9 Другой дом: Джихангир

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

Другой дом: Джихангир

Иногда папа и мама исчезали одновременно — так случилось, например, зимой 1957 года. Брата тогда отправили жить двумя этажами выше, к тете и ее мужу, а за мной однажды вечером приехала другая тетя и увезла меня к себе в Джихангир. Ей очень не хотелось, чтобы я расстраивался из-за переезда, и поэтому она была со мной очень мила. Как только мы сели в ее «шевроле», она сказала, что попросила шофера Четина купить мне йогурт. Хорошо помню, что йогурт меня не очень заинтересовал, а вот тот факт, что у тети есть шофер, — очень. Когда мы добрались до ее дома, построенного моим дедушкой (позже я буду жить в одной из его квартир), я был очень разочарован тем, что в доме нет лифта и батарей отопления, а квартиры маленькие. Я пытался привыкнуть к новой жизни и побороть печаль, но следующий день принес еще одно огорчение: проснувшись после обеда и лежа в постели в пижаме, я стал звать служанку, как делал это дома, чтобы она подняла меня и одела. Я был избалованным ребенком, и, конечно, совсем не ожидал получить в ответ довольно строгий выговор.

Может быть, поэтому все оставшиеся дни я напускал на себя важный вид и вообще держался немного высокомерно. Однажды, когда мы с тетей, ее мужем Шевкетом Радо, журналистом, поэтом и издателем (это он опубликовал факсимильное издание книги Меллинга), и их одиннадцатилетним сыном Мехметом (старше меня на семь лет) сидели и ужинали, а со стены на нас смотрел портрет моего симпатичного двойника в кепке, я как бы между делом сообщил, что премьер-министр Аднан Мендерес — мой дядя. Мое заявление не было встречено с подобающим уважением, на которое я рассчитывал; напротив, родственники стали хихикать и задавать мне насмешливые вопросы, что я воспринял как полную несправедливость — я ведь искренне верил, что мой дядя — премьер-министр.

Эта уверенность, впрочем, жила только в одном уголке моего сознания. Объяснялось это искреннее заблуждение вот чем: у моего дяди Озхана имя было из пяти букв, как и у премьер-министра, и заканчивалось тоже на «ан»; премьер только что улетел с визитом в Америку, где мой дядя жил долгие годы; фотографии и того, и другого я видел по несколько раз каждый день (премьер-министра — в газетах, а дядины — в самых разных местах бабушкиной гостиной), и на некоторых фотографиях они были очень похожи. Повзрослев, я заметил (но это мне не очень помогло), что многие мои мнения, суждения, убеждения и предубеждения образуются по схожему принципу. Так, например, я честно верю, что у людей с одинаковыми и даже похожими именами и характер должен быть схож; что у незнакомых мне турецких и иностранных слов значения схожи со значением тех слов, на которые они похожи по звучанию; что женщина с ямочками на щеках должна быть так же мила, как другая женщина с ямочками на щеках, с которой я познакомился раньше; что все толстые люди похожи друг на друга; что бедняки образуют некое тайное общество, о котором мне ничего не известно; что между Бразилией и горохом есть некая связь (не только потому, что Бразилия по-турецки — Brezilya, а горох — bezelуе, но и потому, что посередине бразильского флага изображено нечто вроде громадной горошины). Точно так же некоторые американцы искренне убеждены в существовании некоей связи между индейкой и Турцией.[36] Связь между премьер-министром и дядей, однажды возникнув в моем сознании, так никуда и не исчезла; точно так же, раз повстречав в одном ресторане дальнего родственника, подкрепляющегося яйцами со шпинатом (одной из замечательных особенностей Стамбула времен моего детства было то, что на улицах и в лавочках мне постоянно встречались родственники и знакомые), я и сейчас, полвека спустя, где-то в глубине души уверен, что он до сих пор сидит в том ресторане (давно закрывшемся) и продолжает есть яйца со шпинатом.

Итак, из-за одного из тех заблуждений, что так украшали и облегчали мою жизнь, меня не принимали всерьез в этом чужом доме, и это подвигло меня на более смелые эксперименты. Каждое утро, когда мой кузен уходил в Немецкий лицей, я доставал одну из его огромных, толстых, красивых книг (думаю, это было издание Брокгауза) и, положив ее перед собой на стол, начинал переписывать строчку за строчкой. Поскольку я не только не знал немецкого, но и вообще не умел читать и писать, это занятие было похоже не столько на списывание, сколько на тщательное срисовывание — предложение за предложением, страница за страницей. Закончив вырисовывать какое-нибудь слово, в котором встречались очень трудные для меня готические буквы g и k, я поступал, как художник времен Сефевидов,[37] рисующий тысячи листочков на чинаре: отрывал взгляд от бумаги и, давая глазам отдохнуть, устремлял его в окно, за которым виднелись холмы, спускающиеся к морю извилистые улочки, пустые участки, отведенные под строительство, и многоэтажные дома, а между ними — Босфор и плывущие по нему корабли.

В Джихангире, куда позже, обеднев, переедем и мы, я впервые узнал, что такое стамбульский квартал, и понял, что мой город — не хаотичное скопление квартир, жители которых, отгородившиеся друг от друга стенами, не знакомы и не знают, у кого кто умер и где что празднуют, а архипелаг кварталов, где все друг друга так или иначе знают. Глядя в окно, я видел в просветах между домами не только море и пароходы городских линий, постепенно становящиеся мне знакомыми, но и сады, еще не развалившиеся старые особняки, старинные стены и играющих рядом с ними ребятишек. Мимо нашего дома, как и мимо многих других домов, смотрящих на Босфор, проходила мощенная брусчаткой небольшая аллея. Прихотливо извиваясь, она спускалась к самому морю; снежными вечерами мы с тетей и кузеном, стоя у окна, смотрели, как детвора со всего квартала (душой я был с ними) шумно и весело каталась по обледеневшей брусчатке на санках, переносных лестницах и досках.

Центр турецкой киноиндустрии, которая в те годы выпускала почти по семь сотен фильмов в год и считалась по этому показателю второй в мире после индийской, находился в Бейоглу, на улице Ешильчам, в десяти минутах ходьбы от тетиного дома. Многие актеры жили в Джихангире, и поэтому на улице часто можно было встретить играющих всю жизнь одни и те же роли второго плана дядюшек и бледных, сильно накрашенных тетушек. Дети, завидев этих усталых актеров, известных им только по их ролям (например, пожилого толстого Вахи Оза, который играл исключительно старых волокит, ухлестывающих за молоденькими служанками), принимались бежать за ними следом. На вершине крутого холма, куда вела аллея и где в дождь скользили колеса легковых автомобилей и грузовиков, солнечным днем мог внезапно появиться микроавтобус; из него вылезали актеры, осветители и прочие члены съемочной группы. Сняв минут за десять любовную сцену, они тут же испарялись. Много лет спустя, когда мне случалось увидеть один из этих фильмов по телевизору, я понимал, что Босфор на заднем плане — такой же полноправный участник этих сцен, как изображающие любовь или ссору актеры.

Глядя из окна на Босфор, виднеющийся между домами, я понял еще вот что: в каждом квартале должен быть некий центр (как правило, это лавка), куда стекаются все сплетни и слухи, которые там обсуждаются и оцениваются, после чего вновь разлетаются по кварталу. В Джихангире таким центром была бакалейная лавочка, располагавшаяся на первом этаже нашего дома, чей хозяин, Лигор, как и большинство его соседей по дому, был греком. Чтобы купить у него что-нибудь, нужно было спустить со своего этажа корзину на веревке, а потом прокричать вниз, что тебе нужно. Позже, когда наша семья переехала в этот дом, мама сочла для себя неудобным орать что есть мочи каждый раз, когда ей нужно купить хлеба или яиц, и придумала класть в корзину (значительно более элегантную, чем у соседей) записку с перечнем требуемых продуктов. Мой кузен, известный озорник, открывал окно для того, чтобы плюнуть на крышу какой-нибудь машины, тяжело взбирающейся на вершину холма, или бросить в нее гвоздь, а то и самодельную хлопушку. Даже сейчас, глядя на улицу из высокого окна, я невольно раздумываю: а не плюнуть ли на кого-нибудь из проходящих внизу людей?

Шевкет Радо, тетин муж, в юности пытался стать поэтом, а потом занялся журналистикой и издательским делом. Он выпускал самый в то время популярный еженедельный журнал Турции — «Хайат» («Жизнь»), но в пятилетнем возрасте меня это совершенно не интересовало, равно как и то, что он был знаком, дружил или сотрудничал со многими поэтами и писателями, чье творчество впоследствии оказало влияние на формирование моего видения Стамбула. Среди них, например, были Яхья Кемаль, Хамди Танпынар и Кемалеттин Тугджу, писавший мелодраматические (в диккенсовском духе) рассказы о жизни бедных кварталов для детей. Меня занимало лишь то, что дядя издавал сотни детских книг (например, сокращенное издание «Тысячи и одной ночи», сказки Андерсена, «Энциклопедию открытий и изобретений», сборники из серии «Братец Доган»). Тетя стала дарить нам эти книги, когда мы научились читать, и многие из них я заучил едва ли не наизусть.

Раз в неделю тетя отвозила меня в Нишанташи, чтобы я повидался с братом. Брат взахлеб рассказывал мне о том, как замечательно ему живется в нашем доме, как он ест на завтрак анчоусы и как весело они играют по вечерам, обо всех семейных радостях, которых мне так не хватало: игре в футбол с одним дядей, воскресных поездках по Босфору с другим, неизменном совместном прослушивании «Спортивного часа» и радиопостановок. В конце концов он говорил мне: «Не уезжай, оставайся с нами!»

Мне было очень тяжело покидать брата и уезжать из нашей квартиры. Вид ее закрытой двери наводил на меня тоску. Помню, однажды я, рыдая, изо всех сил вцепился в батарею рядом с дверью; родственники, собравшись вокруг, пытались сначала лаской, а потом и силой заставить меня разжать пальцы, но я, хотя мне и было очень стыдно, продолжал держаться за батарею, словно герой комикса, падающий в пропасть и в последний момент хватающийся за ветку.

Можно ли это объяснить привязанностью к дому? Наверное, ведь я и сейчас, пятьдесят лет спустя, живу в нем. Для меня, впрочем, имеет значение не красота комнат или находящихся в них вещей, а то, что дом — это центр моего внутреннего мира. Но причиной моей печали было и то, что я, пусть по-детски, не вполне понимая суть дела, переживал из-за ссор родителей и из-за того, что денег в семье оставалось все меньше, а имущественные споры между родственниками разгорались все сильнее. Вместо того чтобы трезво и здраво взглянуть на свои беды, попытаться с ними справиться или хотя бы честно о них поговорить, я забавлял себя игрой мысли, меняя фокус сознания, обманываясь или вовсе забывая о том, что меня тревожит, пока тревога не сменялась другим таинственным чувством.

Это чувство в моем внутреннем мире смешивалось с чувством вины; получающуюся в результате смесь я называю печалью. Печаль застилает наши глаза и скрывает реальность, облегчая нам жизнь; ее можно сравнить с паром, который оседает на окне, если в комнате кипит чайник, — это сравнение я выбрал еще и потому, что вид запотевшего окна неизменно вызывает у меня печаль. Мне нравится сидеть и смотреть на такое окно, а потом, подойдя к нему, рисовать что-нибудь пальцем на стекле; говоря о печали, я испытываю похожее чувство. Я рисую пальцем на стекле, и моя печаль растворяется и исчезает, а сквозь прочерченные линии становится видно, что происходит там, за окном… Но вид из окна рано или поздно тоже рождает печаль. Настало время разобраться в сути этого чувства, объединившего общей судьбой всех стамбульцев.