Глава двенадцатая «МИФИЧЕСКИЙ МУЖ» И «МИФИЧЕСКАЯ ЖЕНА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двенадцатая «МИФИЧЕСКИЙ МУЖ» И «МИФИЧЕСКАЯ ЖЕНА»

Февраль 1903 года был неровным, ветреным. Постоянным оставался лишь холод в ауткинском доме. В кабинете 11 градусов. Приходилось время от времени «жаться к печке». Но толку, по словам Чехова, было мало: «Пробовал писать в спальне, но ничего не выходит: спине жарко от печи, а груди и рукам холодно. В этой ссылке, я чувствую, и характер мой испортился, и весь я испортился».

Чехов полагал кончить «Вишневый сад» к концу марта и даже рассказал Станиславскому самое начало пьесы: «<…> в первом акте в окна видны цветущие вишни, сплошной белый сад. И дамы в белых платьях». Но пока он завершал рассказ «Невеста», писал иногда несколько строчек в день. Плеврит, начавшийся еще в декабре, не прошел. Чехов просил Книппер прислать креозот. В один из февральских дней он написал ей, что ему «ничего не хочется». Словно перестал сопротивляться.

Годы и десятилетия он жил в противодействии. В одинокое таганрогское трехлетие — обстоятельствам жизни. В московское десятилетие — бесконечным коллизиям внутри «семейного клобка». В мелиховские годы — тяготам деревенского обихода. В ялтинские зимы — состоянию, о котором сам сказал: «то болею, то выздоравливаю». Из-за плохого самочувствия Чехов почти не бывал в городе и шутил: «Чувствую себя одиноким балбесом, сижу подолгу неподвижно, и недостает только, чтобы я длинную трубку курил».

Чехов всегда отказывался обсуждать меры против чахотки. Только годами констатировал симптомы своих хворей и недугов, словно вел странную историю болезни, дневник наблюдений над самим собой, не раз повторяя в дни недомогания: «Всё от Бога».

Зимой 1903 года он сопротивлялся врачебным визитам Альтшуллера, подчеркивая, что тот приходит «в качестве гостя». Откуда такой с годами нараставший фатализм? Что означало это теперешнее «ничего не хочется», это «всё равно»? Нежелание работать?

Чехов, наверно, мог не работать. Того, что осталось от продажи сочинений Марксу, что давали постановки пьес Чехова в Москве и в провинции, хватило бы на жизнь без заботы о том, на что жить завтра, без ущерба для благополучия матери и сестры. Однако медленно, с досадными перерывами, работал, работал… Может быть, потому, что без работы жизнь превратилась бы в доживание? Может быть, потому, что подсознательная творческая работа совершалась непрестанно, неостановимо, независимо от него самого?

Бунин запомнил слова Чехова, что привычка наблюдать должна сделаться для литератора второй натурой. Куприн говорил о бессознательном интересе Чехова к окружающим, рассказывал, как в хорошие минуты, в дни «выздоровления», в нем воскресал прежний Чехов, «неистощимо веселый, остроумный, с кипучим, прелестным юношеским юмором. Тогда он импровизировал целые истории <…> особенно охотно устраивал воображаемые свадьбы, которые иногда кончались тем, что на другой день утром, сидя за чаем, молодой муж говорил вскользь, небрежным и деловым тоном:

— Знаешь, милая, а после чаю мы с тобой оденемся и поедем к нотариусу. К чему тебе лишние заботы о твоих деньгах? <…>

Любил он также, шутя, старить писателей:

— Что вы говорите — Бунин мой сверстник, — уверял он с напускной серьезностью. — Телешов тоже. Он уже старый писатель. Вы спросите его сами: он вам расскажет, как мы с ним гуляли на свадьбе у И. А. Белоусова».

Телешов, познакомившийся с Чеховым на этой свадьбе, в 1888 году, запомнил, как по окончании застолья и веселья Чехов, Гиляровский, он и Михаил Чехов, тогда студент университета, отправились в трактир. Дешевый, для ночных извозчиков.

Говорили о сюжетах, которые, по словам Чехова, наблюдательный человек рассмотрит где угодно: в кусочках лимона, припахивающих луком; в пятнах на стене, к которой извозчики прислонялись головами, смазанными деревянным маслом: «Как так сюжетов нет? — настаивал на своем Антон Павлович. — Да всё — сюжет, везде сюжет. <…> И о луне можно написать хорошо, а уж на что тема затрепанная. И будет интересно. Только надо все-таки увидать и в луне что-нибудь свое, а не чужое и не избитое.

— А вот это разве не сюжет? — указал он в окошко на улицу, где стало уже светать. — Вон смотрите: идет монах с кружкой собирать на колокол… Разве не чувствуете, как сама завязывается хорошая тема?.. Тут есть что-то трагическое — в черном монахе на бледном рассвете…»

За минувшие годы в сознании Чехова скопилась, по его словам, «масса», «тьма» сюжетов. И многие из них все еще ждали своего часа. И словно вспоминая молодость, он говорил Книппер зимой 1903 года: «Теперь сижу и пишу. Не сглазь. Настроение есть, хотелось бы дернуть в трактирчик и кутнуть там, а потом сесть и писать». Вспоминал он в эти дни и любимое занятие — «пошататься» по Москве.

Миролюбов занес в свою записную книжку впечатления от встреч с Чеховым весной 1903 года. Он заговорил с Чеховым о литературном юбилее. Ответ был резким, а переживания далеких лет такими живыми и сильными, будто это случилось недавно: «Никуда нельзя было выйти <…> всюду пренебрежительное отношение. <…>Только надежда на медицину меня поддерживала. Думал, брошу литературу И отдамся медицине. <…> Помню — Скабичевский, который сравнивал меня с клоуном в литературе, выделывающим разные курбеты на потеху публике: „Мы жалеем г-на Чехова, пройдя свой быстрый клоунский путь, он покончит где-нибудь под забором“. Тяжело было жить от всего этого. Нет, уж справлять юбилея не буду. Этого свинства, которое со мной было сделано, забыть нельзя.

— Ну что же, вы бросали писать хоть на время? — спросил я.

— Нет, надо было зарабатывать на семью, проживали много, и я писал и писал. Бывали и отрадные случаи. Помню, получаю письмо Григоровича. <…> Письмо было с самыми лучшими пожеланиями, самое сердечное… Становилось на время легче…

— Бывали же случаи доброго отношения?..

— Бывали, но мало. А потом опять… Да что тут говорить. Вы сами отлично знаете».

Теперь Чехов не бросал писать потому, что эта работа не останавливалась в нем, и потому, вероятно, что в его одинокости она осталась не мифической, воображаемой жизнью, а настоящей, единственной, сиюминутной, придающей смысл будням. Герои рассказа «Невеста» и пьесы «Вишневый сад» разделяли с ним зимой 1903 года безмолвие и холод ялтинского дома.

В феврале в его письмах усилилась интонация безнадежной покорности или покорной безнадежности. Что-то, по-видимому, тяготило его, помимо вновь обострившегося легочного процесса. Он шутил, что посуровел от холода и, когда согреется, будет милостивее. Может быть, потому, что выяснилось — жена не приедет даже на неделю, но зачем-то спрашивала: «Если бы меня отпустили на Масленую и первую неделю — приехать к тебе? Как ты думаешь? Я еще не говорила ни с кем об этом».

Она бранила себя почти в тех же выражениях, как и в прошлую зиму; называла «поганой», «гадкой», «подлой»; умоляла простить, не проклинать. Откровенно признавалась: «Мне надо и побушевать, и выплакаться, и пожаловаться, — одним словом, облегчить свою душу, и тогда мне жить кажется лучше, свежее, все как-то обновляется». Выплакавшись, пожаловавшись, облегчив душу, снова патетически взывала к кому-то невидимому и неведомому, кто научил бы ее, что делать, как жить. Опять обещала «беречь», «холить» и «лелеять» мужа, но порой говорила, что из их жизни ничего не выйдет, без конца упоминала, что плачет по вечерам.

Точнее, видимо, по ночам, так как всю зиму описывала обеды и ужины. На одном она лакомилась вместе со всеми «икрой, салатами, ньеками[19], рыбкой нежной жареной, жареными устрицами». На другом «знатно» угостили и накормили их небольшую актерскую компанию: «кулебяка с осетриной, уха из стерлядей, рыба au gratin в раковинах, утка, каплун, пломбир, кофе, фрукты — вкусно? Кроме того закуска, домашние наливки, грибки». Так что Мария Павловна, наверно, не преувеличивала, когда писала брату, что Ольга Леонардовна «очень пополнела и, по-видимому, совершенно здорова». В речи Книппер участилось слово «кушать». У нее проскальзывало вкусовое отношение ко всему, не только к еде. Она «с аппетитом думала» о роли; говорила о платье, что оно «вкусное»; играла «со смаком» и т. п. Увлеченно работала над ролью Лоны в «Столпах общества» («киплю, как в котле»), «примеривала» на себя роли будущего сезона.

В феврале она в первый раз упомянула, что они наймут квартиру на Петровке, в доме Коровина. В шесть комнат, за 1400 рублей в год. Правда, расположена высоко. Но успокаивала мужа — «пять поворотиков» — не страшно, не утомительно, ведь «очень отлогая лестница». То обстоятельство, что Чехову, о чем он не раз уже говорил и писал, что, наверно, наблюдали жена и сестра, тяжел любой, даже маленький подъем, не принималось в расчет. От него, казалось, ничего не зависело. Словно его не слышали — не только в истории с квартирой, но и в истории с шубой. Он очень исхудал за две последние зимы и обессилел. Пальто изнуряло своей тяжестью. Чехов решил сшить шубу, «очень теплую и, главное, очень легкую». Просил, напоминал жене: «У меня еще отродясь не было сносной, мало-мальски приличной шубы, которая стоила бы дороже 50 руб.». Но «дело о шубе» тянулось и тянулось.

Книппер не думала о нынешней зиме. Она опять рассуждала о следующей, через год: «Я буду советоваться с докторами, открыто, и пусть они скажут, можешь ли ты провести следующую зиму под Москвой. Если нет, то надо жизнь изменить. Одному Альтшуллеру я не могу верить, он не настолько сведущий. <…> Ты знай, что я на своем решении стою твердо. Знаю одно, что когда я в своей жизни чего-нибудь сильно желала <…> и поступала энергично, то всегда мне удавалось и я никогда не раскаивалась, что ставила на своем».

Чем бодрее, энергичнее рассуждала Книппер, тем более тихим и усталым становился тон писем ее мужа. Второе за зиму обострение отменило разговоры о домике под Москвой, о путешествии в Швейцарию и Италию. Когда ранней весной Чехов появился в городе, то убедился, как он изменился: «<…> все встречные поглядывают сочувственно и говорят разные слова. И одышка у меня».

Не исключено, что именно в эти месяцы, на исходе зимы, Чеховым была сделана запись: «Ни одна наша смертная мерка не годится для суждения о небытии, о том, что не есть человек». Мысль о близкой смерти косвенно подтверждается воспоминаниями Бунина. Он запомнил вопрос Чехова, что напишет о нем Иван Алексеевич в своих воспоминаниях. Запомнил и поездку в Ореанду лунной теплой ночью: «Вот тут-то он и сказал, что его будут читать еще только семь лет, а жить ему осталось еще меньше — всего шесть».

Сохранились в памяти Бунина слова Чехова: «Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке у монастырских ворот…» Чехов с трудом, по его выражению, «вылезал из нездоровья», из длительного плеврита. Но шутил: «Мне очень легко не есть, я бы мог быть монахом-пост-ником». И закончил это письмо к Книппер от 22 февраля главным напоминанием: «Не забывай меня, нам ведь осталось еще немного жить, скоро состаримся, имей это в виду. Пиши, деточка моя хорошая. Твой А.».

В теплые дни он спускался в сад. Но уже ничего не сажал, не обихаживал, только сидел на скамейке, наблюдал. И очень хотел сменить обстановку. Готов был в новой квартире «взбираться» по лестнице потихоньку, не спеша. Но просил отвести ему небольшую теплую комнату, где не слышно было бы громких гостей и он мог бы работать.

Судя по упоминанию лекарств, непрерывного кашля, полного отсутствия аппетита, в феврале и марте у Чехова усилилось кровохарканье. И настроение его прорывалось в разговорах с Буниным, в письмах, в которых главной темой незаметно стало время: минувшее, ближайшее и далекое.

До Ялты доходила малая доля того, что писали об отдельных произведениях, о творчестве Чехова в целом. Он одиноко зимовал в Крыму, а его имя не сходило со страниц столичной и провинциальной прессы.

В молодости он печатал ежегодно множество рассказов, которые теперь в шутку называл «лицейскими», «мелкими, как снетки». Но даже первые сборники вызвали редкие отзывы. Теперь Чехов писал один-два рассказа в год, но о нем ежедневно появлялось что-нибудь в той или иной газете.

Круг «читателей Чехова» ширился в связи с выходом томов собрания сочинений и, конечно, благодаря театру. Пьесы Чехова шли уже не только в традиционно театральных российских городах — Киев, Харьков, Казань, Одесса, Ярославль, Саратов, — но в уездных и заштатных городках огромной империи. Статьи и рецензии о Чехове, о постановках его пьес исчислялись в начале XX века не десятками и не сотнями.

Устанавливалось и распространялось мнение критиков, что главное в сочинениях Чехова — это обыденное время и его влияние на обыкновенного человека.

О нем говорили, спорили, обменивались мнениями в переписке люди разных возрастов, вкусов, пристрастий. Газеты помещали интервью с вопросами о Чехове. Молодой К. Чуковский напечатал в декабре 1902 года в газете «Одесские новости» ответ Бунина. Он говорил, что о Чехове составилось одностороннее представление, тогда как Чехов «<…> слишком сложная натура для того, чтобы ее можно было определить каким-нибудь одним словом…».

Но всё это — споры, многочисленные постановки, доклады, газетный и журнальный шум — происходило где-то. В Ялте автор «Мужиков», «Дяди Вани», «В овраге» и «Трех сестер» уставал от легкой работы в саду…

* * *

В конце февраля Чехов, наконец, отослал Миролюбову рассказ «Невеста», извинился за задержку: «А здоровье уже не то, не могу писать по-прежнему, утомляюсь скоро». Рассказом он, как всегда, был недоволен, говорил, что писал такие рассказы, и много раз.

Обещанный Художественному театру «Вишневый сад», кажется, раздражал Чехова тем, что пьесу ждали, напоминали о ней. В марте Немирович спрашивал: «Твоей пьесы все еще нет и ничего о ней не слышно. А между тем весь май мы должны ее репетировать, стало быть, к Пасхе она должна быть у нас в руках. Без твоей пьесы нет будущего сезона!» Книппер сердито выговаривала в конце февраля: «Отчего это так долго всегда! Сейчас надо бы приниматься, и чтоб весной ты уже видел репетиции. А то опять все отложено на неопределенный срок; я начну с тобой поступать более энергично. Так нельзя, дусик милый. Киснуть и квасить пьесу».

Ее раздражение нарастало с каждой строчкой письма: «Я уверена, что ты еще не сел. Тебе, верно, не нужны тишина и покой для писания. Надо, чтоб была толчея и суета кругом. Авось тогда ты засядешь. <…> Напишешь ее к весне и потом опять положишь киснуть на неопределенный срок. Как она тебе не надоест! <…> Мне скучно, я злюсь. <…> Ты, верно, слишком много сидел на воздухе, оттого и нездоровится. Не могу больше писать. Надоело мне все. Твоя Оля».

Спохватившись, что написала «сурово», на следующий день, 28 февраля 1903 года, обещала в письме, что на новой квартире будет и «ванночку делать», и «в постельку укладывать». И комнату ему отведут отдельную. А злополучная лестница? «Смущает, хотя…» Это многоточие могло означать: ну, что делать, придется подниматься…

Ольга Леонардовна, кажется, не заметила, как в своем нетерпении — заполучить пьесу — вышла за привычные рамки роли послушной жены. Она претендовала еще и на роль музы и покровительницы своего «поэта»: «А чтоб ты не говорил, что написанное тобой старо и неинтересно, надо скорее это мне прочесть и убедить, что это хорошо, изящно и нужно. Понимаешь? А то ты там в одиночестве чего-чего не надумал. <…> Тебе, верно, странно думать, что где-то далеко есть у тебя мифическая жена, правда? Как это смешно. Целую и обнимаю тебя много раз, мой мифический муж».

На признания Чехова: надоела Ялта, надоело писать, надоело всё, она отвечала вопросами: «Засел за пьесу, наконец? Что ты делаешь целый день? Я бы на твоем месте писала целый день». Главное в ее мартовских письмах — это пьеса: «Ты должен писать <…>. Не унывай. Пиши пьесу, умоляю тебя»; — «Посиживаешь ли в саду, и как двигается „Вишневый сад“?»; — «А как „Вишневый сад“? Зацветает?» и т. д.

Он спрашивал: «Когда же ты увезешь меня в Швейцарию и Италию! <…> Я жить хочу!» Шутил в письме от 4 марта: «Ты делаешь мне выговор за то, что у меня еще не готова пьеса, и грозишь взять меня в руки. В руки бери меня, это хорошая угроза, она мне улыбается, я только одного и хочу — попасть к тебе в руки, что же касается пьесы, то <…> я себе не враг, и если бы был в силах, то написал бы не одну, а двадцать пять пьес».

Чехов звал ее ненадолго в Ялту, до гастролей в столице или после: «<…> вообще обсуди все как нужно, и если не найдешь нужным или возможным приехать, то так тому и быть, я покорюсь и сам приеду без всяких разговоров. Решай ты, ибо ты человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька». Но ни на день, ни на неделю Книппер в Ялту не собиралась. Опять каялась, просила не проклинать: «Не называй меня никогда женой — слышишь? Выдумай другое слово, умоляю тебя»; — «Я ужасная свинья перед тобой».

От наступившей весны, от приближения отъезда, от работы над пьесой его настроение изменилось к лучшему, но ненадолго — ветреная погода, гости, работа обострили болезнь. У него опять поднялась температура, усилился кашель, началась головная боль. Как раз в эти дни Книппер в письме к мужу описала свою поездку с Лилиной в Троице-Сергиеву лавру. Жили они в монастырской гостинице. С Книппер долго беседовал монах, отец Юлий: «Говорит, что я живу ненормально, что с мужем надо обедать, чай пить, а не врозь жить. Много, много говорил. Я обещала ему приехать с тобой, и ты чудесно побеседуешь с ним. Ты ведь любишь монахов. Я ему сказала, что ты собираешься в монахи. Я, может быть, завтра пойду к отцу Варнаве спрашивать о себе, что я должна делать. Отец Юлий советует. Ты смеешься?»

В этом сюжете — грешная актриса, которую наставлял монах и которая, ни разу не упомянув, была ли здесь на службе, молилась ли, собиралась идти к другому монаху за вразумлением — было что-то на самом деле несуразное, неуместное. Недаром сама Книппер сказала: «Можно написать юмористический рассказ, как актрисы отдыхают».

Эта шутка невольно подчеркивала несерьезность ее разговоров о том, что было главным для Чехова: несостоявшаяся семейная жизнь; его одинокость. Слова о монахе из ее письма резали слух: «Затащил меня к себе и все расспрашивал. <…> Ты бы здесь должен написать рассказец. Приедешь со мной?»

Будто иронизируя над этим актерским «богомольем» и над собой в этом нелепом сюжете, над всей «мифической» семейной жизнью, Чехов написал жене: «За зиму я отвык от людей, от жизни, уже ничего не умею, решительно ничего, так что пригласи к себе кого-нибудь, а когда я приеду, то будем спать втроем. Дуся моя, согласна? Нет? <…> Пиши мне каждый день, не терзай меня. Твой А.».

И все-таки он оживал в предчувствии Москвы, где собирался работать над «Вишневым садом». В разговоре о пьесе возникла тема исполнительницы роли «пожилой дамы». Чехов говорил, что не видит в Художественном театре такой актрисы. И написал Ольге Леонардовне: «Станут навязывать тебе старушечью роль, между тем для тебя есть другая роль, да и ты уже играла старую даму в „Чайке“». Он предназначал ей роль «глупенькой» Вари, приемной дочери главной героини, двадцати двух лет, лица «комического». Книппер шел тридцать пятый год. Возможно, под «старухой» Чехов подразумевал лицо сорока лет.

Она предпочитала играть героинь своих лет, а не молоденьких девушек. Однако соглашалась и на «глупенькую». Но «заказывала» автору, чтобы в первом акте было такое настроение, как у нее в Мелихове весной 1899 года, «когда все цвело и когда было так удивительно хорошо на душе». Судя по всему, ей виделась сценическая элегия, навеянная, видимо, названием «Вишневый сад».

Она говорила о себе, что была «жадной» до жизни, до впечатлений. Самое экспрессивное слово в ее лексиконе в это время — «адски», «адский», то есть на пределе, очень, сильно. Всё у нее адское — усталость, радость, нетерпение, раздражение и т. д.

Книппер хотела многое успеть. Вдруг всё изменится? Не станет расположения Немировича, приязни Станиславского и Лилиной? И вообще — время, время… Жизнь проходит… Она писала мужу 21 марта 1903 года: «Молодость проходит, а мне все еще жить хочется».

Уже в момент первой встречи Чехов и Книппер ощущали по-разному время своей жизни. За минувшие три года это различие усилилось.

У него продолжалось умаление внешней свободы, до окончательной «ссылки» в Ялту и «домашнего ареста», наложенного Альтшуллером зимой 1903 года. И вместе с тем возрастало внутреннее напряжение из-за работы над томами собрания сочинений, новыми рассказами, повестями и драмами.

У нее расширялась внешняя свобода, множились знакомства, возрастал интерес к ней, как к жене Чехова, ведущей актрисе Художественного театра. Книппер обрела материальный достаток. Была в прекрасной физической форме. Весной 1903 года она описывала мужу, как в сопровождении знакомого студента ездила верхом на лошади на Воробьевы горы — и шагом, и галопом, преодолевая канавы.

Ему хотелось удержать хоть кусочек жизни — «А мне так хочется с тобою пожить! Хоть немножечко!»

Она хотела объять больше того, что имела, что шло в руки, что еще обещала судьба. Рассказывала, как после верховой езды возвращалась домой: «Я ехала на извозчике к заставе и все время улыбалась от какого-то счастья, что я живу и могу все это чувствовать, всю красоту. <…> я даже смеялась и люди смотрели на меня».

Оба как будто пытались в письмах сблизить свои несхожие мироощущения. Чехов — бесконечными признаниями в любви. Книппер — бесконечными обещаниями грядущей совместной жизни. Наконец она посулила: «Я на будущий сезон устрою себе дублерок на каждую роль, чтобы можно было удирать к тебе».

Когда «эпистолярная» жизнь супругов прерывалась реальной, совместной, всё складывалось иначе, несмотря на всю терпимость Чехова и воспитание Книппер. Совместить разные образы жизни, характеры, настроения, чувство времени, видимо, получалось нелегко. Всякий раз после таких «съездов» она просила простить, а он убеждал, что она стала ему еще дороже, ближе, любимее. И сразу начинал ждать новой встречи, полагая, что их осталось немного.

* * *

В конце апреля 1903 года Чехов выехал в Москву, надеясь продолжить работу над пьесой, которая, по его словам, понемногу «наклевывалась». Но при этом ему казалось, что «тон» устарел, чего-то он не улавливал нового, главного.

В. В. Вересаев, впервые встретившийся с Чеховым в Ялте, перед его отъездом в Москву, запомнил разговор об Италии. Чехов, узнав, что новый знакомец побывал там год назад, спросил:

«— Во Флоренции были?

— Был.

— Кианти пили?

— Еще бы.

— Эх, кианти!.. Еще бы раз попасть в Италию, попить бы кианти… Никогда уже этого больше не будет».

Действительно ли так сказал Чехов или Вересаеву запомнилось общее впечатление, но Чехов приехал в Москву все еще с надеждой на Швейцарию и Италию.

Квартира в доме Коровина на Петровке оказалась на самом деле хорошей. Но третий этаж… Это беспокоило Чехова еще в Ялте: «Если высоко очень, то я буду всходить полчаса, это ничего, все равно делать мне в Москве нечего»; — «Ну, да ничего как-нибудь взберусь».

Ольга Леонардовна успокаивала: «Лестницы не бойся. Спешить некуда. Будешь отдыхать на поворотах». Однако никакие остановки не помогали. Одышка, которая когда-то, в 1898 году, уже заставившая Чехова сменить этаж в «Русском пансионе» в Ницце, теперь одолевала его даже при ходьбе по ровным улицам. В первых письмах из Москвы он упоминал эту злосчастную лестницу: «Наши наняли квартиру на третьем этаже, и подниматься для меня это подвиг великомученический»; — «Живут наши очень высоко <…> подниматься мне приходится с большим трудом»; — «Взбираться мне очень трудно, хотя и уверяют, что лестница с мелкими ступенями».

Из-за холодов, из-за лестницы, из-за работы с корректурой Чехов редко выходил из дома. Звал к себе тех, кого хотел видеть. Но были два дела, неотложные, важные. Одно — это поездка в Петербург для личных переговоров с Марксом. Другое — визит к профессору Остроумову по поводу болезни. Обе встречи оказались решающими.

Отправляясь в Петербург, Чехов говорил, что не ждет от «немца» ничего хорошего. О самом свидании рассказал Суворину; «В Петербурге я пробыл лишь несколько часов, виделся с Марксом. Разговоров особенных не было, он по-немецки предложил мне на леченье 5 тыс., я отказался, затем он подарил мне пуда два-три своих изданий, я взял, и расстались мы, решив опять повидаться в августе и поговорить, а до августа подумать». Предложение денег взаймы и книг в подарок, видимо, скрывало отказ Маркса обсуждать досрочное прекращение или какое-либо изменение договора. Было отказано даже в такой малости, как разрешение издательству «Посредник» издавать для народного чтения «мелкие вещи» Чехова.

Чехов надеялся получить такое разрешение и весной написал Горбунову о Марксе: «Он ведь уже нажился, будет с него». После встречи с Марксом рассказал Ивану Ивановичу, что издатель «обещал подумать» и написать: «До сих пор я не получал от него письма. Получили ли Вы? Напишите мне, пожалуйста». Вскоре Горбунов отозвался. Он тоже ничего не получал от Маркса, никакого письма: «Очевидно, ему не по душе желание ваше. Очень жалко. Но что делать. Очень они цепки, эти хорошо присасывающиеся к чужому труду собиратели капиталов. Жалко очень за бедного народного читателя. Но дорого доброе, сердечное желание ваше».

Чехов, видимо, понял еще в ходе майской встречи, что Маркс не отпустит его на «свободу», а за мнимые или настоящие посягательства на свою «собственность» потянет в суд. Поэтому в дальнейшем он говорил: «<…> я теперь, точно сутяга, всю мою жизнь во всем должен ссылаться на пункты». Так решился вопрос с отменой договора.

Но, может быть, и этот вопрос и другие важнейшие жизненные обстоятельства решила встреча Чехова с профессором Остроумовым 24 мая 1903 года. После долгого осмотра и расспросов он поставил диагноз: правое легкое — «весьма неважное», а если точнее, совсем «дурно». У больного — «расширение легких», «катар кишок и проч. и проч.». Одним словом, состояние Чехова «прескверное». Он, по грубому выражению Остроумова, — «калека». Рекомендации профессора: ни в коем случае не зимовать в Ялте; полезнее и здоровее жить около Москвы; в Швейцарию не ездить, уже незачем, лучше сидеть где-нибудь на подмосковной даче.

Как отнесся Чехов к диагнозу знаменитого коллеги, который, правда, показался ему «грубым поповичем» из-за фамильярности, всегда нестерпимой для Чехова: «Остроумов обрадовался мне, целовался <…>. Всё время говорил мне ты». Даже в этом отзыве сквозило раздражение и недоумение по поводу всего: прежних медицинских советов, нынешних рекомендаций и будущего устройства. Оно проступило в письмах: «Если Остроумов прав, то зачем я жил четыре зимы в Ялте?»; — «И я теперь не знаю, кого мне слушать и что делать»; — «Где я найду под Москвой такую <дачу>, в которой можно было бы не околеть от холода и всяческих неудобств?»; — «А когда я поселюсь под Москвой и начну тут привыкать, меня доктора пошлют опять в Крым или Каир».

Он досадовал на себя: «Я, конечно, рад, но извольте-ка теперь искать на зиму дачу». Роптал на жену, озаботившуюся поисками дачи: «Моя супруга засуетилась теперь, ищет усадьбу». Удивлялся сестре, советовавшей не расставаться с Ялтой. На ее соображение — «Такого чудесного дома, как у нас в Ялте, уже не соорудишь» — он ответил 7 июня из имения Якунчиковых, куда уехал с Книппер: «Мне дом в Ялте тоже нравится, но жизнь зимой до такой степени томительна и жестка, что теперь, мне кажется, я отдыхаю».

В первый момент, услышав «ты калека», Чехов решил продать домики в Гурзуфе и Кучукое. Купить под Москвой дешевое, небольшое имение, дачу, куда он перевезет мать и Марьюшку. Весной и осенью можно жить в Ялте, а летом и зимой — под Москвой.

Но всё оказалось под вопросом. Согласилась бы Евгения Яковлевна жить не в Москве с дочерью, а на подмосковной даче с сыном, куда наезжала бы Ольга Леонардовна и командовала прислугой? Удобно ли было сестре взять к себе мать? Как ему одному при таком раскладе жить на даче?

Сестра прямо и косвенно дала понять: она против продажи собственности в Крыму и строительства нового дома под Москвой, спешить не следует. Она написала брату 30 мая из Ялты: «Сейчас у нас на даче великолепно, прямо очаровательно, все очень зелено. <…> Низ нашего дома я уже отремонтировала. Штукатуры замазали все трещины, которые произошли от осадки дома, а маляры выбелили стены. <…> Будет очень хорошо. Хотелось бы мне очень обновить твой кабинет, замазать бы трещины и переменить бы надо обои, уж очень они плохи».

Продать крымские домики, по ее словам, будет трудно, если только «за дешевую цену спустить»: «Позволь мне дать тебе маленький совет: не торопись покупать имение, повремени немного, все равно в ту же зиму жить в нем не придется. <…> Не лучше ли попробовать пожить зиму, только одну, в хорошо устроенной зимней даче или в имении под самой Москвой. Теперь многие так живут, и в Москву можно часто ездить».

Жизнь на два дома, даже частичная продажа собственности, покупка подмосковной дачи — всё это отменяло бы завещательные распоряжения Чехова, потребовало бы перемен в укладе жизни и, конечно, больших затрат. Наверно, родные предпочли бы, чтобы всё оставалось по-прежнему. Четырежды, с перерывами в шесть лет (1884, 1891, 1897, 1903) и всегда зимой, состояние Чехова резко ухудшалось. Но ни разу, даже после клиники, это не повлекло перемен в домашнем обиходе.

Помимо трезвого ума, житейского опыта и женской интуиции у Марии Павловны было одно природное свойство, помогавшее ей улаживать домашние конфликты, решать всё по-своему. Она не настаивала, не требовала. Она напоминала вовремя то сетованиями на нездоровье, то жалобами на дурное настроение, то горестными вздохами на незаслуженные обиды («Горько!», «Не понимаю за что!», «Ужасно грустно!»), что она всего лишь слабая женщина. Перед этим все в семье Чеховых отступали.

Было такое воздыхание и в письме от 30 мая 1903 года между восторгом от ауткинского сада и деловым советом — не торопиться с покупкой имения: «На душе тоскливо, по вечерам тоска усиливается, не могу заснуть часов до двух. Все думаю и не могу избавиться от дум…»

На это стенание Чехов ответил 7 июня: «Не понимаю, отчего, как ты пишешь, на душе у тебя тоскливо и мрачные мысли. Здоровье у тебя хорошее, нет на земле человека, который имел бы против тебя хоть что-нибудь, дело есть, будущее, как у всех порядочных людей, — что же волнует тебя?» И прописал лечение: «Нужно бы тебе купаться и ложиться попозже, вина совсем не пить или пить только раз в неделю и за ужином не есть мяса».

* * *

Ольга Леонардовна вознамерилась посмотреть подходящее имение с целью купить или снять на какой-то срок. Одно посмотрела сама, без мужа. Другое имение они поехали смотреть вместе 12 июня. Ехали на лошадях, и тряска сразу утомила Чехова, усилила кашель. Они посетили Звенигород, Воскресенск — те места, где двадцать лет назад он, студент-практикант, в 1883 году принимал больных в Чикинской земской больнице, а потом в Звенигородской больнице в 1884 году заменял две недели доктора Успенского. Он тогда строчил маленькие рассказы в «Осколки». Ходил с молодыми коллегами в Новоиерусалимский и Саввино-Сторожевский мужской монастырь. Легко поднимался в гору и очень любил эти дальние пешие прогулки.

Чехов познакомился в те годы с офицерами артиллерийской бригады, с поручиком Егоровым, тем самым, к которому через годы ездил в Нижегородскую губернию помогать во время голода. Здесь, в Подмосковье, в те давние уже времена Чеховы познакомились и сдружились с Киселевыми, тогда еще хозяевами Бабкина. А ныне уже утратившими его. Имение было обречено еще тогда, когда Чеховы снимали у Киселевых флигель в 1885–1887 годах. Переписка с владельцами Бабкина в последующие годы — это история «оскудения» одной из дворянских семей.

В 1893 году Киселев рассказывал в письмах, что ищет место в банке, с окладом в пять тысяч, хотя надеется на богатых родных, на наследство. Шутил, что приходится продать «свое достоинство какому-либо кулаку». Его жена, человек более чуткий, нервный, раньше мужа почувствовала грядущую беду. Она писала Чехову в 1893 году: «Все уходят куда-то и мне жутко за тех немногих, остающихся, которые приросли к моему сердцу. Право, я теперь точно затравленный заяц, озираюсь, дрожу и жду постоянно нападения».

Шло время, а Алексей Сергеевич все еще надеялся на тетушек, мечтал о выигрыше по билету. В хозяйство он не вникал и в 1896 году называл свое имение «бабкинскими развалинами». Но в 1897 году, узнав о строительстве железной дороги до Воскресенска, возликовал: «Надежд масса, вздорожает земля в Бабкине, настроим дач и сделаемся Крезами».

Мария Владимировна трезво оценивала своего мужа, «старого младенца», поэтому не верила ни в дачников, ни в чудесное спасение. Она оказалась права. В 1900 году Киселев рассказал Чехову в письме из Калуги, что Бабкино продали за долги, охотников на дачи не нашлось, что дочь живет хорошо благодаря субсидии, выдаваемой богатой теткой.

В том же году Мария Владимировна попрощалась с Чеховым: «До свидания, но, вероятно, уже не на земле, — впрочем, Вам я желаю жить и здравствовать как можно долее! Старый нелицеприятный друг М.К.».

Поездка по знакомым местам получилась невеселой. Воскресенск теперь, столько лет спустя, показался Чехову таким же «скучным и приятным». Однако, если бы не «необычайные», высокие цены, он размышлял: не купить ли здесь «клочок земли в одну-полторы десятины с домиком»? Ему очень понравилось «чудесное местечко за церковью на высоком берегу, со спуском к реке <…> и чудесным видом на монастырь». К тому же, по его словам, матери «очень бы понравилось это место (10 шагов от церкви и весь монастырь как на ладони)». Его самого, кроме вида, привлекал чудесный звон колоколов. Опять главным мотивом оказались красота, покой.

Возвращаясь в Нару, имение М. Ф. Якунчиковой, где они сняли флигель и жили с конца мая, супруги заехали в Рубцово к Зинаиде Григорьевне Морозовой, жене мецената. Ольга Леонардовна поддерживала с ней не дружеские, не приятельские, а скорее дипломатичные отношения как с женой Саввы Тимофеевича и тоже пайщицей Художественного театра. Морозова вспоминала много лет спустя, что будто бы Чехов говорил ей в тот день: «Всё, что я писал раньше, прошло, а как писать дальше — не знаю. Это меня очень мучает».

С. С. Мамонтов, литератор, драматург, родня Якунчиковым, привел в воспоминаниях слова Чехова, будто бы сказанные тем летом: «Надо торопиться писать, писать пьесы, а то скоро настанут такие времена, что людям будет не до театра. Нагрянут в России такие события, которые всё перевернут вверх дном. Мы переживаем такое же время, какое переживали наши отцы накануне Крымской кампании. Только нас ожидает еще худшее испытание. Я это знаю наверное…» Это могла быть реплика из их разговора о жизни, о литературе, о современной драме. Мамонтова чрезвычайно интересовала пьеса, над которой Чехов работал в то лето. Работал очень медленно, с перерывами из-за препятствий, чинимых природой и обстоятельствами. Однажды ветер унес с письменного стола, стоявшего у окна, несколько листков, а дождь смыл написанное.

Чехов собирался жить на Наре до августа. Но в конце июня написал сестре, что приедет раньше. Об этом извещал Марию Павловну также Иван Павлович, навестивший брата. Он описал Софье Владимировне то, что увидел: «Как живут моск. купцы, мне кажется могут жить только Великие князья русские; какая красота, какая роскошь, какой отдых! <…> Какое купание! <…> Тем не менее, Антоша уезжает 6-го в Ялту».

Бунин считал, что Чехов сбежал от праздности хозяев, от аристократических гостей. Сам Чехов, возвращаясь к минувшему лету, напоминал Книппер в одном из октябрьских писем: «Жизнь у Якунчиковой вспоминается почему-то каждый день. Такой безобразно праздной, нелепой, безвкусной жизни, какая там в белом доме, трудно еще встретить. Живут люди исключительно только для удовольствия — видеть у себя генерала Талона или пройтись с товарищем министра кн. Оболенским. И как не понимает этого Вишневский, взирающий на этих людей снизу вверх, как на богов». О самой Марии Федоровне он высказывался благожелательно — «не дурная и не глупая женщина».

Якунчикова, урожденная Мамонтова, входила в круг известных русских художников, меценатов. На Наре, в этом красивейшем месте, бывали и работали многие живописцы. Сама хозяйка имения была связана с Абрамцевским художественным кружком. Сестра ее мужа Мария Якунчикова, художница, искала и нашла здесь мотивы для своих работ. На одной из них (гуашь «Крест над святым колодцем») — большой деревянный крест на краю поля. На перекладине — иконка, повешенные кем-то нательные крестики, кусок хлеба. На ветку дерева, над крестом, наброшен платок. День пасмурный, осенний. И во всем печаль, прощание.

Видел ли Чехов эту работу, как и другие, написанные Марией Васильевной в ближних и дальних окрестностях имения, которые запечатлели старинный барский дом, цветущие яблони, лесные лужайки, кладбища? Казалось, она писала реквием. Был ли разговор о ее ранней смерти от чахотки? Она скончалась в Швейцарии в конце 1902 года.

Но даже если Чехов не видел ее работы, что маловероятно, если даже обитатели дома не касались печального события, он сам мог видеть и этот крест на опушке леса, и часовню, и эти старые усадьбы, отжившие «дворянские гнезда» с садами, цветниками, парками, дома с колоннами, с мезонинами.

Как и раньше, так и теперь, во время работы над «Вишневым садом», какие-то реплики, интонации стали всплывать в письмах. В последнем письме Чехова сестре из Нары промелькнула фраза: «А в прошлом году в эту пору в Ялте не было ни одного дождя». В последнем действии новой пьесы она будто повторилась репликой купца Лопахина: «В прошлом году об эту пору уже снег шел, если припомните, а теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно… Градуса три мороза».

В первые дни июля Чехов и Книппер уехали из Нары, а 7 июля — из Москвы в Ялту. Как полагал Чехов, всего на месяц — в августе он хотел побывать в Сочи, а к сентябрю вернуться в Москву.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.