Глава 4 ЖИВИ СКРЫВАЯСЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

ЖИВИ СКРЫВАЯСЬ

Вечность — ребенок, забавляющийся игрой в шахматы.

Гераклит

Всякий уходит из жизни так, будто он только что родился.

Эпикур

Жизнь сына Неокла подходила к концу, он чувствовал это. В сущности, у него были все основания считать себя тем самым «старцем, прожившим жизнь хорошо», о котором он писал, бывало, своим ученикам: «Юноша в цвете сил, меняя мысли, носится сильным течением случая; а старец причалил в старость словно в пристань, замкнув в надежных воспоминаниях благодарности блага, на которые прежде трудно было надеяться». И тем не менее все чаще охватывала его глубокая, безнадежная усталость, то холодное равнодушие ко многим, казавшимся ему ранее столь важными вещам, которое не дано было ни победить, ни превозмочь… В отличие от большинства смертных, проводящих свой краткий век как придется, как выйдет, ему все-таки удалось осуществить свое предназначение и выполнить долг — вечный долг перед великими предками, свободными и гордыми людьми, чей мужественный дух он старался, как мог, поддержать в ослабевших, пошатнувшихся душах их почти подневольных потомков. Сын Неокла не был выведен на продажу как раб, у него был любимый Сад и верные ученики, согласно мыслящие люди. У него были какие-то средства для жизни, был обед каждый день и медная ванна с теплой водой — единственное спасение при все чаще случавшихся мучительных приступах. У него был огромный мир, вся Вселенная, к «огненным стенам» которой он привык устремляться умом через пространство и время.

Можно было считать, что у него было все для того, чтобы быть совершенно счастливым (в чем убеждал он своих друзей и себя самого вот уже почти сорок лет), но в глубине своей постепенно иссякающей души Садослов не мог заглушить, задавить, усыпить прорастающего сомнения: да счастье ли это? И можно ли быть действительно счастливым, сознавая, что «вся земля живет страдая» и что ни ты, ни кто-либо другой не в силах уменьшить это страдание? И можно ли быть радостным, являясь бессильным свидетелем позора, бедности и унижения своего народа, очевидцем печального конца его славной истории?.. Что мог он сделать, чем мог он помочь потерявшим уверенность в будущем людям, если сам он, в сущности, не был уверен в этом будущем, в том, что славные времена снова наступят когда-нибудь для афинян, для всех греков, иначе бы он не цеплялся с таким упорством за день сегодняшний — эту единственно неоспоримую реальность?..

Сын Неокла старел, и ему казалось, что и город его, блистальные Афины, тоже стареет вместе с ним, превращаясь понемногу в жалкое обиталище никому не нужных старух и худосочных ребятишек. После бедствий последних лет уже, казалось, ничто не могло спасти вконец подточенный полис. Не было денег, не было хлеба и не было никаких определенных надежд иметь это все в будущем. Государства, собственно, уже не существовало, и каждый из граждан (а вернее, обитателей) был доставлен самому себе и на волю случая. Те, у кого имелся хоть какой-то участок земли, хоть какая-то живность, какая-то лавка, немного деньжат или несколько рабов, еще могли на что-то рассчитывать, но что оставалось делать другим, было просто неизвестно. И этому их не мог научить никакой мудрец, никакой философ.

Навсегда (или, по крайней мере, очень и очень надолго) миновали те времена, когда свободные пахари Аттики своими руками бросали зерно в унаследованные от дедов поля, подрезали виноградные лозы, окапывали оливы и собирали благословенные, священные их плоды в большие корзины. И не знали, как аристофановский Тригей, большего счастья, чем работать от зари до зари на родимой землице, орошая праведным потом каждый колос и каждую лозу. Теперь же правнуки этих земледельцев мыкали горе и нужду в тесных, грязных лачужках обветшавшего города, где «число нуждающихся превосходило число лиц, имеющих какой-либо достаток». Кому-то из этих нуждающихся удавалось наняться на временную работу в огромных поместьях новых богачей, где рабы с отвращением засевали чужую им землю и под бичами надсмотрщиков собирали не принадлежащий им урожай. Но порой рабских рук не хватало, и тогда на сбор винограда или оливок нанимали свободных, из тех, кого «бедность заставляет… выполнять много рабских и недостойных обязанностей». И их понукали теперь так же, как и рабов, а заработанные гроши не искупали унижения не знающей сострадания нищеты.

Уже давно большая часть афинян была озабочена прежде всего тем, «как бы раздобыть себе дневное пропитание», а теперь особенно, когда отменили плату за место в суде и другие общественные должности, когда все труднее становилось устроиться статистом в театр и оставалось на выбор: либо просить милостыню (но и подавать ее было теперь почти что некому), либо покинуть родину и попытаться начать жизнь сначала где-то в других землях, Египте, Сирии или же Византии… Теперь даже наемники были не очень-то нужны, скорее имело смысл стать морским разбойником: вольные люди (из тех, что давно уже все потеряли и утратили) бороздили моря во всех направлениях, поджидая купеческие корабли, чтобы делить потом взятую с боя добычу где-нибудь в глухих бухтах Эвбеи, Херсонеса и Фракии.

Происходили странные вещи: в Аттике, как и по всей Греции, с каждым годом становилось все больше чужих людей — разноплеменных, иноязыких, невесть откуда попавших в Элладу рабов, а самим эллинам, по крайней мере, многим из них, в ней как будто бы уже не было места. Рабство — это страшнейшее из зол, подточившее устои античного мира, вытеснило и уничтожило свободного труженика, полисного гражданина, и вместе с ним сам тот тип человеческой личности, благодаря которому эллины поднялись в свои лучшие времена к самым вершинам искусства и философского мышления. Этот страшный процесс, началом которого с гневным недоумением возмущался Аристофан, об опасности которого предостерегали Сократ и Платон, теперь близился к своему завершению: толпы ненужных людей (которые, как говорил о таких в свое время Платон, «ни торговцы, ни воины, ни что-нибудь еще, но только бедняки») переполняли приходящие в упадок старинные города, чтобы немного уменьшиться в не таком уж далеком будущем, когда греки Эллады стали попросту вымирать.

Но рабство подтачивало не только хозяйственные устои всей прежней эллинской жизни, оно разъедало и души: новые богачи, владельцы десятков и сотен рабов, приучались все больше видеть таких же рабов и в каждом из неимущих своих соплеменников, относясь к ним с высокомерным презрением, не придавая ни малейшего значения ни узам крови, ни традициям общественной жизни. А навсегда выбитые из прежней жизни бедняки тоже усваивали понемногу рабский образ мыслей и способ действий, ибо чувство достоинства, благородство поступков и помыслов весьма редко уживаются с голодным желудком. Да и кого вообще могли теперь интересовать думы, деяния и нравственность афинян, если большая часть их была никому не нужна и оскудевший город просто не знал, как от них избавиться? Они были не нужны, не нужны ни плохие, ни хорошие, ни серьезные, ни легкомысленные, ни гуляки, ни трудолюбивые, они были теперь не нужны никому даже самые распрекрасные, если у них не было денег. Навсегда миновали те времена, когда они с полным правом могли считать себя братьями и сынами славного своего полиса — теперь они были пасынки, и им не для чего было себя соблюдать, к чему-то себя готовить. Вытесненные из нормальной, созидающей, единственно правильной человеческой жизни, греки все больше теряли себя самое, но и это — и в этом-то было самое страшное — никого больше не интересовало.

Полиса как государства, как той общественной и политической формы, которая в течение многих столетий определяла содержание жизни афинян, больше не существовало, и на его славных обломках оставалось довольствоваться лишь блеском воспоминаний. Легкомысленное безразличие ко всему, что не связано с собственным существованием, с их сегодняшним днем, становится понемногу общим настроем людей, не чувствующих больше никаких долгов и обязательств ни по отношению к отечеству, от которого осталось только название, ни по отношению к презираемым, подозреваемым и по большей своей части действительно не вызывающим ни малейшего уважения соплеменникам. Поверхностное остроумие, ни к чему не обязывающая игра словами ради самой этой игры навсегда вытесняют из жизни афинян страстные споры о судьбах отечества, мучительные размышления о главных вопросах бытия. Не о чем было спорить и беспредметными сделались размышления, все уже было решено беспощадным течением времени, и бесславным потомкам победителей персов, в большинстве своем все понимавшим, всю безвыходность своего положения, оставалось лишь суетиться, мельчить, смеясь и поплевывая, ничему не придавая значения, лишь бы прожить. Или же вообще отвернуться от жизни, как индийские отшельники — гимнософисты, поразившие своей отрешенностью воинов Александра.

Все это не могло не наводить на печальные размышления о закономерностях развития общества, размышления, к которым и раньше обращались философы Эллады, но которые теперь, в эпоху упадка, приобретали особенно пессимистические очертания. До нас дошло очень немного из собственных сочинений Эпикура, что относилось бы к этой теме, однако взгляды его на развитие общества, историю цивилизации были подробно изложены Титом Лукрецием Каром (хотя, безусловно, преломленные через его восприятие, восприятие человека иного времени и общества). Сам никогда не бывавший в дальних варварских землях, не видавший ни северных берегов Эвксинского Понта, ни непаханных степей Борисфена, где пасутся описанные Геродотом дикие табуны, ни, тем более, туманных и сумрачных Оловянных островов, Эпикур немало читал и слышал от очевидцев о жизни первобытных народов. Да и вообще известный ему мир вмещал почти все формы и стадии развития общества, давая обильную пищу для размышлений и выводов. Вслед за Ксенофаном, Эмпедоклом и Демокритом он представлял себе развитие цивилизации как закономерный, согласный с общими законами природы процесс, утверждая, что «сама нужда служила людям учительницей во всем, наставляя их соответствующим образом в познавании каждой вещи. Так, нужда научила всему богато одаренное от природы живое существо, обладающее годными на все руками, разумом и сметливостью души».

Эпикур разворачивал перед своими слушателями пеструю, вмещающую в себя столько форм и оттенков и вместе с тем простую по своим главным законам картину «движения жизни вперед» — поступательного развития общества, при котором нет никакой необходимости для вмешательства богов, высших существ или же героев-благодетелей, подобных Прометею, и которое объясняется прежде всего совершенствующимся умением человека удовлетворять свои возрастающие потребности или, как писал Эпикур в одном из писем, «обузданием человеком… своих желаний путем их удовлетворения».

Он рассказывал собиравшимся в Саду о тех давних временах «цветущей юности мира», когда земля и без обработки давала достаточно «грубых кормов для жалких людей». Точно стада животных, без языка и огня, не зная семейных связей, бродили эти люди по первозданным просторам и спали, как звери, в пещерах, пребывая в вечных опасностях и страхе. Потом они овладели огнем — в силу случайных обстоятельств, — научились строить дома и делать одежду, оружие, всякую утварь, одомашнили животных. Потом появляется частная собственность, развивается земледелие, возникают города, цари, право и суд. Далеко уйдя от первобытной своей дикости, смягчившись сердцами и научившись ценить красоту, люди овладевают различными искусствами, поэзией и музыкой: «так появились певцы, воспевавшие века деянья, а незадолго пред этим изобретены были буквы», «живопись, песни, стихи, ваяние искусных статуй — все это людям нужда указала и разум пытливый».

К этому же времени Эпикур относил и появление государства в основе своей взаимного договора между людьми, к которому они постепенно пришли ради собственной пользы: «опротивела жизнь при насилии вечном». Приверженцу разума, интеллекта как основы основ человеческой жизни, Эпикуру казались смешными, наивными те идиллические картины «золотого» первобытного века, которые так нравились киникам и стоикам, искавшим именно там, в диком прошлом рода людского простоту, справедливость и согласие. Он же не находил никакой справедливости, никакого согласия и мира в том темном царстве взаимопожирания, животного страха и самого грубого насилия, из которого люди вышли лишь через бесчисленное число поколений благодаря труду, овладению дарами природы и обузданию своей собственной сущности. Видя жизнь только как «движение вперед», Эпикур ничего не искал и не видел в «золотом веке Кроноса», потому что он не видел там самого главного — свободы…

Развивалась культура, цивилизация — и вместе с ней ненасытная жадность к богатству, стремление к власти, войны, ожесточение нравов, насилие, несправедливость, чтобы в конце концов все это, вместе взятое, вновь привело людей к одичанию, бедности и вырождению. И, как и многим другим мыслителям, Эпикуру хотелось понять, как же эти подъемы и спады в развитии человеческого общества сочетаются с главным «движением вперед», в силу каких причин одни формы общества сменяют другие, чтобы затем, через какое-то время опять возвратились первоначальные? И чем объяснить, что даже лучшие из установлений переходят со временем в свою противоположность, что даже сильнейшие из народов впадают в силу каких-то страшных в своей непреложности законов в ничтожество и нищету, становятся бессильной добычей других, обреченных на те же самые закономерности народов?.. И, оглядываясь вокруг, прослеживая в мыслях весь путь, пройденный его собственным племенем, эллинами, достигшими самых высот культуры и государственного устройства, Эпикур не мог не задаваться вопросом, который задавали себе и до, и после него столь многие мужи-философы: так зачем же все это было? Зачем нужно было это «движение жизни вперед», если люди не стали от этого лучше, добрее, счастливее, а их жизнь — разумнее и правильнее?

И хотя дикие люди, случалось, поедали друг друга, «не губила зато под знаменами тысяч народа битва за день один». Так в чем же оно, это самое совершенствование жизни, может быть, в совершенствовании прежде всего орудий уничтожения? И чем первобытная дикость ужаснее их теперешнего состояния — тревожной, томительной, тусклой участи достигших цивилизации людей, искушенных во всяких искусствах и ремеслах, образованных, все познавших и все постепенно теряющих, которые — то один, то другой — спешат сами оборвать свою жизнь, в то время как их темные, грубые предки дрались за эту самую жизнь до последнего, ожесточенно и страшно, как дикие звери?.. И даже в том, что касается разума, наблюдая достойную сожаления жизнь своих современников, сын Неокла не мог разглядеть в ней того самого разумного начала, на которое он всегда уповал и надеялся, не говоря уже о какой-то целесообразности. Какая такая цель (о которой толкуют стоики) может быть у этого хаоса, где один пожирает другого и над всем царит случай? Но если какая-то цель, какой-то смысл и был во всем этом, то, видимо, только тот, что люди, хотя бы некоторые из них, по-прежнему в большинстве своем бедные, по-прежнему беззащитные перед стихиями природы и превратностями бытия, терзаемые страхами, с сомнительным будущим, чтобы эти жалкие люди оказались все-таки способными осмыслить, постигнуть разумом и весь наш беспредельный мир, и себя самих.

И вглядываясь с печальным бессилием в тот грозящий полным распадом хаос, в который превращалась все больше вся прежняя жизнь афинян, Эпикур не мог не вспомнить древних преданий о том, что жизнь на земле, в том числе и общественная жизнь, уже повторялась несколько раз, доходя до какого-то своего апогея и потом уничтожаясь в катаклизмах, когда «рушились все города в мировых потрясениях». Древние предания, которые считали достоверными многие мыслители Эллады и которые у сына Неокла всегда вызывали какие-то сомнения, смутно вещали о страшных землетрясениях, когда разверзалась земля, поглощая все живое, о мировых пожарах, о потопе, когда «вода прибывать начала, и, скопившись, много она городов залила, говорят, многолюдных». В юности это казалось лишь страшными сказками, досужими вымыслами старых поэтов. Но теперь, когда катастрофически рушилась прямо у них на глазах вся их прежняя жизнь и никто ничего не мог с этим поделать, по-новому воспринимались эти то ли воспоминания, то ли пророчества, прочитанные якобы Солоном в старинных свитках египетских мудрецов. По-новому воспринимался тезис о том, что и наш мир ветшает, а человеческий род движется неотвратимо к очередной катастрофе — и тогда тем более следует жить, наслаждаясь каждым мгновением еще существующей жизни. Что проку думать о том, чего ты не в силах отменить, предотвратить, избежать, надо с подлинно человеческим мужеством — учил Садослов своих следователей — осознать все течение жизни, ее непреложные закономерности и при этом не усомниться в самоценности этой жизни…

Как никто другой из греческих философов, Эпикур стремился указать людям путь, наиболее, на его взгляд, разумный и спасительный в их тогдашних обстоятельствах. Главное, как он считал, — это самому не делать зла, не быть несправедливым, соблюдать издревле заключенный между людьми неписаный договор о том, чтобы «не вредить друг другу и не терпеть вреда», иначе станет вообще невозможной никакая общественная жизнь. Это «не вредить друг другу» проходит как главная мысль, как увещевание, как почти что мольба через все описания Эпикура, отражая всю его боль, все горькое недоумение при виде того, как люди (сами люди, а не какие-то завистливые божества, злобные гиганты, чудовища или циклопы) обижают, угнетают, унижают и в конце концов, уничтожают друг друга в непрекращающейся, какой-то поистине фатальной борьбе за мнимые ценности, в том безумном соревновании, конец которому положит, по-видимому, лишь катастрофа. Ему так хочется верить, что если каждый сознательно и последовательно начнет избегать делать зло, причинять хоть какую-то несправедливость окружающим (будь то сосед, родственник или раб), то зло и несправедливость в общественных отношениях постепенно исчезнут сами собой. Вновь и вновь настаивая на том, что все нравственные и общественные установления появились когда-то в результате взаимного договора между людьми (а не в силу мировой справедливости Гераклита), что законы человеческого общежития не следует нарушать ради взаимной же пользы, сын Неокла словно призывал своих все больше впадавших в ожесточение и бесплодный анархизм соотечественников попытаться договориться опять. Однако призывы к взаимопониманию, к взаимопомощи, к взаимодоверию разумных существ, в возможность которых продолжал до конца своих дней верить Садослов, доходили далеко не до всех, и зерна-слова глухо падали на каменистую почву иссушенных унижением и бедностью душ, не давая желанных всходов.

И все равно сын Неокла продолжал учить, наставлять, объяснять, делиться своими сокровенными думами, выношенными откровениями с изнемогшими в сомнениях людьми, и по-прежнему спешили по вечерней прохладе в его Сад молодые и немолодые ученики, те, что хотели не просто прожить кое-как, как придется, как выйдет, как удастся, но и осмыслить свою жизнь. И по-прежнему грузно кружились над ночными цветами серые бабочки, и черные тени ложились между священными колоннами Акрополя, а над Афинами, над всей погибающей в бесславии Элладой зажигались мириады бесчисленных светил, таких же непостижимо далеких и ярких, как в дни его детства на Самосе, когда вечные вопросы бытия еще только начинали различаться для него в миллионоголосом хоре бытия. Все было попрежнему, и только их жизнь, и самого Эпикура, и его любимых друзей, уходила постепенно все дальше и дальше, в непостижимые страны раз и навсегда возникшего времени, туда, куда не удалось проникнуть даже мысленным взором никому из философов…

Первым ушел Полиэн, поредела знаменитая «четверица», друзья собирались в один из дней месяца Метагейтниона, чтобы почтить его память, а Эпикур и Гермарх заменили его сиротам отца. Потом ушел Метродор, умнейший из эпикурейцев, обаятельный и благородный, и опять друзьям оставалось лишь вспоминать о нем в день его смерти, на скромных поминках (немного вина, сыр, сушеные фиги и яблоки), говорить о нем так, словно их общий любимец был все еще с ними, просто отлучился ненадолго, может быть, поехал навестить лампсакских друзей… Они уходили один за другим, разделившие вместе со своим учителем горестную судьбу потерпевшего поражение эллинского народа, после них оставались их книги, их мысли, их мучительные размышления о смысле человеческой жизни, их стремление помочь всем нуждающимся в поддержке. И это была их доля, их кровная часть в общем, самом главном и самом трудном деле всего рода людского — сделать жизнь на земле как можно более правильной, разумной и радостной, истинно человеческой, а иначе разве бы мы сейчас вспоминали о них?..

Не в силах изменить к лучшему тот несправедливый и жестокий мир, в котором им выпало жить, живя как бы в постоянной осаде и пользуясь славой людей небезопасных. Эпикур и его друзья тем не менее не покинули Афины, предпочитая более чем скромное существование никому не подотчетных людей сытной безопасности (тоже, впрочем, весьма и весьма относительной) при дворах новоявленных владык, которой прельстились многие небезызвестные мудрецы того времени. Так, считавшие себя истинно свободными Кратет и его Гиппархия вели философские споры с Феодором Безбожником при дворе Лисимаха во Фракии, и эти диспуты приятно разнообразили царский досуг, но как же они были далеки от вошедших в историю человеческой мысли Платоновых бесед, где предельно серьезно относящиеся к своему предназначению люди пытались решить коренные вопросы бытия. При македонском дворе в Пелле проживали где-то в эти годы Персей, ученик Зенона, и последователь Пиррона одноглазый Тимон из Флиунта, проповедовавший непознаваемость мира, а себя самого называвший «странным гостем на этой земле». Этот бывший маляр терпеть но мог стоиков, и особенно Зенона, за стремление всех наставлять на истинный путь (как будто кому-нибудь доподлинно известно, какой же из путей самый истинный), поскольку сам он считал главной задачей для каждого человека освобождение от всех и всяческих догм. Есть основания предполагать, что одно время в Пелле находились престарелый историк Иероним из Кардии, уже на склоне лет написавший труд о диадохах Александра, а также Арат из Сол.

Конечно, писать дидактические сочинения вроде Аратовой поэмы «Небесные явления» и философствовать было теперь значительно удобнее при дворах просвещенных или хотя бы тяготеющих к просвещению монархов, чем в обнищавших греческих городах, чем в хиреющих с каждым годом Афинах, где даже во главе знаменитых школ оказывались понемногу такие мудрецы, которые, как Аркиселай из Элиды, «не писали книг вовсе». И не писали они книг, возможно, потому, что им нечего было больше добавить к величественным построениям Платона или же Аристотеля, к их объяснениям нашего мира, которые ни в чем не смогли хоть немного изменить этот мир. Не писали и потому, что, хотя философские школы этого времени не страдали от недостатка слушателей и учеников (ибо во всей Греции не нашлось бы, наверное, человека, рискнувшего утверждать: «Мне хорошо, и я не нуждаюсь в утешениях философов»), сама философия все больше превращалась из средства познания мира в своего рода лекарство от этого мира, в средство забвения и, в сущности, самообмана бессильных перед жестокой и неподвластной им реальностью людей. Все сводилось теперь к тому, как прожить, не замечая несообразностей и зыбкости бытия, фатальной неправильности жизни, и большинство философствующих не только что не предлагали, как исправить эту неправильность, но и вообще предпочитали не касаться этой темы.

А если кто из ученых мужей этого печального времени и оставил после себя десятки сочинений (большая часть которых затерялась в толще веков), то тоже, вероятнее всего, потому, что в этих трудах они могли создавать свой собственный мир, где они чувствовали себя господами и владыками, мир, куда более интересный и ценный, чем устрашавшая их действительность. А вовсе не потому, что надеялись повлиять таким образом на течение жизни, способствовать ее совершенствованию, преодолению тех аномалий, которые при ближайшем рассмотрении оказываются закономерностями. Так вот и Эпикур с каждым годом все больше времени проводил в работе над многочисленными своими сочинениями (над теми тремястами книгами, которые упоминают античные авторы), в которых изложил свое понимание самых различных явлений природы и жизни человека. Некоторые из названий его книг приводит в своем жизнеописании греческих философов Диоген Лаэртский: «О судьбе», «Предвидения», «О представлениях», «О справедливости и других добродетелях» и многие другие, не говоря уже о главном труде Эпикура в тридцати семи частях — «О природе». Это обилие трудов (их было больше, чем у Демокрита, Аристотеля или Ксенократа) вызывало прямо-таки ненависть его противников-стоиков, так что последователь Зенона Хрисипп даже как будто бы дал клятву написать своего рода опровержение на каждое из сочинений Садослова и как будто бы выполнил это обещание… «Надо стараться сделать последнюю часть пути лучше первой, пока мы находимся в дороге, а когда дойдем до конца, надо с легким сердцем радоваться», — писал сын Неокла, приближаясь понемногу к этому концу и стремясь привести в порядок свои дела, вернее, дело, единственное дело всей своей жизни — созданную им картину мира и бытия во всем их многообразии. В своих книгах, письмах, изречениях он опять и опять обращается к вечным вопросам взаимосвязи между микрокосмосом-человеком и космосом великим — Вселенной, и главному из этих вопросов: что такое душа человеческая, как она связана с мирозданием и, наконец, «вместе ли с нами она погибает, расторгнута смертью, или же к Орку во тьму и к пустынным озерам нисходит, или в животных иных воплощается вышнею волей». К тому вопросу, ответить на который, как считал Сократ, однозначно невозможно, но от ответа на который зависит, в конечном счете, вся направленность жизни того или иного человека, весь ее смысл.

Как много великих мыслителей хотели убедить себя и в конце концов убеждали в том, что душа человеческая — это то, что связывает недолговечное и столь несовершенное земное существо с вечностью и бесконечностью Вселенной, что это, в сущности, часть этой Вселенной, заключенная в каждом из нас… Это главное убеждение придавало величественную строгость их философским построениям, порождало взыскательную требовательность к каждому из смертных, питало уверенность в собственной причастности к сокровенным тайнам бытия, но не было ли это только прекрасным и спасительным самообманом и не больше?.. Прекрасным потому, что направляло помыслы людей к вещам нетленным, к законам непреложным, к ценностям непреходящим. Спасительным же потому, что вера в бессмертие души, в ее вечную или, по крайней мере, бесконечно долгую жизнь помогала спокойно или, по крайней мере, значительно спокойнее сносить горечь несообразностей жизни, потому что эта вера делала как бы эпизодической земную жизнь и уничтожала смерть как таковую.

Пифагор хотел верить, подобно египетским жрецам или отшельникам Индии, в «колесо рождений» — в то, что душа, пройдя через все земные, воздушные и водные твари, вновь обретает человеческий облик через три тысячи лет. Если верить преданиям, он любил рассказывать о преджизненном существовании своей собственной души, о своих прежних воплощениях и не позволял бить собаку, в визге которой ему чудился голос его покойного друга. Идеи многократного перевоплощения души придерживался и Эмпедокл, для которого (так же как для многих других философов Греции) душа была одно и то же, что и ум. Для Платона душа, заключенная в теле, как в темнице, была своего рода посредником между миром чувственным и миром умопостигаемым, также переходила все в новые и новые тела, чтобы в конце концов, по достижении совершенства, снова вернуться на небесную родину, в вечное лоно Мировой души.

Эти древние идеи (эти надежды человека хоть на какое-то бессмертие) развивали и зеноновцы. В их рассуждениях вера в переселение душ соединялась с учением Гераклита о мировых пожарах. Становление человеческих душ представлялось им длительным, может быть, даже многотысячелетним развитием животных душ (поскольку, подобно многим старинным мудрецам, они полагали, что души есть не только у разумных существ, но у животных, растений и даже у камней). Отделившись от тела после его смерти, эти разумные души не погибают, учили стоики, а существуют затем неопределенно длительный срок в близких к земле пределах пространства. Однако они все же не вечны, поскольку вместе со всем остальным возвращаются в первоначальную огненную субстанцию при периодически возникающих мировых пожарах. Но когда после очередного пожара явится новый мир и все повторится сначала, весь ранее пройденный путь, все его явления и формы, тогда возникнут к новому существованию и души, те же самые, что и до пожара, но ничего не помнящие о своих прежних жизнях. В создаваемой стоиками грандиозной картине поистине не оставалось места для бренных тел человеческих, которые казались уже не более нужными, чем шелуха от зерна, чем сброшенная шкурка змеи или сгнившая скорлупа каштана, и что вообще значила их жизнь, эфемерная жизнь поденков-мотыльков, перед грядущим хаосом вселенского пожара?..

Подобного рода учения (все эти нелепые «россказни») всегда вызывали непримиримое, гневное раздражение у Эпикура: «Самостоятельным нельзя мыслить что-нибудь иное бестелесное, кроме пустоты, а пустота не может не действовать, не испытывать действия… поэтому говорящие, что душа бестелесна, говорят вздор». Утверждая вслед за Демокритом материальную субстанцию, атомистическое строение души, Эпикур (по свидетельству Аэция) утверждал, что «душа есть смесь из четырех элементов: огненного, воздушного, ветряного и четвертого, безымянного, возбуждающего чувство». Главнейший из этих элементов, по его мнению, четвертый, он сообщает телам способность чувствовать, это как бы «душа для целой души», что «над целым господствует телом». Для него душа — это часть человеческого существа, столь же материальная, как и его тело, они неразрывно связаны и не могут существовать одно без другого: «И действительно, невозможно представить, чтобы она чувствовала, если не находится в… организме». Как нечто бестелесное, самостоятельное, душа неспособна ни чувствовать, ни действовать, ни испытывать воздействие, все движения души обусловлены тем или иным состоянием тела: «Когда кричит плоть, кричит душа. Голос плоти — ни голодать, ни жаждать, ни зябнуть. Душе трудно помешать этому и опасно не внимать природе». Вместе со смертью тела кончается и жизнь души, она рассеивается по мере разложения организма.

Ибо на общих корнях они держатся цепко друг с другом,

И без погибели их обоюдной нельзя их расторгнуть.

Силы бывают и жизнь, лишь когда они связаны вместе.

Сам по себе ведь ни дух самобытно без тела не может

Жизни движений создать, ни бездушное тело не в силах

Ни бытия продолжать, ни остаться владеющим чувством.

Отвергая совершенно идею бессмертия души, ее взаимосвязи с некой вселенской душой, Эпикур считал также не более чем «нелепыми сказками» представление о переселении души, о каких-то предшествующих воплощениях. Хотя, если основываться на поэтическом пересказе Лукреция, опровержение Эпикуром идеи метапсихоза, опровержение прежде всего с позиций житейского здравого смысла, в целом имело тот же довольно наивный характер, что и сами построения этого рода:

Если же скажут, что души людей возвращаются вечно

Снова в людские тела, почему же, спрошу я, из умных

Можно им глупыми стать, почему неразумны младенцы?

Настаивая на том, что вера в бессмертие души только мешает человеку правильно построить свою жизнь (как будто бы можно исправить в предшествующих жизнях все то неразумное, злое, неправедное и несправедливое, что совершил в этой жизни), мешает вполне насладиться радостью только единожды данного бытия, Эпикур считал к тому же совершенно необоснованными сами притязания людей на вечную жизнь, в то время как все в этом мире имеет свой срок, свое начало и свои конец. Глубоко убежденный в этом сам, Садослов советовал своим ученикам, своим многочисленным последователям не утешать себя выдумками о каких-то предбудущих существованиях, но постараться прожить разумно и радостно отпущенный им срок, которого, как он полагал, вполне достаточно, чтобы «пройти весь круг доступных для человека наслаждений». А «когда придет смерть, мы, насыщенные, встали бы из-за стола жизни, чтобы уступить место другим».

Обозревая мысленно взором всю неизвестно сколь длинную цепь человеческих поколений, тех, что жили и до него и будут жить после, Эпикур с презрением отвергал идею личного бессмертия как утешительного измышления людей слабодушных и недостаточно просвещенных. С ранних лет ощутивший себя преходящей, крошечной и вместе с тем единственной в своем роде частицей никем не созданного мироздания, он видел бессмертие в продолжении рода людского, в вечном существовании разума, может быть, в каких-то иных формах и иных мирах, если даже, как утверждают стоики, этот наш мир близок к своему разрушению. Он видел бессмертие в неуничтожимости материи как таковой, что же касается личного бессмертия, то оно представлялось ему вовсе ненужным, ибо даже самый великий из жизнелюбцев не может по истечении разумно длительного срока не пресытиться жизнью и не устать от нее.

Все это — отрицание бессмертия души, божественного промысла, высшего предназначения рода людского — вызывало все большее раздражение, все более ожесточенные нападки со стороны стоиков, с их убеждением в том, что истинно добродетельная жизнь и наслаждение несовместимы, о чем писал Зенон в письме своему ученику Антигону Гонату: «Кто обращается к философии, отступаясь от хваленого наслаждения, в котором иные юноши размягчают свои души, — в том заведомо жива не только врожденная, но и добровольная наклонность к благородству. А когда врожденное благородство в должной мере окрепнет от упражнения и нелицеприятного поучения, то ему уже не трудно прийти к овладению совершенной добродетелью». Те, кто тяготел — в силу ли природных свойств или же в силу полученного в семье воспитания — к спасительной лжи, вечной утешительной лжи о бессмертии души и некой высшей цели человеческого бытия, предпочитали потусторонние построения философа из Кития мужественной правде о единственности, конечности и потому самоценности нашей жизни земной. Тем более, что растущая слава философа из Пёстрого портика, то внимание и уважение, которым он пользовался и со стороны сильных мира того, служили как бы еще одним подтверждением правильности, истинности ригористической мудрости стоиков. Тем более что и сам Зенон старался жить таким образом, который советовал как и наиболее верный, безразличный к вещам и удовольствиям, проводя свои дни в трудах, простоте и умеренности и ставя превыше всего исполнение долга. Так, пользуясь многолетним вниманием Антигона, он неохотно и редко принимал его подарки, не придавая им никакого значения и не проявляя при этом особой благодарности. Чистота Зеноновой жизни внушала уважение окружающим, многие считали весьма полезным для молодежи его учение, и хотя он не был афинянином по происхождению, народ предложил увенчать финикийца золотым венком «за добродетель и здравомыслие».

И в то же время философ из Пестрого портика оказался не в силах преодолеть природные наклонности тех своих учеников, которые, не будучи озабочены одной только высшей целенаправленностью человеческой жизни, были не прочь провести время на пиру или в каком-то ином удовольствии. Так, о старейшем из Зеноновых учеников Персее, бывшем рабе и впоследствии воспитателе сына царя Антигона, античные авторы рассказывают, что он был очень и очень неравнодушен к вещам и деньгам, любил веселые застолья и даже написал «Диалоги о пирушках». Значительно большим утешением для основателя стоицизма был другой его ученик, Клеанф, сын Фания из города Асса. В молодости Клеанф был как будто бы кулачным бойцом, но, услышав случайно Зенона в Пестром портике, сделался одним из самых усердных его последователей. Не имея никаких средств к существованию, он по ночам таскал воду для поливки огородов (за что был прозван Водоносом), с тем чтобы днем иметь возможность заниматься философией. Рассказывают, что Клеанф был так беден, что не имел денег на бумагу и записывал рассуждения безоговорочно обожаемого им учителя на черепках. Одно время у него не было даже рубахи, но когда афиняне, сжалившись над его нищетой и умилившись его рвением к философии, решили выделить Водоносу немного денег из городской казны, Водонос не принял этих денег. Тем более что и Зенон посоветовал ему не брать их, считая, что именно бедность создает истинных философов.

Не получив должного образования и к тому же не особенно одаренный от природы, Клеанф записывал и заучивал наизусть все, что говорил Зенон, несмотря на то, что сам учитель не одобрял такого способа овладения философией, не уставая повторять, что «не надо обременять память звуками и словами, а надо стараться расположить свой ум к извлечению пользы и не думать, будто это какое-то уже сваренное и поданное угощение». Клеанф с трудом постигал Зеноновы премудрости, однако усвоенное запоминал накрепко, и соученики, поначалу смеявшиеся над его тугодумием, впоследствии с удивлением отмечали, что Водонос «похож на дощечки с твердым воском — писать на них трудно, но написанное держится долго». Может быть, этого упорства оказалось все же недостаточно, чтобы сравняться в мудрости с основателем Стои, но вполне достаточно, чтобы возглавить после него школу.

В отличие от усердного тугодума Клеанфа другой из наиболее известных учеников Зенона Аристон из Хиоса отличался довольно незаурядными способностями, но зато не очень-то утруждал себя занятиями, вообще отвергая физику и логику как необязательные и милостиво оставляя право считаться философией за одной лишь этикой. В чем-то напоминая старинных софистов, Аристон любил выступать перед народом, обычно это происходило в гимнасии Киносарге, привлекая внимание своими не лишенными остроумия рассуждениями и замысловатыми софизмами. И, так же как и софисты, Аристон держался того мнения, что истина — понятие относительное и что «мудрец должен быть подобен хорошему актеру, который может надеть маску как Агамемнона, так и Ферсита, и обоих сыграть достойным образом». Походивший больше на киника, чем на стоика, Аристон впоследствии оставил Зенона, не принимая, по-видимому, особенно всерьез трансцендентные его построения. Еще об одном последователе Зенона Антипатре известно, что он посвятил не один год полемике с академиком Карнеадом, нападавшим на Стою, и написал «целые книги, полные возражений ему, чем заслужил кличку Крикописец».

При всем том, что и среди стоиков были, как видно, люди разного склада ума и разных характеров, в целом они считали себя людьми возвышенными, причастными к некоему высшему знанию, к доступной лишь немногим мудрости и откровенно презирали «свиней из стада Эпикурова», которым, мол, не ведомы ни божеские законы, ни понимание истинного предназначения человека в этом мире. Многие из них подвергали ожесточенным нападкам Эпикурово истолкование Вселенной, материалистическое объяснение явлений природы и общественной жизни, учение об атомах и пустоте, но больше всего — беспредельно возмущавшее стоиков положение о свободе человеческой воли и апология радости жизни. Поскольку, на чем настаивали последователи Зенона, «природа породила нас не с тем, чтобы мы казались созданными для развлечений и шуток, но для суровых и, так сказать, более важных и более значительных стремлений». Обещая людям вечную (или, по крайней мере, бесконечно долгую) жизнь в последующих воплощениях их душ, конечное блаженство в лоне Мировой души, блаженство, по сравнению с которым меркнут все земные радости и к которому одному только и следует себя готовить, стоики с бесконечным негодованием ополчались на безбожников-эпикурейцев (безбожников в самом главном — в отрицании высшего, неземного назначения и смысла человеческой жизни). Как люди, верящие в то, «что есть нечто от природы прекрасное и достославное, чего надо добиваться ради него самого и чему все лучшие люди должны следовать, отвергнув и презрев наслаждение», зеноновцы порицали эпикурейцев за их «бездуховность», «низменность побуждений», за проповедь наслаждения жизнью, того самого наслаждения, которое еще Платон называл «приманкой бедствий».

Так вели они свой нескончаемый спор, эпикурейцы и стоики: те, кто призывал людей к счастью земному, верил в возможность жить по собственной воле — и те, кто вообще сомневался в необходимости свободы и отрицал возможность выбора для человека (из чего выбирать, если все уже предначертано заранее, не здесь и не нами). Те, которые прославляли жизнь как радость, как наслаждение каждым ее быстротечным мгновением, потому что другой жизни нет и не может быть, — и те, для которых земное существование было в конечном счете лишь подготовкой к действительной цели бытия. Зенон и его последователи любили обвинять эпикурейцев в отсутствии мужества, но разве это не высшее мужество — быть твердо уверенными в том, что эта короткая земная жизнь (причем жизнь тяжелая, несвободная, нередко опасная и унизительная) абсолютно одна, что за ней нас не ждет какое-то лучшее будущее, что нет никакого бессмертия души, никакого продолжения в занебесных пространствах — и тем не менее так любить, так ценить эту жизнь, каждый ее быстротечный день…

Обычно кичащиеся своим спокойствием (какое подобает мудрецам, постигшим высшие закономерности Вселенной), своей терпимостью к людским заблуждениям, которые они, как философы, призваны исправлять и рассеивать, зеноновцы прямо-таки не выносили Эпикура. Он казался им ужасающим антиподом собственного их учителя, такого серьезного, немногословного, всеми уважаемого, наставляющего в мудрости самого македонского царя. В их глазах Эпикур всегда оставался всего лишь самонадеянным недоучкой, не создавшим в философии ничего мало-мальски значительного, ничего своего, «стачав» свое так называемое учение из «лоскутков», надерганных отчасти у Эмпедокла, отчасти у киренаиков, но больше всего — у Демокрита, этого опаснейшего из лжемудрецов, «который полагал, что люди произросли из земли, наподобие червяков; без всякого творца и без всякого разумного основания».

Люди глубочайшим образом религиозные, стоики искали подтверждения своим основным положениям у тех же самых старинных философов, к которым обращались и эпикурейцы, но трактовали их идеи совершенно иначе и утверждали при этом, что «Эпикур усвоил себе из греческой философии неверное и не понял истинного». Казалось, ничто на свете не могло примирить этих одинаково преданных мудрости и одинаково достойных людей, какими были стоики и эпикурейцы, ставившие перед собой одну и ту же задачу — спасти духовно и нравственно своих современников, помочь им пережить все превратности истории, все аномалии бытия, но решавшие эту задачу диаметрально противоположными способами. И поэтому взывавшие к некой высшей целесообразности всего сущего (целесообразности, которую не всем дано постигнуть, но в которую все должны поверить) зеноновцы стремились при всяком удобном случае ставить на место всяких там «вводящих в науку пустоты и какие-то не имеющие частей неделимые и допускающих самопротиворечивое положение, что тело не движется и не пребывает на месте».

При этом собиравшиеся в Пестром портике не всегда выражались столь наукообразно. Как доносят до нас античные авторы, чаще всего они не стеснялись в выражениях, понося независимого духом Садослова и его безбожную братию, приписывая им всяческие пороки и мерзости. Эпикура обвиняли в чревоугодии, в том, что он тратит на еду по мине в день (он, которому многолетний мучительный недуг вообще позволял есть лишь очень немногое), в том, что он, лицемерно порицающий в своих сочинениях любовные наслаждения, пишет в то же самое время сомнительного содержания письма гетерам, и особенно Леонтии (называя ее при этом «Леонушка»). Той самой, ставшей притчей во языцех Леонтии, в которую был влюблен, а по другим сведениям был даже женат Метродор, с которой будто бы жил и один из братьев Эпикура, занимавшийся, по уверениям злопыхателей, сводничеством. Противники сына Неокла сомневались даже в его афинском гражданстве и горестно сожалели о том, что проповедника столь нечестивого, безбожного и развращающего учения нельзя просто-напросто вышвырнуть из города, как вышвыривали такого рода умников в старые добрые времена.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.