Интермедия девятая (1944–1946)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Интермедия девятая (1944–1946)

Лучше б я по самые плечи

Вбила в землю проклятое тело,

Если б знала, чему навстречу,

Обгоняя солнце, летела.

Анна Ахматова

К чести И.Берлина надо признать, что он в течение полувека решительно отбивался от навязанного комментаторами звездного антуража, хотя, как свидетельствует А.Г.Найман, «к своей роли в ахматовских циклах „Cinque“, „Шиповник цветет“ и в „Поэме без героя“ относился ревниво».[69]

Признаем также, что решительность Берлина в данном вопросе, вопросе космических преувеличений (отторжения от земли), опиралась на весьма веские основания. Ни один из вариантов его воспоминаний – ни тот, краткий, что изложен с его слов английским журналистом Майклом Игнатьевым, ни тот, пространный, что составлен им самим (причудливая контаминация личных впечатлений и внимательного чтения ахматовских материалов), – отторжения от земли ни со стороны Ахматовой, ни с его не фиксирует. Наоборот! Даже от своего биографа Берлин не скрыл, что в ту промозглую, гнилую, беззвездную ночь ему было не до воспарений: позарез требуется туалет, а где у этих советских отхожее место? Не умолчал он и о том, что в послеблокадном Ленинграде оказался по достаточно прозаическому поводу: согласно информации, какой располагали сотрудники иностранных посольств, в городе его детства книжный антиквариат значительно дешевле, чем в столице. И в гости к Ахматовой напросился отнюдь не из интереса к ее творчеству, с которым был практически незнаком, а по сугубо казенной и нелитературной надобности: срок годичной командировки истекал, а специалист по России все еще не выполнил поставленной перед ним задачи – составить аналитический отчет о настроениях российского общества.

Заметим кстати: назвав Берлина «английским шпионом», Сталин был не так уж далек от истины. Сведения, которые тому надлежало добыть, не только в «империи зла», но и в демократических государствах относились к числу секретных. Во всяком случае, в те годы, когда бывшие союзники Сталина должны были в срочном порядке решить, что делать с оплотом коммунизма. Больше того, автор апологии «Сэр», окружив своего героя целым выводком рыцарей и не-рыцарей разведки, и вымышленных и реальных, а других окрест него в наймановском «Сэре» попросту нет, поставил под сильное, прямо-таки сокрушительное сомнение утверждения Берлина, что он «никогда не работал для Intelligence».

А что иное мог он сказать, тем паче перед самым-самым закатом?[70]

Особенно выразительны рассказы Берлина о Лазаре Кагановиче. Как следует из этих рассказов, в 1945 году Каганович говорил с Берлиным по-свойски, как умный еврей с умным евреем, обнаружив при этом доскональное знание мельчайших подробностей его биографии.

Так что хочешь не хочешь, а придется признать: падишах взъярился на свою черную овцу совсем не на пустом месте. Это во-первых. Во-вторых, Берлин не скрывает (не в воспоминаниях о встречах с Ахматовой, а в предсмертных разговорах с А.Г. Найманом), что и в 1945-м, и в 1956-м находился под неусыпным наблюдением соответствующих органов. О чем не просто догадывался, а знал доподлинно. В связи с этим обстоятельством невольно возникает вопрос: чем объяснить, что столь осведомленный господин не избавил Ахматову от опасных для нее визитов? Одно из двух: либо это крайняя степень эгоцентризма, что, судя по всему, также имело место. Либо… либо те, кто засылал специалиста по зарождению свободомыслия в России в Москву таким дорогим кружным путем (через Америку), прекрасно знали, что представляет собой и сама жилица квартиры номер 44, и круг постоянных посетителей этой квартиры и что более надежного способа внедриться в интеллектуальную среду послеблокадного Ленинграда у них нет, поскольку такого «салона», как, к примеру, был одно время в Москве у английской жены драматурга Афиногенова, в Питере не существовало.

Но оставим Берлина и задумаемся над странным поступком Ахматовой.

Впрочем, в самом начале ничего опасного не предвиделось. Владимир Орлов, попросивший Ахматову удостоить вниманием английского слависта, был стопроцентно советским критиком, и Анна Андреевна это знала. Странности начались полчаса спустя: во дворе Шереметевского дома внезапно появился некто несоветский, и уже по тому, как он выкрикивал имя ахматовского гостя, было ясно, что этот некто, во-первых, не совсем трезв, а во-вторых, они с господином Берлиным давние приятели. Даже ежели, убегая, Берлин не сообщил Анне Андреевне, что человек с истошным голосом не кто иной, как сын самого Черчилля, как могла она, такая осторожная, такая пуганая, принять иностранца без соответствующего сопровождения, да еще и позволить остаться до утра? Что-что, а такое ЧП не могло не быть незамеченным ежели не топтунами, так охранником на пропускной! Не забудем и вот о каком моменте: роковой визит совпал с возвращением сына, которого Анна Андреевна по известным причинам не видела целых восемь лет, а извиняющийся звонок Берлина был поздним, по островному обычаю не предполагавший приглашения в тот же вечер. И тем не менее Анна Андреевна сказала: «Приходите сегодня же».

Необъяснимо?

Необъяснимо. Но может быть, необъяснимая неосторожность именно этим обстоятельством – приездом сына – и спровоцирована? Вот какую запись в дневнике сделал 16 ноября 1945 года Николай Пунин: «Приехал с фронта Лева Гумилев. Он приехал два дня тому назад, поздно вечером. Акума пришла в страшное возбуждение, бегала по всей квартире и плакала громко».

Лев Гумилев был убежден, что мать забыла об осторожности «из тщеславия», из желания покоролевствовать перед иностранцем. Может, и не без этого, но главное, по-моему, все-таки страшное возбуждение… Будь Николай Николаевич вечером 15 ноября дома, он бы наверняка предостерег, но его не было, а Лев пришел только в три ночи, когда изменить что-либо было уже нельзя.

А.Г.Найман, ссылаясь на то, что Пунин ни разу не упомянул в дневнике имя Берлина, считает, что Анна Андреевна скрыла от него визит опасного гостя, и даже видит в этом доказательство огромного впечатления, какое тот произвел на нее. Допускаю, что скрыла. Она и в годы их любви не выносила, когда допрашивали: «где были и что делали». Но думаю, что на этот раз скрыла совсем по другой причине – потому что слишком знала:

Николай Николаевич такую вольность не одобрит. Когда почти год назад, в январе 1945-го, арестовали Татьяну Гнедич, Пунин крайне обеспокоился тем, что та «бывала у Ани». Что касается Ирины Николаевны, то она была в курсе ночной посиделки на акумовской половине, и, может быть, именно этим объясняется ее уверенность в том, что подругу детства Ахматовой Валерию Сергеевну Тюльпанову-Срезневскую взяли в самом начале 1946-го, хотя на самом деле Срезневская будет арестована годом позже. Впрочем, и без подсказки Ирины Пуниной Анна Андреевна не могла, одумавшись, не испугаться. Об этом недвусмысленно свидетельствует текст, созданный вскоре после первых трех якобы обращенных к Берлину стихотворений (26 ноября: «Как у облака на краю…»; 20 декабря: «Истлевают звуки в эфире» и «Я не любила с давних дней»):

На стеклах нарастает лед.

Часы твердят: «Не трусь!»

Услышать, что ко мне идет,

И мертвой я боюсь.

Как идола, молю я дверь:

«Не пропускай беду!»

Кто воет за стеной, как зверь,

Кто прячется в саду?

Судя по деталям («на стеклах нарастает лед»), эти стихи написаны скорее всего все-таки в самом начале февраля, когда после теплой осени и сиротской зимы вдруг грянули тридцатиградусные морозы, а первой реакцией на явление пришельца из стран Запада был текст, датированный 27 января 1946 года, при жизни Ахматовой света не увидевший, а после ее смерти приобщенный к английскому мифу:

И увидел месяц лукавый,

Притаившийся у ворот,

Как свою посмертную славу

Я меняла на вечер тот.

Теперь меня позабудут,

И книги сгниют в шкафу.

Ахматовской звать не будут

Ни улицу, ни строфу.

Логика мифологов проще простого: сильнее смерти любовь с первого взгляда и стрелы ея, стрелы огненные. Между тем как раз из этого текста такое истолкование никак не следует, а следует иное, к нежным чувствам отношения не имеющее. Ведь если сейчас, сей день ее возьмут, как Таню Гнедич прошлым годом, как Валю Срезневскую через год, то «Поэма без героя» не будет дописана, а незаписанный «Реквием» пропадет вместе с ней! И как она могла, как смела совершить столь неэквивалентную сделку? Пустой вечер в обществе залетного краснобая в обмен на труд и смысл всей жизни?

Хорошо, согласится со мной непредубежденный читатель, а как же быть с тем текстом, который Ахматова вписала в подаренный Берлину при втором, прощальном его визите 5 января 1946 года сборник «Из шести книг»? Отвечаю: Анна Андреевна никогда не дарила друзьям своих подцензурных книг, не вписав в них какое-нибудь или неподцензурное, или просто новое стихотворение, причем каждому разное и по возможности соответствующее моменту. «Истлевают звуки в эфире…», на беглый, поверхностный взгляд, моменту соответствовали – что-то вроде карнавального комплимента, как-никак, а канун Крещенья…

В навсегда онемевшем мире

Два лишь голоса: твой и мой.

А кроме того, учитывая время и место, не исключаю и «литературную шутку» в стиле розыгрышей «Бродячей собаки». Клюнет – не клюнет? Догадается, что загадали загадку на всю оставшуюся жизнь?

Не догадается. Даже фрагмент из окончательного варианта «Поэмы без героя», где Ахматова фактически поставит оксфордского профессора «на горох», четко обозначив его, так сказать, проходную роль в драме ее жизни («Я его приняла случайно / За того, кто дарован тайной…»), воспримет как подтверждение «лирического аванса». Даже в язвительном «он не лучше других и не хуже» язвительности не расслышит, не сообразит, что это лукавая отсылка к ершовской сказочке: «Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак».

Хочу также заметить, что в случае с Берлиным Анна Андреевна, как и в случае с Блоком (для оценки поздней!), написала и еще один парный портрет, напомнив нам, невнимательным, что недаром слыла «насмешницей». Он корректирует, гасит чрезмерную серьезность «Поэмы без героя». На этом портрете они, то есть Гость из будущего и Дама в Кружевной шали, сильно шаржированы, почти столь же сильно, как в скетчах и пародиях Фаины Раневской. Самые действительные члены Ахматовки, конечно, сомневаются в авторстве: дескать, сонет неловко построен. На мой же взгляд, это не аргумент, ибо А.А. никогда не претендовала на первые места в этом искусственном и чуждом ее поэтическому дыханию жанре.

О! Из какой великолепной тьмы

Тебя я повстречала на пороге.

Тебе благоприятствовали боги,

Ты перешел порог моей тюрьмы.

Едва освоившись в моем чертоге,

«Как Сафо, вас перелагаем мы»,

Сказал, и руки были напряженно строги,

Глаза опущены, уста немы.

Ты произнес на русском языке

Слова, во сне услышанные дважды,

И это было утоленьем жажды,

А я была ещё в немой тоске.

Я знала всё, что после совершится,

Но не могла навек с тобой проститься.

Впрочем, даже если это подделка, то: а) остроумная; б) сделана человеком, который имел допуск к ахматовским черновым наброскам: первая строка «О! Из какой великолепной тьмы…» достоверно ахматовская; в) некто неизвестный знал об Анне Андреевне очень многое, и в частности то, что выражение рук было для нее ничуть не менее значно, чем выражение глаз. И неподвижно строгие, то есть невыразительные, руки – деталь более чем красноречивая. Замечу кстати, что имаж «выражение рук» принадлежит не мне, а Г.Л.Козловской. Вот что пишет она о руках Анны Ахматовой: «Ее руке характерен не жест, а, я бы сказала, выражение. Его чуть заметил Модильяни на ее портрете. Три полусогнутых от мизинца пальца, чуть поднятый указательный и слегка опущенный большой. И в спокойном состоянии, и в разговоре руки в движении были красноречивы, ахматовски прелестны и неповторимы. Это были удивительные руки!»

27 декабря 1965 года «Поэме без героя» исполнялось 25 лет. К этому серебряному юбилею Анна Андреевна Ахматова сообразила для своих друзей, тех, кто не предал и не забыл, небольшое домашнее празднество. Естественно, воображаемое. Как бы ими для нее озвученное и оформленное. Жанр этого «проекта» определить не берусь, поэтому лучше процитирую:

Триптих

Поэма без Героя

(Юбилейное издание)

1940–1965

С предисловием Анатолия Наймана.

Музыкой Артура Лурье и Алексея Козловского.

Оформление: Борис Анреп, Натан Альтман, Дмитрий Бушен.

Историко-архивная справка о Фонтанном Доме Анны Каминской.

Ленинград, Ташкент, Москва.

Как видим, закордонные гости – ни художник Чапский, ни блистательный говорун Исайя Берлин – приглашения на участие в юбилее «Поэмы…» не получили.

Сосредоточившись ради классического триединства – места, времени и действия – на романтических обстоятельствах, связанных с личностью Алексея Козловского, я, конечно же, сузила пространство забот и тревог Анны Ахматовой в период ее ташкентского бытования. Самой потаенной, но и самой мучительной была тревога за сына. Ее друзья и знакомые: Корней Чуковский, Павел Антокольский, Виктор Шкловский – один за другим получили похоронки на своих мальчишек. В сравнении с этой трагедией ее собственные страхи за Левушку, когда перерывы между открытками из мест отдаленных становились бесконечно долгими (в 1943-м А.А. не получала от сына ни единого слова целых семь месяцев), были, мягко говоря, преувеличенными. Разделить столь обыкновенную беду можно было лишь с теми из приятельниц, у кого не было ни мужей призывного возраста, ни сыновей. В промежутках между весточками из Норильска на Ахматову наваливались и болезни, причем такие, какие почему-то обходили людей ее непосредственного окружения: тиф, ангина, скарлатина…

Очень долго не получала она известий и от оставшегося в Ленинграде Гаршина. О том, что он пережил блокадную зиму, узнала лишь из письма И.Н.Томашевской (Томашевских, как и Пуниных, вывезли из Ленинграда в феврале 1942 г.). Вестей же от него самого все не было и не было; без отклика остались и ее телеграммы, «множество телеграмм». Ответ на них пришел лишь в июле. Еще раньше, когда ташкентцы собирали продуктовые посылки для ленинградских друзей, Анна Андреевна приняла участие в этой акции. Подарок, как сообщала телеграмма от Гаршина, дошел до адресата в целости и сохранности. Запись об этом событии в дневнике Л.К.Чуковской датирована 9-11 июля 1942 года. В те же июльские дни Надежда Яковлевна Мандельштам пишет своему другу Б.С.Кузину: «Анна Андреевна – неузнаваема – так молода и хороша. Много стихов. Скоро выйдет книга. Стихи горькие и прекрасные».

Эйфория длилась недолго: в августе и Гаршин, и Левушка снова замолчали, книгу вычеркнули из плана, и Анна занемогла. Подозревали «брюшняк». Диагноз оказался ложным, и к сентябрю, получив наконец-то письмо от Гаршина, Анна Андреевна снова ожила и опять похорошела. Ложной оказалась и тревога за судьбу книги: в начале октября сборничек все-таки втиснули в план. Однако и на этот раз промежуток между бедами оказался коротким. 20 октября 1942 года Ахматова получила от Гаршина телеграфное сообщение о смерти его жены, и ее тут же подкараулил недуг, на этот раз почти смертельный: тиф. Удивив врачей, она все-таки выжила и в начале января 1943 года вернулась в свой «муравейник». И сразу посыпались радости: груды телеграмм и писем от Гаршина, и даже большое, подробное, бодрое письмо от Левы – первое настоящее письмо с начала войны. И главное, и главное: 18 января 1943 года наконец-то прорвана блокада Ленинграда! Анна Андреевна немедленно, с первой же подвернувшейся оказией, переслала Гаршину рукопись ташкентского варианта «Поэмы без героя», над которой продолжала работать все это время, пользуясь краткими интервалами между «ударами судьбы». Добрый приятель и коллега Владимира Георгиевича В.П.Михайлов пишет в своих воспоминаниях, что весной 1943 года Гаршин разрешил ему сделать копию с «Поэмы без героя» и что к лету 1943-го он, всю зиму после смерти жены находившийся на грани смерти от алиментарной дистрофии, физически несколько окреп. Однако, судя по свидетельствам более наблюдательных коллег, «это был уже не тот Гаршин, что до войны или даже в начале войны. Он был сломленный, точнее, по-видимому, психически надломленный». Могла ли заметить этот надлом Анна Андреевна, сказать трудно. Свою переписку с дорогим другом Володей она, как известно, уничтожила. Скорее всего не заметила. И его явно неуместное, в ситуации 1943 года, предложение руки и сердца и даже последовавший за ним телеграфный запрос, согласна ли она при регистрации брака взять его фамилию, восприняла не как тревожный симптом, не как знак душевной смуты, а всерьез. Настолько всерьез, что, заводя речь о Гаршине, стала именовать его не иначе, как «мой муж». И если бы только подругам так говорила! В амплуа мужа он фигурировал и в ее разговорах с Пуниным, когда тот приезжал в Ташкент из Самарканда. Даже мечтания Гаршина о новой квартире, в которой они якобы будут жить, когда она вернется в Ленинград, не насторожили. Не усомнилась, что ведомственный дом от ВИЭМа, в котором профессору обещана квартира, существовал только в проекте, причем весьма отдаленном. Какое строительство, если для того, чтобы вставить стекла в уцелевших домах, «раздевали» портреты деятелей культуры, развешанные по стенам Публичной библиотеки! Анну Андреевну словно бы покинули и ее фирменный насмешливый ум, и ее врожденный здравый смысл, и даже благоприобретенная привычка сомневаться решительно во всем. Не исключено, кстати, что временная потеря ориентации была не чем иным, как осложнением после тифа, не замеченным ни местными врачами, ни подругами, ни самой Анной Андреевной. Она, к примеру, охотно сообщал а (всему свету и не по секрету), что ждет от Гаршина вызова в Ленинград, хотя прекрасно знала, что об этом по инициативе все той же заботницы, Ольги Берггольц, ходатайствует Союз писателей, а лично у Владимира Георгиевича такой возможности нет и быть не может.

В конце концов, не дождавшись нужных бумаг, Анна Андреевна решает ехать в Москву и уже там дожидаться разрешения на въезд в Ленинград (с весны 1944-го чрезвычайных хлопот московский вызов уже не требовал, во всяком случае, для тех, кто уезжал в эвакуацию из столицы).

13 мая 1944 года ее на аэродроме случайно встретила Маргарита Алигер. Вместе с Маргаритой Иосифовной в октябре 1941-го Ахматова плыла до Чистополя в одной каюте. В мае 1944-го Алигер еле узнала свою спутницу: «Она была оживленная, преображенная, молодая и прекрасная… Больше я никогда не видела ее такой откровенно счастливой».

Что почувствовал, о чем подумал и к какому решению пришел восемнадцать дней спустя Владимир Георгиевич, когда «оживленная, преображенная, молодая и прекрасная» Ахматова ступила на выщербленный перрон Московского вокзала? Об этом профессор Гаршин не поведал ни своему дневнику, ни ближайшим друзьям, даже Михайлову, с которым еще несколько месяцев назад покупал для Анны Андреевны и чайные чашки, и теплое одеяло. Что касается фактов в рассуждении дальнейшего, то они практически общеизвестны. Но я все-таки напомню некоторые, надеясь, что в моем освещении, при самой незначительной перемене ракурса, в них проявятся не замеченные ранее смысловые оттенки.

Встретив Ахматову, «жених» церемонно поцеловал ей руку и сразу же спросил, куда ее отвезти. Что ответила «невеста», неизвестно, но ответила, видимо, что-то такое, после чего ему не оставалось ничего другого, как повернуться и уйти. К счастью, в поезде Ахматова ехала не одна. Попутчики, найдя левую машину, доставили Анну Андреевну в тот единственный в Питере дом, про который она знала, что там ее непременно примут, и где она, по причине просторности некогда богатой квартиры, не будет стеснять хозяев, – к вдове и дочери своего давнего знакомца А.И.Рыбакова, известного в городе удачливого юриста с обширной частной практикой и еще более удачливого коллекционера.

У осиротевших Рыбаковых Анна Андреевна прожила почти до конца августа. По свидетельству Ирины Николаевны Пуниной, она даже надеялась, что ее там и пропишут на постоянное жительство, – по-видимому, хозяева побаивались «уплотнения». Надежда не оправдалась, поскольку жилец, занявший ее собственную комнату на Фонтанке, незадолго до возвращения хозяйки умер.

Пока Ахматовой не перевели из Ташкента «лимитную книжку» и пенсионное обеспечение, Гаршин являлся ежедневно, принося в судках еду из ведомственной столовой. Недели две Анна Андреевна смиренно принимала посильную помощь, не делая попыток выяснить отношения, думая, что Владимир Георгиевич сам заведет разговор. Но Гаршин молчал. И Анна Андреевна не выдержала. Задала-таки вопрос, какой на ее месте задала бы любая обыкновенная женщина: да понимает ли он, что поставил ее в нелепое, унизительное положение! Ее, Ахматову! Пробормотав нечто невразумительное, дескать, их отношения к ее великому имени никакого касательства не имеют, и получив в ответ взрыв ярости, Гаршин удалился. Молча, не попрощавшись с хозяйками. Ольга Рыбакова утверждает, что после этой безобразной сцены Владимир Георгиевич и Анна Андреевна никогда не виделись, что она в тот же день навсегда вычеркнула его из своей жизни. На самом деле это далеко не так, даже если сбросить со счетов ходивший по ВИЭМу слух: Ахматова-де приходила к Гаршину на работу, и вроде бы не один раз. Вообще слухи ходили разные – от самых нелепых (Гаршину-де во сне, накануне приезда А.А., явилась покойная жена и запретила жениться на Ахматовой) до вполне правдоподобных. Шепотком, по цепочке – запомни и передай соседу – говорилось, что Гаршин во время блокады продолжал свою коллекционерскую деятельность. Приходил, мол, даже к умирающим сестрам Данько за какой-то коллекционной вещью, которую приметил еще до войны, и что именно этого Ахматова ему не простила. Сестер Данько, и Наталью и Елену, А.А. любила, любила и сделанную Наташей фарфоровую фигурку, находя в ней куда больше сходства с собой, чем в знаменитой работе Альтмана. О том, что обе умерли весной сорок второго – Елена по дороге через Ладогу, а Наташа чуть позже, уже в больнице, – она узнала, только приехав в Ленинград. Ее и прежде, в их лучшие годы, пугал хищный, алчный огонек, загоравшийся в глазу «помощного зверя», когда в нем просыпался злой дух коллекционерства. Впервые Анна увидела этот неприятный огнь, когда Гаршин, чуть ли не впервые придя на Фонтанку, не отступился, пока Ирина Пунина не отдала ему доставшуюся ей от бабушки коллекцию старинных монет. И когда Лидия Яковлевна Рыбакова рассказала об обстоятельствах смерти жены Гаршина,[71] заглянула куда-то в себя и усмехнулась. Криво, жестко, бесслезно:

– Да как он мог Татьяну Владимировну отпустить за какой-то капусткой, зная о состоянии ее сердца? И что за капустка гнила у них там, дома, если они давно уже жили при больнице? За коллекцию свою беспокоился! За ту часть, что еще не успел перевезти! К себе под бочок. Он ведь и от эвакуации отказался из страха остаться без своего антикварного барахла! И он понял, что я об этом догадываюсь, и не возражайте, Лидия Яковлевна, не защищайте, – понял. Потому и терзается, что виноват, и Татьяну-покойницу во сне видит…

Словом, к концу июня 1944 года Анна Андреевна вполне отдавала себе отчет в том, что ее упования на другую, не одинокую жизнь безнадежны. Умный ее ум, очнувшийся от тифозной мороки, снова, как встарь, наводил на жесткую резкость лица и положения. И все-таки, и все-таки «глупое сердце» не переставало надеяться. На что? На чудо в Июле!

Но прежде чем рассекретить и эту тайну тайн, то есть доказать, что и на сей раз А.А. «скрыла сердце» («словно бросила в Неву»), нам придется, слегка изменив формат повествования, позволить себе чуточку занимательной текстологии.

В 1959 году, когда Ахматову наконец-то стали полегоньку-потихоньку публиковать и замаячила надежда на издание полноценного сборника, перерыв черновики, она сконструировала два текста, якобы посвященные Вольдемару Шилейко. Причем поначалу, как утверждают комментаторы, хотела их «слить в одно», но потом отказалась от этого намерения. Получилось вот что:

Опять подошли «незабвенные даты»,

И нет среди них ни одной не проклятой.

Но самой проклятой восходит заря…

Я знаю: колотится сердце не зря —

От звонкой минуты пред бурей морскою

Оно наливается мутной тоскою.

И даже сегодняшний ветреный день

Преступно хранит прошлогоднюю тень,

Как тихий, но явственный стук из подполья,

И сердце на стук отзывается болью.

Я все заплатила до капли, до дна,

Я буду свободна, я буду одна.

На прошлом я черный поставила крест,

Чего же ты хочешь, товарищ зюйд-вест,

Что ломятся в комнату липы и клены,

Гудит и бесчинствует табор зеленый.

И к брюху мостов подступает вода? —

И все как тогда, и все как тогда.

Все ясно – кончается злая неволя,

Сейчас я пройду через Марсово поле,

А в Мраморном крайнее пусто окно,

Там пью я с тобой ледяное вино,

И там попрощаюсь с тобою навек.

Мудрец и безумец – дурной человек.

Лето 1944–1945. 21 июля 1959

Ленинград

Летний сад

Я к розам хочу, в тот единственный сад,

Где лучшая в мире стоит из оград,

Где статуи помнят меня молодой.

А я их под невскою помню водой.

В душистой тени между царственных лип

Мне мачт корабельных мерещится скрип.

И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,

Любуясь красой своего двойника.

И замертво спят сотни тысяч шагов

Врагов и друзей, друзей и врагов.

И шествию теней не видно конца

От вазы гранитной до двери дворца.

Там шепчутся белые ночи мои

О чьей-то высокой и тайной любви.

И все перламутром и яшмой горит,

Но света источник таинственно скрыт.

9 июля 1959

Ленинград

Июль 1959 года Ахматова, как видно из датировки процитированных текстов, прожила в Комарове, изредка по делам наезжая в Ленинград. В середине августа переехала в Москву, взбудораженную слухами о злоключениях и «Доктора Живаго», и его автора. Не добившись от супруги Бориса Леонидовича приглашения в гости, она все-таки увиделась с ним – как оказалось, в последний раз.

21 августа на переделкинской даче Ивановы праздновали день рождения своего младшего сына Вячеслава. Среди званых и избранных оказалась и Анна Андреевна. Пастернак был в ударе – много и удачно читал. Решив «перепастерначить» Бориса Леонидовича, Ахматова не придумала ничего лучшего, как продекламировать только что написанный «Летний сад». Будь Пастернак здрав и спокоен, наверняка отделался бы необязательной галантностью. Но он был уже тяжко болен, измотан, взвинчен и позволил себе суждение нелицеприятное. Гости смутились. Анна Андреевна застыла в позе оскорбленной гордыни. Между тем Борисик – так иногда, в доброту дней, называла его Ахматова – был совершенно прав. Не рассуждая, он мигом почувствовал и психологическую, и фактическую, и эстетическую недостаточность услышанного: последние (два) двустишия, яшмово-перламутровые, в смеси с высокой и тайной любовью, были не просто банальны – они были оскорбительно профанны. Анна Андреевна, как сама признавалась, в только что написанных, свежих своих вещах ничего не понимала. Ей, видимо, казалось, что и на сей раз она удачно и изобретательно скрыла все, что ей хотелось скрыть. Скрыла, что, отрезав от «Летнего сада», посвященного прощанию с Шилейко, три двустишия, перенесла их в стихи, обращенные к Гаршину. Начатые летом 1944-го, оконченные через год, а в июле 1959-го перелицованные. Подрезанный «Летний сад» выглядел куцым, и А.А. на скорую руку «присобачила» к остатку ту самую гламурную концовку, которая слащавой своей красивостью возмутила Пастернака. Но все становится на свое место, если читать стихи в том виде, в котором они соответствуют правде чувств и обстоятельств – и двух послевоенных июлей, и Июлю 1959-го. Допускаю, что эта гипотеза возмутит правоверных «ахматовцев», но, так как она восстанавливает эстетическую состоятельность одного из подлинных шедевров русской любовной лирики, я, хотя и не без колебаний, решаюсь ее обнародовать.

Сначала, как уже повелось, прочитаем сами тексты – как я их вижу, – а потом приведу несколько аргументов в защиту своей дерзости.

Текст первый (июль 1944– июль 1945):

Опять подошли «незабвенные даты»,

И нет среди них ни одной не проклятой.

Но самой проклятой восходит заря…

Я знаю: колотится сердце не зря —

От звонкой минуты пред бурей морскою

Оно наливается мутной тоскою.

И даже сегодняшний ветреный день

Преступно хранит прошлогоднюю тень,

Как тихий, но явственный стук из подполья,

И сердце на стук отзывается болью.

Я все заплатила до капли, до дна,

Я буду свободна, я буду одна.

На прошлом я черный поставила крест,

Чего же ты хочешь, товарищ зюйд-вест,

Что ломятся в комнату липы и клены,

Гудит и бесчинствует табор зеленый.

И к брюху мостов подступает вода? —

И все как тогда, и все как тогда.

Текст второй (июль 1959):

Данный текст является ознакомительным фрагментом.