавает по комнате луч голубой луны…». К тому же и чушь какая-то снилась — по песку, нагло поглядывая по сторонам, шагал петух в парике платиновой блондинки. Что бы это значило по Фрейду? Не оборачиваясь, я протянул руку к столу, нашарил алюминиевую кружку, вытряхнул из неё бабкины зубы (сколько раз просил не класть их туда на ночь), и, не слезая с раскладушки, разбил корочку льда в стоящем у ног ведре. Ледяная вода успокоила и вернула в реальный мир. Степановна мирно посвистывала носом в своём углу, мраморный луч света переместился с раскладушки на пол, но сон больше не шёл. До будильника вертелся на «сороконожке» подобно Васисуалию Лоханкину, горестно размышляя о судьбах русской интеллигенции.
Утром погода испортилась. Как это бывает в феврале, задул порывистый ветер, похолодало, небо заволокло серыми тучами, по временам снежило. До «точки» топали пешком. Мерина Ваську забрали шурфовики, и тяжеленную обсадную трубу пришлось тащить на плечах. Всё в этот день шло наперекосяк.
Едва начав бурить «сели» на валун. Промудохавшись (по другому не скажешь) около часа, сточив до основания единственную коронку с корундовым напылением, поняли — работы сегодня не будет, дневной заработок накрылся медным тазом. Правда, Николай выразился крепче. Оставив на скважине инструмент, угрюмо двинулись обратно в деревню. Чёртов петух в парике не выходил из головы — от блондинок всегда одни неприятности.
Постепенно мысли приняли другое направление, надо было решить, как грамотно распорядиться неожиданно свалившимся подарком судьбы — свободным временем. Выбор не велик — взяться, наконец, за книгу или отоспаться, но по опыту знаю, бабка бездельничать не даст, заставит дрова колоть, а затем под чай с «подушечками» в порядке благодарности начнёт терзать меня рассказами о героическом акушерском прошлом.
Вдруг где-то в глубине души возникло страстное желание наперекор злодейке судьбе превратить серый день неудач в праздник жизни, скажем, выпить пива, или водки, а ещё лучше водки с пивом и завить горе верёвочкой. Сухой закон не помеха, я же не запойный, завтра как штык выйду на работу, а сегодня культурно отдохну в пивной. Осталось решить технические вопросы — достать денег и поменять намокшие на скважине валенки, не возвращаться же за этим в сторожку. И тут, как «нечаянная радость», наткнулся на Маклака, который в задумчивости топтался возле своей калитки и, судя по всему, тоже не горел желанием идти домой. Увидев меня, он смачно высморкался, тщательно вытер пальцы о ватные штаны (аккуратность — его отличительная черта) и призывно махнул рукой: — Эй, Вовчик, ходи сюда! Я подошёл. Он с сомнением оглядел меня, как бы взвешивая в уме, гожусь ли для героического поступка, и предложил: — Давай сгоношим по пиву. У меня обсадка закончилась, простаиваем. Лёха обещал до станции подвезти.
Маклак конечно лукавил, какой дурак потащится на станцию, пусть даже на тракторе в такую погоду из-за пива, тут должен быть стимул покрепче. Да и кто видел Маклака пьющего пиво без водки? С одной стороны, я чувствовал себя глубоко польщённым, не каждый удостоится персонального приглашения бравого шурфовика. С другой — точил червь сомнения: если сегодняшний вечер закончится для него запоем, с меня сурово спросят его напарники — вдвоём, без третьего, в шурфе много не заработаешь.
Однако хилые доводы разума оказались бессильны перед страстным желанием разгуляться. «Let the devil take tomorrow»[4] — пело в голове голосом Тома Джонса.
Мои проблемы решились в считанные минуты — деньги одолжил Маклак, он же раздобыл ключ от склада, где я отыскал пару сухих валенок и сбросил до завтрашнего дня брезентовую робу. Трижды прав наблюдательный дедушка Ленин утверждавший, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой. Ещё какой силой! Теперь уже ничего не могло остановить нас на пути к Нирване. Досадные помехи — сломавшийся трактор или не гнущиеся, доходящие до бёдер валенки, лишь разжигали азарт в достижении высокой цели.
Когда мы добрались до станционного посёлка, уже стемнело, и хотя в дороге не было сказано ни слова, не сговариваясь, завернули в сторону продмага. Маклак заглянул в ярко освещённое окно магазина и сплюнул с досады: — Там крёстная сегодня торгует, она мне водку не продаст. Иди, возьми по бутылке на брата.
Рассовав бутылки по карманам и прикрыв торчащие горлышки брезентовыми рукавицами, мы, почти бегом, устремились к пивной, и вскоре оказались у цели.
На высоком, тускло освещенном крыльце пивной нас ждало неожиданное препятствие. Там, широко разметавшись, лежала известная всему посёлку баба-Надя.
От неожиданности, я принял её за почившую в Бозе, но слышимый на приличном расстоянии молодецкий храп, свидетельствовал о том, что она просто отдыхает, после очередной схватки с зелёным змием.
Одна её нога сапогом упиралась в дверь, мешая страждущим проникнуть в заветное помещение, другая безвольно свисала с заплёванных ступеней, а из под полурасстёгнутого чёрного пальто кокетливо выглядывала розовая комбинация. Едва ли стоит описывать внешность бабы-Нади. Лица всех алкоголичек похожи друг на друга, как счастливые семьи у Льва Николаевича Толстого и отличаются только конфигурацией синяков, но, клянусь, даже если бы на крыльце лежала обнажённая Брижжит Бардо, она не задержала бы нас и на минуту.
Отодвинув упрямую ногу бабы-Нади, Маклак рывком отворил дверь и я, наконец, вдохнул атмосферу долгожданного праздника. Хотелось бы сказать словами Александра Сергеевича Пушкина «Чертог сиял…», но это было бы неправдой, даже если поменять «чертог» на «шалман». В плохо освещённом помещении стоял шум спорящих голосов, пахло кислым пивом и мокрой одеждой. Рабочий день ещё не кончился, но все пять столиков были заняты, а у буфетной стойки толкалась небольшая очередь. Маклак не стал утомлять себя стоянием в очереди и, не обращая внимания на протесты, быстро взял две кружки пойла, выдаваемого за пиво, и две порции винегрета, а я, проникнув на мойку, раздобыл сомнительной чистоты стаканы, пообещав старухе-мойщице вернуть из вместе с пустой тарой.
В ожидании свободного места мы пристроились у подоконника и, не теряя времени, опрокинули по стакану водки, запив так называемым пивом. Теперь можно было расслабиться, закурить и оглядеться. Не буду тратить бумагу на описание клиентов этого почтенного заведения. Любопытствующих отошлю к знаменитой гравюре Г. Доре «Прогулка заключенных в Ньюгейте» — те же лица, те же одежды. В углу за дальним столиком заметил ещё одну местную знаменитость — еврея Яшу, сидевшего в компании наших недругов — «адских водителей».
Об этом персонаже стоит поговорить особо. Как-то во время очередных семидневных гуляний, к нашему столику подсел невзрачный человечек в легкомысленной не по погоде кепочке и, некогда гороховом пальто, судя по степени изношенности, пошитого до исторического залпа «Авроры», которого бурильщики радостно приветствовали: — А, вот и еврей Яша! Как меня просветил тракторист Лёха, Яша был поэтом, в своё время прогневившим советскую власть, за что и провёл несколько лет в лагерях. Освобожденный в разгар хрущёвской «оттепели», он не захотел возвращаться в Москву, прижился в посёлке и проводил свои дни в пивной, зарабатывая на пропитание чтением стихов. Станционная общественность относилась к нему со снисходительной жалостью, считая доходягу чокнутым, чему имелись веские причины: во-первых он не пил водки, во-вторых писал стихи.
Как я понял, репутация блаженного Яшу вполне устраивала. Он выпал из пищевой цепочки, где большая субстанция поглощала малую, а его личной и творческой свободе ничего не угрожало — что возьмёшь с больного на голову.
Соскучившись по интеллектуальным разговорам, я пересел к опальному стихотворцу поближе, и мы затеяли вполне светскую беседу о поэтах «озёрной школы», Эдгаре По и раннем Маяковском. Он произвёл впечатление человека вполне разумного и к тому же весьма ехидного. Бурильщики, недовольные заумными разговорами, потребовали стихов, и Яша, откашлявшись, и, вдохновенно закрыв глаза, начал декламировать. Стихи его показались слабенькими, с привкусом, как бы сказать, нездоровой эротики, к тому же, как большинство поэтов, читать он их не умел. Я запомнил один опус. Невпопад жестикулируя, Яша завывал: Я принёс ей подарок в шкатулке стеклянной, Был восторг, и (в сторонку) ленивый зевок, Всё бы так обошлось, не скосись и не глянь я, В заповедный развал размагниченных ног! Публика по достоинству оценила «размагниченные ноги» и угостила сочинителя дежурным винегретом и пивом.
Позднее я не раз встречался с Яшей за одним столом и однажды даже уговорил его прочесть стихотворение, признанное особо вредным для советских людей. В нём автор осмелился заявить, что не стремится «к вершинам засранным орлами», а хотел бы тихо и спокойно жить в долине, где не водятся хищники, и бродит бескрылая птичка киви-киви. Для рождённых «чтоб сказку сделать былью», подобная поэзия несомненно представляла серьёзную угрозу и автор был срочным порядком изолирован от общества.
Как я уже говорил, он не пил водки, но если предлагали — не отказывался, а переливал свою порцию в грязную зелёную бутылку, которую всегда носил с собой. Аккуратно заткнув горлышко скомканной бумажкой, он бережно опускал посуду в оттопыренный карман пальто и продолжал читать стихи. На Яшу не обижались, зная, что этой водкой он расплачивается за койку в бараке у одного крепко пьющего гражданина, который, по причине обширных хронических долгов, не рисковал появляться в магазине.
Пару недель назад во время нашего последнего визита в пивную дружеские отношения с Яшей были разорваны. Находясь в состоянии средней степени опьянения, и, будучи агрессивно настроен, я заявил, что хорошими стихами являются те, которые запоминаются с первого раза. Ну, например, услышанные в пятом классе вирши, кстати, являющие собой классический образчик аллитерации: «На кладбище ветер свищет, сорок градусов мороз, на могиле нищий дрищит, прихватил его понос». Как звучит изящнее — «прихватил» или «прохватил» пусть решают профессионалы, а читателю важен яркий образ и чёткая рифма. Именно этого яшкиной поэзии недостаёт.
Поэт обиделся. Он вскинул на меня свои выпуклые семитские глаза и, обозвав молодым варваром, удалился к другому столику. Мне стало стыдно, но признавать свои ошибки я ещё не научился.
Сегодня, увидев меня с Маклаком, Яша надменно кивнул и отвернулся.
Вскоре освободилось место и по второму стакану мы с шурфовиком выпили уже сидя. Соседи по столу, судя по удушливому запаху креозота, исходившему от спецовок, были рабочими местного железнодорожного депо и как собеседники нас не интересовали. У них были свои проблемы, у нас — свои. Водка уже проникла в мозг и приближалось состояние долгожданной эйфории — шумно, светло, тепло, можно удобно сидеть, вытянув ноги. Что ещё нужно человеку для счастья? Постепенно мною овладевало знакомое всем советским людям «чувство глубокого удовлетворения». Водка и деньги, к сожалению, закончились, подкосила дополнительная порция винегрета, взятая для Лёхи, который так и не явился. Но вторая, полная кружка пива, обещала, как минимум час прочувственных бесед. Сквозь блаженную полудрёму просачивался голос Маклака: — По весне, Вовчик, махнем с тобой на Ямал рыть траншеи на горный хрусталь. Гнус там презлющий, зато прибашлимся под завязку.
Я согласно поддакивал, готовый ехать с ним хоть на Северный Полюс. Стало жарко, мы сняли шапки и расстегнули ватники. Неожиданно, краем уха, я уловил голос Яши. На этот раз он не читал, а напевал какую-то балладу, показавшуюся знакомой. В прошлом году в Коктебеле, два волосатика с гитарой пели её на набережной, но до конца допеть им не удалось — шуганула милиция за появление в шортах в общественном месте. Песня была хороша и даже Яшино исполнение, не могло её испортить. Простенькая, но глубоко трагичная история задевала самые глубокие струны души, перенося шекспировские страсти в мир советских реалий. К моему прискорбию оба раза, прослушивая песню, я находился в состоянии водочной интоксикации, поэтому за детали изложения ответственности не несу.
Представьте себе первомайские торжества на Красной Площади: на Мавзолее, выстроились представители партии и правительства, в центре — отец всех народов товарищ Сталин, на трибунах у кремлёвской стены разместились лучшие люди страны. Среди них находится некий комиссар в кожаной тужурке и простая школьная учительница тётя Надя. Они впервые видят друг друга, но всепоглощающее чувство мгновенно охватывает обоих. Вот какими тонкими штрихами анонимный автор передаёт душевное состояние влюблённой девушки: — «Флот воздушный, флот воздушный надувает паруса, тёте Наде стало душно в тёплых байковых трусах…».
Комиссар, потерявший голову от страсти, пристаёт к тёте Наде и, не ведая, что творит, пытается овладеть нашей героиней прямо на трибуне. Но не тут то было. Воспитанница ВЛКСМ, отвергает гнусные домогательства: — «Вот по Манежу конница идёт, и на колёсах тянет бронепоезд, но тётя Надя не даёт, но тётя Надя не даёт, а комиссар уже расстёгивает пояс!».
Патриотически настроенная учительница ставит условие — она отдастся комиссару, если тот получит высочайшее разрешения вождя. Ошалевший от страсти комиссар, чеканя шаг направляется к Мавзолею и, как положено, отдав честь, громким голосом произносит: — «Дорогой товарищ Сталин, наш учитель и отец, разрешите тёте Наде вставить жилистый конец».
Боже мой, что тут началось! Все закричали, повскакали с трибун… Чем всё закончилось узнать, к сожалению, опять не удалось. Как только Яша допел до этой душераздирающей сцены, в пивной поднялся гвалт и его голос утонул в возмущенных криках, помешавших услышать финал трагедии. Песню испортил какой-то клиент, обвинив буфетчицу в недоливе пива. Когда шум утих, Яша уже закончил петь и направился к выходу. — Схожу под Ильичишку, — заторопился вдруг Маклак, — и вышел вслед за поэтом. Речь шла о карликовом Ильиче, с кепкой в руке, стоявшем неподалёку от пивной. Скульптура располагалась между вокзальной кассой и каким-то заброшенным строением, а поскольку туалетов поблизости не имелось, народ наловчился справлять малую нужду рядом с фигурой вождя мирового пролетариата.
Пивная постепенно пустела, дело шло к закрытию заведения. Надо было собираться домой, впереди был долгий путь через заснеженную равнину. Маклака всё не было. Я напялил шапку и уже решил идти искать компаньона, как дверь отворилась и ввалился Маклак в обнимку со смущенным Яшей. Посадив порывавшегося уйти поэта-вредителя за наш стол, шурфовик, пошатываясь направился к буфету, видимо намереваясь обольстить буфетчицу на кружку пива до получки: — Присмотри за приятелем, он забрал у меня бутылку и выпил её всю. Сразу! — трагическим шепотом произнёс Яша и мгновенно испарился. Всё стало на свои места. Маклак загулял, надо было срочно возвращаться.
Пива ему не дали. Расстроенный Маклак грузно опустился на стул и с трудом сфокусировав глаза на моём лице, вдруг спросил: — Скажи, Вовчик, и чего вам, евреям больше всего надо, почему вы народ такой беспокойный? Я напрягся. Такие разговоры в деревне не велись, а в Москве, как правило, кончались взаимным мордобоем. Однако враждебности в вопросе не слышалось, скорее он звучал риторически и был задан для поддержания беседы. — Во-первых, я не еврей, а полукровка, — начал я, не торопясь, с чувством превосходства человека образованного. — Во-вторых, ещё великий Ренан говорил… Тут я для большего эффекта сделал паузу и решил отхлебнуть из кружки, но меня ждало разочарование. Кружка была пуста! В недоумении оглянувшись, увидел стоявшую справа от меня бабу-Надю, живую и здоровую, как птицу Феникс, восставшую из пепла и жеманно вытиравшую с подбородка остатки пены. Со стола «адских водителей» раздался злорадный смех: — Надька! Ты! — только и мог выдохнуть я, потеряв дар речи от такой наглости.
На испитом лице бабы-Нади сменяя одна другую, стали появляться и исчезать маски, передающие широкий спектр человеческих чувств — от оскорблённой невинности и горестного изумления, до глубочайшего презрения. Наконец калейдоскоп выражений остановился на гримасе гнева и возмущения. Полгода назад в киножурнале «Новости дня» я наблюдал такое же одухотворенное лицо у оратора, осуждавшего израильскую агрессию на митинге трудового коллектива. Правда, тот был без синяков, видимо уже прошли. Наконец закончив манипуляции с лицом, баба-Надя вдохновенно заголосила: — Не брала я твого пива, не брала, сиповкой буду, век мне х…я не видать!
Страшная клятва в сочетании с богатейшей мимикой убедили бы даже старика Станиславского, но я не поверил. Еще не решив, что предпринять, я начал картинно подниматься со стула, хотя прекрасно понимал, что дело проиграно, не драться же с ней, в самом деле.
Не успел встать на ноги в полный рост, как оказался лежащим на полу, уткнувшись носом в чей-то мокрый валенок. Отравленный алкоголем мозг работал в замедленном режиме и прошло несколько мгновений прежде чем сообразил, что мня сбили с ног.
Заныла скула. Видимо кто-то из «адских водителей», у которых давно чесались кулаки, решил защитить честь и достоинство дамы.
Пока я, путаясь в валенках и шарфе, опять поднялся на ноги, битва была в полном разгаре. У нас с Маклаком оказалось немало сторонников, поэтому схватка носила всеобщий характер. Ушанка, смягчившая удар, валялась на полу, и в уши хлынули звуки сражения — грохот падающих стульев, победные крики нападавших, призывы к мщению и пронзительный визг буфетчицы. Перед глазами мелькали разгорячённые лица, кулаки и обтянутые ватниками спины. Теснота и нарушенная координация движений не позволяли ни одной из сторон взять верх, так что бойцы были вынуждены сражаться под олимпийским лозунгом «главное не победа, а участие». В своём одеянии я двигался как водолаз в глубоководном скафандре. Ни подножки, ни подсечки, ни излюбленного и отработанного в спортзалах броска через спину провести не удалось. Работать пришлось головой и руками.
Детали схватки не удержались в памяти. Смутно помню, что на Маклаке повисли двое забулдыг, одного из которых мне удалось оторвать и завалить. Сражение закончилось так же неожиданно, как и началось. Пока искал под столом, сбитую с меня шапку, пивная опустела и через минуту подталкиваемый в спину буфетчицей и старушкой-посудомойкой, я вы валился на крыльцо. Перед пивной никого не было.
Исчезла даже баба-Надя, так удачно дебютировавшая сегодня в роли Аспазии (как Вы помните, той самой из-за которой начались Пелопоннесские войны). На нижней ступеньке, пошатываясь стоял один Маклак, прикладывая снег к разбитой губе.