12 Бабушка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

12

Бабушка

Если бы мою бабушку спросили, каких убеждений она придерживается, то она, конечно, ответила бы, что поддерживает реформы, начатые Мустафой Кемалем Ататюрком. Но по правде говоря, ее, как и всех остальных стамбульцев, что Восток, что Запад интересовали в весьма малой степени. Она и из дому-то выходила очень редко. Как большинство людей, для которых самая важная часть города — это их дом, она не интересовалась ни памятниками архитектуры Стамбула, ни его историей, ни красотами — даром что по образованию была учительницей истории. После помолвки с моим дедом, еще не выйдя за него замуж, она совершила довольно смелый по тем временам (шел 1917 год) поступок: пошла с ним в ресторан. Судя по тому, что они сидели друг напротив друга и в этом заведении подавали алкогольные напитки, это был, скорее всего, ресторан-казино в Пера. Когда дедушка спросил, что она будет пить (имея в виду чай или лимонад), бабушка, возомнив, что ей предлагают алкоголь, дала весьма резкий отпор. «Да будет вам известно, что я не употребляю спиртное!» — сказала она.

Сорок лет спустя, выпив за праздничным столом кружечку пива и придя в веселое расположение духа, бабушка, бывало, в который уже раз пересказывала эту прекрасно знакомую всем историю и после долго смеялась. Если бабушка предавалась воспоминаниям в будний день, сидя в своем неизменном кресле, она, посмеявшись, могла и всплакнуть о муже — так рано ушедшем от нас «исключительном человеке», которого я видел только на фотографиях. Пока она плакала, я пытался вообразить себе бабушку в молодости, весело разгуливающую по улицам, но представить эту пышную, неторопливую ренуаровскую матрону в виде тоненькой, высокой и нервной женщины с полотна Модильяни у меня получалось с трудом.

После того как дедушка, сколотив состояние, неожиданно умер от лейкемии, бабушка стала главой нашей большой семьи. Повар Бекир, состоявший при ней чуть ли не всю свою жизнь и бывший с ней в приятельских (до определенной степени) отношениях, величал ее «патроном». «Как изволите, патрон!» — с легкой иронией говорил он иногда, утомившись от ее бесконечных приказов и попреков. По дому бабушка расхаживала со связкой ключей в руках, но власть ее пределами дома и ограничивалась. Отец и дядя потеряли фабрику, унаследованную ими в молодости от деда, их широкомасштабные строительные проекты кончались крахом, а деньги, вложенные в ненадежные инвестиционные проекты, сгорали, — и бабушка, избегавшая выходить на улицу, только потихоньку распродавала оставшееся от деда имущество, дома, этажи и, поплакав немножко, просила сыновей в следующий раз быть поосторожнее.

Утренние часы бабушка проводила в постели, лежа под большим толстым одеялом, прислонившись к уложенным друг на друга огромным подушкам из птичьего пуха. Каждое утро повар Бекир приносил в ее спальню широкий поднос с завтраком: яйца всмятку, оливки, брынза и поджаренный хлеб (от бабушки я перенял привычку пить сладкий чай, держа во рту кусок твердой брынзы.) Серебряный поднос он аккуратно ставил на расшитую цветами подушку, положенную посредине одеяла. (Между подушкой и подносом стелилась газета, несколько портящая картину). После этого бабушка приступала к своему долгому завтраку, сопровождавшемуся чтением газеты; тем временем к ней приходили первые утренние посетители. Первым заходил дядя — он не мог уйти на работу, не поцеловав свою маму на прощание. Потом, проводив мужа на работу, заходила тетя. Незадолго до того, как пойти в школу, я тоже каждое утро, как двумя годами раньше мой брат, стал приходить к бабушке — учиться читать. Взяв в руки тетрадку, я садился рядом с кроватью, опершись на одеяло, и пытался постигнуть тайну букв. Позже, пойдя в школу, я обнаружил, что учиться чему-нибудь у других мне очень скучно, а вид чистой страницы вызывает желание не писать на ней, а изрисовать, да так, чтобы свободного места не осталось.

Посреди нашего небольшого урока в комнату заходил Бекир и каждый раз говорил одну и ту же фразу: «Чем мы будем их сегодня кормить?»

Этот вопрос задавался с превеликой серьезностью, как будто речь шла о том, чтобы накормить целую больницу или армейскую казарму. Бабушка с поваром начинали обсуждать, кто и из каких квартир придет на обед и на ужин и что для них приготовить, в поисках вдохновения не забывая заглянуть в большой альманах, полный самых разнообразных сведений, — в конце каждой страницы там помещалось «меню дня»; а я тем временем наблюдал за вороной, кружащей вокруг кипариса на заднем дворе.

Бекир, не терявший, несмотря на все свои дела и заботы, чувства юмора, дал каждому из бегающих с этажа на этаж внуков своей хозяйки по прозвищу. Меня он называл Вороной — как он объяснил мне многие годы спустя, потому, что я все время смотрел на ворон, сидевших на соседней крыше, и еще потому, что я был очень худым. Брат за привязанность к своему плюшевому медведю получил прозвище Нянька, один из моих кузенов, у которого были довольно узкие глаза, стал Японцем, другой, отличавшийся упрямством — Козой,[43] а третий, родившийся недоношенным — Шестимесячным. Многие годы он обращался к нам не по именам, а по прозвищам, и в голосе его мне слышались нотки нежности.

На бабушкином столике стояло такое же трехстворчатое зеркало, как на мамином. Мне очень хотелось туда заглянуть и увидеть свои теряющиеся в бесконечности отражения, но дотрагиваться до него было запрещено. Дело в том, что бабушка, по полдня не встававшая с кровати, установила свое зеркало (она никогда не использовала его для того, чтобы делать макияж) таким образом, чтобы в нем можно было видеть весь длинный коридор, черный ход, прихожую и гостиную до самого дальнего окна. Глядя в зеркало, бабушка могла, не вставая с постели, быть в курсе всех происходящих в доме событий и ведущихся в уголках разговоров, знать, кто пришел и кто ушел и не дерутся ли друг с другом внуки. В доме все время было темно, поэтому, глядя на маленькое отражение в зеркале, бабушка не всегда могла разобрать, что именно происходит у какого-нибудь перламутрового столика. Тогда она изо всех сил взывала к Бекиру, который тут же прибегал и докладывал, кто и что делает.

После обеда бабушка читала газету, иногда вышивала на наволочках цветы, а чаще всего курила сигареты и играла в безик в компании соседок своего возраста. Иногда, помню, они играли и в покер. В кроваво-красном мешочке из мягкого бархата, из которого бабушка доставала настоящие игральные фишки, лежали еще и старые османские монеты — с дырочками, насечкой на ребрах и монограммами султанов. Я любил, примостившись в уголке, играть с ними.

Одна из женщин, сидевших за игральным столиком, когда-то состояла в султанском гареме. Когда после падения империи члены семьи султана (язык не поворачивается сказать «представители династии») были вынуждены покинуть Стамбул, гарем был распущен, и она вышла замуж за одного из коллег моего деда. Мы с братом любили передразнивать чрезмерно учтивые манеры этой женщины, обращавшейся к бабушке, своей подруге, «эфенди» и «ханым-эфенди», не забывая между делом налегать на масляные лепешки и тосты с сыром, подаваемые Бекиром с пылу с жару. Обе они были дамами полными, но это их не тревожило, поскольку в их времена полнота не считалась пороком. Бабушка выходила из дома раз в сто лет, но когда это все-таки должно было случиться (например, если ее приглашали в гости), приготовления начинались за несколько дней, и последним этапом подготовки было затягивание корсета. Для этого с первого этажа призывалась жена швейцара, Камер-ханым, которая изо всех сил принималась тянуть корсетные шнурки, да так усердно, что бабушка то и дело вскрикивала: «Потише, милочка!» Эта долгая сцена происходила за ширмой, а я сидел рядом и, вздрагивая, внимал доносящимся из-за нее звукам. Завораживала меня и работа специалистки по маникюру и педикюру, приходившей за несколько дней до намеченного «выхода в свет» и часами колдовавшей над бабушкиными ногтями, расставив по всей комнате тазики с мыльной водой, щеточки и множество других загадочных приспособлений. Но меня больше всего занимали не они, а шарики из ваты, которые маникюрша вставляла между пухлых пальцев бабушкиных ног, пока красила ногти в огненно-красный цвет: это зрелище было одновременно и притягательным, и отвратительным.

Двадцать лет спустя, когда все мы разъехались по другим домам и районам, бабушка по-прежнему продолжала жить в доме семейства Памук. Каждый раз, когда я утром приходил к ней в гости, я заставал ее все в той же постели, возлежащей в полутьме в окружении сумочек, газет и подушек. В комнате стоял все тот же, ни на что не похожий аромат, смесь запахов мыла, одеколона, пыли и дерева. Среди вещей, с которыми бабушка никогда не расставалась, была и толстая тетрадь в кожаном переплете. Каждый день она что-нибудь записывала в эту странным образом походившую на книгу для ведения протоколов тетрадь: счета, расходы, планы, воспоминания, что было съедено за обедом, какая стоит погода. Возможно, потому, что когда-то бабушка изучала историю, она любила иногда с иронией вспомнить церемониальный язык османских времен, и этот «протокол» давал ей такую возможность. Другим следствием интереса к истории были имена ее внуков — каждый носил имя какого-нибудь победоносного султана времен расширения Османской империи. Всякий раз, входя в комнату, я целовал ей руку, и она давала мне деньги, которые я, ничуть не смущаясь, с радостью прятал в карман. После того как я во всех подробностях рассказывал, что поделывают мама, папа и брат, она иногда зачитывала мне кое-что из своей тетради.

«Приходил внук Орхан. Очень умный, милый мальчик, учится в университете на архитектора. Я дала ему десять лир. Если будет угодно Аллаху, когда-нибудь он добьется успеха, и тогда имя Памуков снова будут произносить с уважением, как во времена его деда».

Прочитав это, она с загадочной и ироничной улыбкой принималась смотреть на меня (очки делали взгляд ее пораженных катарактой глаз еще более странным), и я пытался ответить ей такой же улыбкой, гадая, что прячется за ее иронией: насмешка над собой или понимание того, какая, в сущности, нелепая штука — жизнь.