1976

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1976

14 февраля 1976 г.

Что делать? Что делать? Всё хуже и хуже мне. Такая пустота вокруг, такая пустота внутри — хоть волком вой. Ничего мне не хочется: ни писать, ни халтурить, ни гулять, ни пить, ни слушать музыку, ни читать. Особенно плохо, что не хочется писать, совсем не хочется. Да и не получится ничего, мозг неподвижен, и один единственный образ маячит там — мамин профиль. Просто профиль, ничего больше, но оказывается этого достаточно, чтобы весь день быть на грани слёз.

А тут еще — жалкий, резко деградировавший без маминого присмотра Я. С. и гарнир из мелких подлостей: хамские рецензии, киносвинство, ужасные газеты, от которых тошнит, ложь и смрад вконец распоясавшейся коммунистической мафии, бестактность и настырность людей, которым от меня что?то нужно, и полная безысходность.

Как ужасающе я сейчас живу! Да и живу ли? Прихлопнуло меня, как крысу в крысоловке поперек хребта. С мамой ушло что?то такое, без чего я оказался бессилен и пуст, как робот, из которого вынули машинку.

22 февраля 1976 г.

Что происходит с Я. С., ума не приложу. Господи, что ты делаешь со своими детьми, зачем лишаешь их под старость, и без того трудную, всякого достоинства? Приоткрой хоть чуть свой «замысел упрямый». Может быть, не стоит так сложно готовить нас к уходу близких? Мы справимся, даже если они будут уходить чисто, опрятно, в тихом свете своего скромного достоинства. То, что Ты делаешь с ними, не облегчает нам разлуки, лишь марает душу.

27 февраля 1976 г.

Третьего дня были у Пети Суздалева. Помню, какое милое и горестное впечатление произвел он на нас с Аллой, когда мы впервые посетили его загородное, скудное, неприспособленное для жизни жилье. Хорошо было всё: и молоденькая беспомощная подруга, и усы на Петином похудевшем лице, и свищ в жопе. Сейчас это крепкий кулачок, который превосходно отстроился за гроши, многое сделал сам, своими крепкими, поднабравшими мускулы руками, виртуозно решивший все задачи: не только строительные, но и моральные, казавшиеся вовсе неразрешимыми. Он ловко сочетал Олю со своей прежней семьей. Его дочь Катя и внук Митя, радость дедушкиных очей, проводят лето на даче — им предоставлен холодный верх. Оля тетешкает Митю и души в нем не чает, дружит с холодной и высокомерной Катей. Лена звонит на дачу, когда хочет, и через Олю спокойно вызывает Петю или дочь. Раз она даже приезжала, пила с Петькой водку и пьяной слезой поминала счастливое прошлое. С Олей Петька не расписался и, похоже, не собирается этого делать. Таким образом он сохраняет квартиру и всё московское имущество. Лену это тоже устраивает: в случае преждевременной смерти Пети дача отходит к ней. Оля же оказывается на улице, но никого это не заботит. Добрая и покладистая Оля покорно живет на таких вот птичьих правах. Петя тоже имеет свою заднюю мысль: спившаяся, полубезумная Лена с вечным процессом в легком недолговечна. Ее уход развяжет все узлы. А пока что он построил однокомнатную квартиру (все считали — для Оли) и отдал ее дочери. Катьке пришлось выписаться из старой родительской квартиры. Теперь очередь за «благодетельной природой». Но жизнь может сыграть злую шутку — и Ленка всех переживет, Олю в том числе. Вот будет смех в аду!

Но Петя верит в будущее, он чрезвычайно доволен своей жизнью, замкнулся в дачном уюте, машину держит в Москве, чтобы не было лишних соблазнов, ничего не пишет, не читает, днем строгает и пилит, по вечерам смотрит телевизор, берет свою бутылочку в день и, скрепя сердце, выполняет тот ритуальный минимум, который нужен для получения 500 руб. в месяц. Он абсолютно определился в своей буржуазности. Два человека определились до конца и стали счастливы: Петя и Гиппиус. Петя и внешне изменился: заматерел, окреп, лицо довольное, сытое. Любопытная метаморфоза бывшего отъявленного гуляки, выпивохи и бабника.

Как жутко кричит Я. С. Не как человек, а как зверь, хотя звери не кричат от боли. Да и он кричит не от боли, это какое?то самоутверждение себя безобразием. Вонючая Фирка, кузина Бетта нашего дома, сделала свое черное дело: окончательно восстановила его против меня и Аллы. Своим криком он пытает нас.

29 февраля 1976 г.

Сегодня в ночь умер Яков Семенович. Мы уезжали на день рождения Ады, перенесенное, будто нарочно, по закону подлости, на двадцать восьмое. Он позвал меня: «Как вам не стыдно бросать на три дня больного, может быть, умирающего человека?» «На какие три дня?» — злобным голосом сказал я, поскольку мы собирались завтра утром вернуться, и Алла только что говорила ему об этом, но он то ли не расслышал, то ли не хотел слышать. «Ну как же? Суббота, воскресенье, понедельник…» «А почему не вторник, среда, четверг?» — в той же раздраженной манере подхватил я. Он не понял. «Мы вернемся завтра утром», — взял я себя в руки. «А почему Алла говорит?..» — «Да не говорила она этого. Она сказала, что в понедельник поедет по вашим делам», — «Я повторяю то, что слышал от Аллы», — ничуть не смягчился Я. С.

И мы уехали. Ночью ему стало плохо — очередной приступ астмы, разыгравшейся после смерти мамы. Нина вызвала «неотложную помощь» и врача Екатерину Ивановну из профилактория. Они сделали, что могли, дыхание наладилось. Я. С. успокоился. «Ну, не будете больше кричать?» — спросила Екатерина Ивановна. «Нет», — ответил Я. С. и улыбнулся. Он сдержал слово: умер во сне, на боку, не издав стона.

А если б мы были рядом? Может быть, мы дали бы ему тот импульс, который был необходим, чтобы остаться в «живых? Может, наше отступничество доканало его? Кто знает? Во всяком случае, мы достойные кандидаты в убийцы. Сейчас чуть сдвинули простыню, и я увидел его лоб, лучшее, что было в его лице. Дальше не надо смотреть. Пусть так и останется в памяти — его чело.

Я. С. оказался выше меня. Он не ныл, не выл, почти не плакал, он просто не пережил маму. А какие жалкие пошлости говорил я на бумаге и про себя о его поистине смертельной скорби. Теперь вижу — высок был его исход.

Вот оно — я совсем один.

Дико подумать, но всей своей жирной тяжестью я опирался на жалкий, иссохший стебелек замирающей души Якова Семеновича. В моих сегодняшних соплях, поди, и страх за себя. Вот только когда кончилось детство и придется всерьез отвечать за себя. Не слишком ли поздно это пришло? Мне уже не стать взрослым.

Какой маленький, в червячка скрючившийся был Я. С. в смертной постели, как огромен, безмерен был он в моей жизни.

Когда Я. С. мучился в последнем страшном приступе вконец надорвавшем его иссякшие силы, мы надрывали животики над шуточками Дудника и Брунова. Когда он задыхался и сердце его бешено колотилось, не справляясь с кровью, мы прямо?таки изнемогали от эстрадного остроумия. Когда он забылся последним сном, чтобы уже больше не проснуться, мы, нажравшиеся и напившиеся, утробно похохатывая, расходились по домам.

Зачем, Господи, ты сделал меня участником такого жестокого фарса, зачем замарал с головы до пят кровавой пошлостью? Что значит в Твоих смрадных символах вся грязь, который Ты сопроводил уход безвинного перед Тобой челове ка?

И опять лежит в промозглом морге родное, бедное, изглоданное старостью и болезнями тело, но сейчас всё еще ужас нее. Мамин исход был чист, здесь же всё опакощено. И я се бе мерзок. И сводит с ума беспомощность перед всякой мелкой нечистью. Будь проклята поганая Фирка, это она накапала яд в глухое ухо Я. С.

Как уживались в Я. С. мужество и слабость, высота и ни зость, ум и поразительная житейская глупость, проницательность и слепота? Когда он родился, у его колыбели сошлось много добрых фей: одна дала ему громадный, всеохватный ум, другая доброту, третья мужество, четвертая абсолютный литературный вкус, пятая странный, но несомненный дар головного писания, шестая нравственную силу, седьмая готовность к самопожертвованию, восьмая бескорыстие, были еще девятая, десятая, одиннадцатая, двенадцатая, уж не знаю сколько, но последняя, которую, как полагается, забыли пригласить, свела на нет щедроты остальных. Она пошла испытанным методом усыпления, но не превратила Я. С. на пороге юности в спящего красавца, она усыпила в нем способность к деланию. Он, такой энергичный, деятельный, продремал всю жизнь, продремал себя, не дав хода ни одному из своих даров. Он не раскрылся как писатель, не состоялся как мыслитель, не совершил настоящего поступка, ни одного своего начинания не довел до конца (в «концепции» были поразительные угадки, но почему он не реализовал свое открытие?). И в этическом плане он заспал живую реальность в грязных снах, навеянных Фиркой. И ум ему отказал в решительный момент: он свято поверил мелкой авантюристке, паршивой втируше, метившей устроиться на мамино место, и оскорбил людей, свято ему преданных. Он, оказывается, и меня проспал, так ничего не поняв в человеке, прожившем бок о бок с ним почти пятьдесят лет. Его «держала» мама, как контрофорсы — готический собор. Не стало мамы — трухлявые стены рухнули. В долгом самозаточении он потерял связь с живым миром, с живыми людьми, не сознавал, где истинное, где ложь, руководствовался мертворожденными схемами и угодил в капкан к вульгарной, фальшивой, пошлой и хитрой стерве.

Но вот что странно — я люблю не прежнего, сильного, прекрасного, героического Я. С., а последнего: несчастного и невыносимого, униженного распадом физическим и моральным. Да, именно этого Я. С. мне так невыносимо, до разрыва души жалко.

А все?таки я что?то не понимал, не понимаю до сих пор в Я. С. Всегда хочется найти четкую линию поведения, чувств, отношений и т. и. А линии этой нет. В человеке чаще всего уживается множество противоречий. Редки законченные мерзавцы (Ильин, Аркашка Васильев), не существуют рыцари без страха и упрека (даже Пастернак скиксовал в истории с Мандельштамом). Его (Я. С.) бедные рассказики, которые он вдруг начал кропать после маминой смерти, — почему я относился к ним так небрежно и высокомерно? Ведь сама попытка была мужественной, прекрасной, а новелла о Толстом неплоха и сама по себе. Я обязан был щедрее отнестись к ним, придать ему духу, уверенности, а не цедить брезгливую хулу или ленивое одобрение. Следовало внимательнее приглядеться к его поведению, понять, что им движет. Он не хотел примириться с ролью нахлебника. Но почему же раньше преспокойно мирился с этим? Мама защищала его достоинство. Он отдавал маме всю свою пенсию, остальное его не касалось. Но ведь он мог сделать некий символический жест, когда мамы не стало, без всякого риска для себя, ибо я никогда бы не взял его грошей. И опять же всё было бы в порядке. Он сделал жест — неловко, неуместно, оскорбительно даже, науськанный Фиркой. Потом выяснилось: она ему наврала, что это идет от нас. Но почему он ей сразу поверил и не поговорил хотя бы со мной с глазу на глаз? Он готов был поверить всему дурному, что нашептывала Фирка. Вот откуда это пошло? Отчуждение его началось сразу, как не стало мамы — это бесспорно. То ли его разозлило, что все силы были брошены на утишение моего отчаяния, а он оказался словно бы в загоне? О нем ни на минуту не забывали, но я тогда был больнее его. Он написал мне ужасное по грубости письмо, хотя, наверное, с наилучшими намерениями. И всё же нельзя было так писать.

Он удивительно легко похерил всё то доброе и самоотверженное, что видел от Аллы. Он мгновенно забыл, что Алла делала для мамы, как боролась за нее до самого конца. Против меня он ожесточился так, что оторопь брала. И как дурно он подумал о Люсе. Перед кончиной он верил лишь Фирне, Эде и своей равнодушной сестре. Жалкое мамино золотишко, включая и подаренные мне Вероней чудесные часы «Буре» (Вероне они остались от деда), он отдал сестре и Фирке. На сохранение, что ли? Видимо, опасался, что мы украдем. Фирка в очень некрасивой форме дала понять, что может вернуть свою воровскую долю, если… Мы с презрением отказались. Другие жулики затаились, скрылись, как не бывали. Таким образом, фамильные часы пошли Эдику, а мамины жалкие сокровища — Фирке. Это гадко и оскорбительно, это надругательство не только надо мной, но и над мамой, над Вероней, над всем домом. Но особенно мерзко породившее этот чудовищный поступок чувство. А может, в Я. С. взыграл голос крови?..

Жизнь иногда литературна до одурения. Фира разыграла историю кузины Бетты с точностью поистине изумительной. Жаль только, без финала, где всех обманувшая кузина умирает в страшных мучениях от какой?то таинственной, чисто бальзаковской болезни. Фиру постигла иная кара: скоропостижная смерть Я. С. не позволила ей захватить мамину комнату, что непременно случилось бы при нашей деликатности. И маминой сберкнижкой она не успела распорядиться в связи с уходом «единственного наследника», как окрестил себя в заготовленной, но не утвержденной официально справке Я. С. Осталось утешаться золотишком.

Нина[108], настроенная последними событиями на философско — элегический лад, говорила Хельмуту[109]: «Я многое пропустила в жизни. Никогда не видела, как сжигают покойников в крематории». «Еще увидите», — проворчал Хельмут.

Нина о нашей соседке: «Да ведь она наркоматик».

Жемчужное опять не получилось, на этот раз с «Домбровским». На них не угодишь и лучше не стараться. Начальство «обиделось» за Парижскую коммуну. Не так я ее изобразил. Унизил. Французы довольны, их компартия преподнесла мне медаль «За правдивое изображение Парижской коммуны». Я передал ее Сизову для музея «Мосфильма», и он ее потерял. Сам Дюкло одобрил сценарий. Ничего не значит. Наши грамотеи знают лучше, как там всему полагалось быть. На обсуждении я сказал Павлёнку: «Если Коммуна была совершенна, почему ее так быстро и легко прикончили?» Он не знал, что ответить и покраснел от злобы. Потом пробормотал: «Ее возглавляли исключительные люди…» Я перебил: «Вы только что смотрели картину, назовите хоть одно имя, кроме поляка Домбровского». Он этого не мог и рассвирепел еще больше. Теперь будет гадить. Мне нечего рассчитывать на удачу в кино. Если даже она случается, ее похищают. Удачу «Председателя» отдали Ульянову, удачу «Дерсу» — Соломину, Куросаве, отчасти Мунзуку. Меня словно и не было.

Настоящий финал «Домбровского»: пьяный директор польской кинематографии Божим крадет со стола ресторана ЦДЛ, куда я пригласил всю съемочную группу, апельсины и конфеты. Украденное прячет в сумку, набитую тем, что он наворовал на приеме в польском посольстве. Он хватает под столом Аллу за ногу, клянчит у меня деньги и французское вино «Божеле» — с собой. Рядом исходит последним рыком глупый Поремба. На другом конце стола — головой в грязную тарелку — спит пьяненький бесплотный Домбровский — Малянович. Потом Алла на руках отнесла его в нашу машину, где уже сидел директор Божим со своими туго набитыми сумками. Он уговаривал водителя не ждать «всю эту шушеру», а везти его, большого начальника польской кинематографии. Жена Маляновича Малгожата Потоцка делала вид, что не имеет к происходящему никакого отношения. Так Же вел себя довольно трезвый актер Шмидт. Сильны потомки Мицкевича! Впрочем, чему тут удивляться: польская кость тоньше, польская жила слабже; у них нет русской выносливости. В моральном отношении они нас догнали и перегнали.

4 марта 1976 г.

Всё возвращается на круги своя. Как будто не было всех этих лет и дьявольской работы, и удач, и многих ответственных поездок, я опять должен начинать сначала. Как ни в чем не бывало, с прежней жестокостью меня в последний момент не пустили на Вьеннале, открывающееся показом «Дерсу Узала». Это случилось как раз в день присуждения фильму «Оскара». Небольшой довесок к премии.

Схема этого дела. Сперва мне сказали, что я еду один. По правилам «делегация» на Вьеннале состоит из одного человека. Потом выяснилось, что я еду со стукачом. В результате поехал один стукач. Эта история по своему классическому бесстыдству перекрывает все прежние. Видимо, дело обстояло так. Посылать одного стукача (из главковских работников) — неудобно, поэтому его пристегнули ко мне. В последний момент обнаружилось, что один лишний. Кого же посылать: беспартийного, ненадежного, политически неподкованного, идеологически невыдержанного Нагибина, у которого одно лишь жалкое преимущество: он автор фильма, или подкованного, выдержанного, своего в доску Потапыча. У Потапыча только один маленький изъян: он не имеет никакого отношения к картине, но зато сколько неоспоримых преимуществ. И едет Потапыч, и появляется в Вене к великому удивлению хозяев фестиваля, которые приглашали сценариста. Потапыч ведет себя скромно, на сцену не лезет, зато исправно ест и пьет. И приглядывается к витринам вещевых магазинов.

Радостная неожиданность. Я опротестовал — довольно энергично — свой невыпуск и полетел?таки в Австрию. Конечно, я опоздал на торжественное открытие Вьеннале (какое гадкое слово!) и на премьеру своего фильма. Меня объявили, но на сцену никто не поднялся, после этого Потапыч сообщил руководителям фестиваля, что я внезапно заболел. К общему — и Потапыча в первую голову — удивлению я так же внезапно выздоровел и явился в столицу Австрии. Что наши выгадали на этой истории? Очередную неловкость, косые усмешки всё понявших венцев, презрение?.. Я побывал в домике Гайдна, в охотничьем музее, пообедал в прекрасной лесной харчевне. Потапычу выпало больше удовольствий, ну да Бог с ним! Всё же я свое взял: была дивная Вена, дворцы и парки, был Пратер и Шёнбрунн, был Креме и очаровательные маленькие городки, ночная Керстнерштрасе и Мариенхильфе, был университет и моя лекция под голубым потрясенным взглядом Сосинского[110], была на редкость удачная встреча со зрителями и милый ужин у Пассендорфера, много интересных фильмов, и Брейгель был, и Гальс, и чудесный Тинторетто, и Вермеер. А еще я выступал в посольстве и сдружился с некоторыми нашими работниками, мы гуляли по ночной Вене, пили пиво, разговаривали о прошлом некогда великой Австрийской державы. Так все?таки, почему меня хотели лишить Брейгеля и Тинторетто, жирных венских скворцов, горячих колбасок с желтой горчицей и общества симпатичных людей? Почему не хотели, чтобы я прибавил уважения к марке «сделано в СССР»? Неужели я никогда не узнаю разгадки этой грязной тайны?

Странно, но «жемчужное» все?таки получилось. Не так, как оно мыслилось в радостном возбуждении одиноких лесных прогулок, а по — жизненному — с говнецом. Но я, как басенный петух, отыскал?таки в дымящейся куче свое жемчужное зерно, совсем крохотное, не очень ценное, но отыскал и не стал спрашивать: к чему оно?

«Оскар», поздравления, поездка на фестиваль, уважительные поклоны наивных западных людей, витийство перед зрителями, пресс — конференции, телереклама, запечатлели на пленку мою лекцию о Куросаве в киноцентре, а главное — некий почти неощутимый и всё же реальный шумовоц фон успеха — всё это было. Маловато, с дымком и душком, как полагается у россиян, но было, было. Это ново для меня и занятно.

В эти дни, когда я так хорошо, при всех оговорках, съездил, а по возвращении отбил собрание сочинений — главное дело моей жизни, — когда уходят в производство две мои книги и брезжит новая заманчивая поездка, я развалился окончательно. И главное, давление в норме или около того, ничего не болит, сплошь «положительные» эмоции, а я всё время на слезе (это началось еще в Австрии), в таком невыразимом сиротстве, какого не было по свежему следу потерь. Ужасная пора в моей жизни.

19 апреля 1976 г.

Надо вырваться из распада страданий. Мне осталось не так много. Хоть бы десяток стоящих рассказов написать, прежде чем откинуть копыта. Нельзя так душевно разлагаться. Я вижу несколько этапов в своем поведении со 2 ноября 1975 года. Сперва шок — я с дикой энергией написал большой рассказ («Чужая»), блистательно провел семинар молодых и несколько выступлений, это был какой?то наркотический подъем; после второго удара началось опамятывание, осознание случившегося и бегство в суету мелких дел, третьесортную работенку, московскую ничтожную суматоху — жалостная, недостойная, ничтожная мельтешня. Ныне я по — прежнему «в бегах», но каждый день чувствую, что мне никуда не уйти. И глушу себя водкой и пожираю собственную плоть. Не поймешь, что хуже: мельтешня, водка или самоедство. Всё плохо, всё вредно, всё безвыходно. От себя не убежишь — это старая истина. Мог бы помочь большой труд, серьезный, важный, захватывающий, но посторонний моей сути — вроде «Председателя». Но такого труда нет, да и быть сейчас в кино не может. Литература же — соль на раны.

Моя ошибка: я оплакиваю те образы, которых давно уже не было. Я мог бы оплакивать их с тем же правом уже три-четыре года назад. Мама, из?за которой рвется в клочья мое больное сердце, умерла куда раньше смерти ее бренной оболочки.

С Я. С. еще сложнее, а может, проще. Был ли он вообще когда?либо? Не сочинен ли он весь мамой, причем сочинен так мощно, что он сам поверил в этот выдуманный образ и убедительно существовал в нем почти без срывов. Тут, как и во всех подобных построениях «на потребу», есть некоторая искусственность, но сама мысль содержит рациональное зерно. Надо додумать. Пусть это и плохо, я должен спастись любой ценой. Я могу еще что?то написать и должен вернуться к словам во что бы то ни стало, вырваться из гиблого болота засасывающей меня боли.

Сегодня под утро мне с удивительной отчетливостью представилась во сне фреска на перроне львовского вокзала. Это некий апофеоз Сталина и его соратников. Они стоят на вершине мраморной лестницы, а по ступенькам расположились советские граждане всех видов: рабочие, колхозники, ученые, спортсмены, летчики, моряки, старики, юноши и девушки, дети. В единым порыве они простирают к вождям руки, отягощенные плодами их труда: колосьями, шурупами, чертежами на ватмане, пробирками, футбольными мячами, виноградными кистями и кусками каменного угля. В связи с ликвидацией культа личности панно подновили. Подобно тому как старые богомазы писали Деву Марию поверх древнего Николая — угодника, вождей записали новыми образами. Сталин превратился в красивого строгого юношу в обтяжном белом костюме, Молотов — в чуть расстерянного интеллигента: то ли молодого ученого, то ли бухгалтера, Берия — вовсе в бабу: зеленое шелковое платье, косынка на черных вьющихся волосах, брошка на пышной груди, Каганович обрел черты юного решительного воина, Калинин — спортсмена. Непонятно, почему одни советские люди так восторженно приветствуют других рядовых советских людей, отличающихся от первых лишь отсутствием плодов труда. Но главная прелесть не в этом. Из?под слоя новых паршивых красок пробилось старое едкое письмо: сталинские усы, очки Молотова, погоны и тяжелый нос Берии, жирные щеки Кагановича, бородка Калинина. Это символ нашего времени, до грубости точный.

Подозрительность, доносы, шпиономания, страх перед иностранцами, насилия всех видов — для этого Сталин необязателен. То исконные черты русского народа, русской государственности, русской истории. Сталин с размахом крупной личности дал самое полное и завершенное выражение национальному гению.

30 июня 1976 г.

Приезжала Лена с Сашей праздновать Сашино 31–летие. Я второй раз вижу Лену после операции. Она выглядит хуже: постарела, подурнела, совсем лишилась зубов, очень поседела. Жаль ее мучительно. Да и не просто ее. Это образ моей износившейся молодости, длившейся очень долго. Вот так и промелькнула жизнь, а всё казалось, что она вот — вот начнется.

Лена уже успела осложнить жизнь Саше, который становится совсем не плохим человеком, и Ларисе, которую мы до сих пор не разгадали, и себе самой. И вдруг, между прочим, тихим, без слезы и желания разжалобить голосом: «А сколько после этого живут?» «Ирка Донская живет уже двадцать лет», — сказал я. «Ну, мне столько и не нужно. Хоть бы половину». Доигрались! И печально же мне вчера было.

12 июля 1976 г.

Сегодня шел по лесу и понял что?то важное для себя. Почему я бывал так резок, негибок, порой груб с мамой и Я. С., почему не делал скидок на их старость, болезни, ослабление всего жизненного аппарата. Я не хотел признавать, что они в чем?то сдали, я видел их такими же сильными, властными, твердыми и «опасными», как десять и двадцать лет назад. Я не признавал прав времени на них, и в этом было мое высшее к ним уважение.

1 сентября 1976 г.

Как мало времени минуло с последней записи, как много печального произошло. Умер, не достигнув 58, Миша Луконин. Лежит в Одессе с растерзанным сердцем Юрек Казакевич[111]. Если и выживет, будет полуинвалидом. От припадка к припадку переходит несчастный Шредель[112]. А жена его рожает. И это тоже страшно.

6 сентября 1976 г.

Приезжали выступить на семинаре в профилактории Шугаев, Куняев и Амлинский. Зашли ко мне. Обедали. Шугаев надрался и спал на полу возле камина. Потом очнулся и пошел к Холендро, с дочерью которого сожительствует Амлинский. Там он произнес яркую речь, обращенную к Наташе: «Довольно путаться со старыми евреями, надо рожать хороших русских детей». Амлинский всю ночь не спал, принимал корвалол и говорил, что он вырос в православной семье.

31 декабря 1976 г.

Ну вот, и этот год кончился, год, когда не стало Якова Семеновича. Странный и тяжелый год, который я провел в полубреду. Нет у меня слов для этого года. Пусть уходит скорее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.