ДРУГОЙ КЕМБРИДЖ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДРУГОЙ КЕМБРИДЖ

Но воздушным мостом мое слово изогнуто

через мир, и чредой спицевидных теней

без конца по нему прохожу я инкогнито

в полыхающий сумрак отчизны моей.

«Слава»

На последней странице «Других берегов» из-за пляшущих на веревке голубых и розовых сорочек, из-за деревьев маленького сквера в Сен-Назере, напоминающего бесцветный геометрический рисунок или крестословицу, вдруг возникают «великолепные трубы парохода», которому предстоит унести в Америку направляющуюся к пристани счастливую семью — «тебя, и меня, и шестилетнего сына, идущего между нами». С дистанции в четырнадцать лет «чистый ритм Мнемозины» удерживает и повторяет тематический союз того чахлого припортового садика «с трансатлантическими садами и парками», изумленную радость мальчика, который впервые в жизни увидел громаду океанского корабля.

Ощущение безоблачной радости переполняет заключительный абзац автобиографии. Пусть немцы на подступах к Парижу, куда они войдут меньше чем через месяц, пусть полным ходом идет раздел Европы между двумя тиранами, берлинским и кремлевским, и от европейской цивилизации, похоже, в близком будущем не останется даже воспоминаний. Пусть никогда больше не увидеть траву двух несмежных могил, из которых одна в столице рейха, а другая в нынешнем протекторате Богемия. В конце концов все отступает перед главным — они вырвались. Наконец-то свершилось. Впереди Америка. На целом свете нет людей счастливее.

В свой следующий рейс пароход «Шамплен», у которого были великолепные трубы, пойдет ко дну, потопленный немецкой торпедой. Этого события капризница Мнемозина не сохранила.

Стараниями Набокова она и вообще ничего не сохранила из опыта пяти с лишним военных лет. Очень мало кто знал о том, что он пишет роман, действие которого развертывается в некой европейской стране, подчинившейся диктатору Падуку, лидеру Партии среднего человека. Впрочем, когда книга вышла в 1947 году, критик Эдмунд Уилсон, в ту пору самый близкий из американских друзей Набокова, без обиняков посоветовал ему не браться за темы с политическим подтекстом — одного отвращения к тирании мало, чтобы создать произведение с серьезной социальной проблематикой, а по его роману слишком видно, что к политике он совершенно равнодушен.

Он не ошибся: Набоков и правда строил жизнь так, словно был к ней безразличен. В толстом томе его писем американского периода война практически не упоминается, словно ее не было. Есть, правда, письмо Эдмунду Уилсону, датированное серединой июля 1941 года, и там немецкое вторжение в Россию названо «трагическим фарсом», так как победа России, хотя Набоков ее и желает, равносильна тому, что телега окажется впереди лошади, правда, слишком омерзительной (а уже идут бои за Смоленск, и скоро в вяземском котле погибнет цвет московской интеллигенции, ушедшей в ополчение). Еще есть частным поводом спровоцированный антинемецкий выпад в одном письме 1947 года, где говорится, что гиену не превратить в кошечку и что нынешняя Гретхен с восторгом примеряет платья, которые мобилизованный Фауст прислал в качестве трофеев из польского местечка, где больше нет жителей, — но это, кажется, и все. На следующий день после высадки в Нормандии Набоков отравился, завтракая в кафетерии, и для него — достаточно пробежать пространное письмо с подробнейшим описанием спазмов и рвоты — это событие посерьезнее, чем начавшееся освобождение Франции.

Одна из героинь романа Стейнбека «Заблудившийся автобус», вышедшего в 1947-м, жалуется на лишения, что пришлось вытерпеть американцам из-за тягот военного времени: в магазинах совсем нет мяса, только куры. Если судить по переписке и — за единственным исключением — по тому, что им тогда публиковалось, Набоков не заметил войны хотя бы из-за таких неудобств. Все эти годы он поглощен исключительно собственным обустройством на новой территории и чисто литературными интересами. Если в письме издателю Джеймсу Лафлину он упоминает об оккупации Парижа, то по той единственной причине, что из-за прискорбного развития событий «Дар» не появился книгой.

России грозит не только исчезновение с политической карты — сам русский этнос, сама русская речь должны исчезнуть. «Мы знаем, что ныне лежит на весах», — произнесено Ахматовой зимой 1942-го. У написавшей «Реквием» счет к сталинскому режиму был строже и страшнее, чем у любого из эмигрантов. Но в ту пору для нее выше всего остального «пречистое тело оскверненной врагами земли». И в эмиграции, не исключая той, что была настроена непримиримо антисоветски, возобладал тогда патриотический порыв. Бунин, отзывавшийся о большевизме убийственно («Я лично совершенно убежден, что низменней, лживей, злей и деспотичней этой деятельности еще не было в человеческой истории даже в самые подлые и кровавые времена»), нисколько не переменил своих мнений и после войны, однако чувство боли за родину и гордости за свой народ, победивший в войне, выражал открыто. И противоречия тут не было, пусть поползли распространяемые клеветниками слухи о готовности Бунина смириться и вернуться.

У Набокова все было по-другому.

Отмолчаться, сделать вид, что его абсолютно не задевают новости с русских фронтов и известия об ужасах блокады, он все-таки не смог, хотя, кажется, именно к этому стремился. Пришлось выйти на трибуну в колледже, где он преподавал зимой 1942-го, и, обходя неприятную тему, — речь шла об организации активной помощи России, ставшей союзницей, — поговорить о ценностях демократии, единых для англосаксов и для русских былых времен. Эти тактические хитрости, впрочем, не помогли, когда дело дошло до обсуждения кандидатуры Набокова на штатную вакансию. Уэлсли-колледж возглавляла дама, вероятно, не питавшая к советским союзникам особо пламенных чувств, но не понаслышке знакомая с политической корректностью. Она не желала принимать в состав преподавателей человека, который, вопреки преобладающему настроению, продолжал думать, что между Гитлером и Сталиным нет существенной разницы, а Сталин — это и есть сегодняшняя Россия, так что нет причин оплакивать ее страдания.

В ту пору такие взгляды и не могли встретить понимания. А Набоков, раздраженный общей слепотой перед лицом истины, казавшейся ему азбучной, в конце концов решил возвестить о своей позиции открыто. Существовал нью-йоркский журнал «Новоселье», тогда придерживавшийся просоветской ориентации. Редакторы, плохо осведомленные о настроениях Набокова, обратились к нему с просьбой о сотрудничестве. Был 1943 год, перелом обозначился, но немцы все еще стояли в Гатчине и на Сиверской, а на Морскую по-прежнему падали их бомбы. Набоков прислал в журнал восемь строк, отвергнутых редакцией. Эти стихи переписывали от руки те, кого растущие симпатии американцев к Советскому Союзу удручали больше, чем немецкое продвижение на Волге и на Кавказе. Кажется, Керенский, получив листок с двумя строфами, залился слезами.

Вот они, эти строфы:

Каким бы полотном батальным ни являлась

советская сусальнейшая Русь,

какой бы жалостью душа ни наполнялась,

        не поклонюсь, не примирюсь

со всею мерзостью, жестокостью и скукой

немого рабства — нет, о нет,

еще я духом жив, еще не сыт разлукой,

         увольте, я еще поэт.

Что до жалости, Набоков скрыл ее очень умело — читая публикуемое им в те годы, общаясь с ним, о ней не догадывался никто. Похоже, это была жалость лишь к самому себе. И настолько острая, что ею подавлялось даже врожденное у Набокова чувство художественного и морального такта. Надо быть очень зачерствелым (или сверх всякой меры озлобленным) человеком, чтобы, заговорив о стране, где каждый день выписывали тысячи похоронок, увидеть в происходящем не более чем батальное полотно, предъявив авторам этого пейзажа с солдатиками упрек в слащавости — кстати, явно несправедливый, даже не говоря о нравственной состоятельности подобных критериев суждения.

Ахматова, согласно таким критериям, уже не имела права отнести к себе заключительную строку приведенного восьмистишия. Она призывала к мужеству и победе (то есть, по набоковскому счету, поклонялась немому рабству). Клялась могилам, «что нас покориться никто не заставит» (по Набокову — примирялась с мерзостью). И верила, что в такие времена не дело поэта думать о пропорциях и тональности живописного образа, а нужно найти слово, которое услышат идущие на фронт, на смерть «незатейливые парнишки, Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки»:

Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.

Над вашей памятью не стыть плакучей ивой,

А крикнуть на весь мир все ваши имена!

Но ведь Ахматова была и осталась русским писателем.

А Набоков очень старался стать американским.

* * *

Что русский период его писательства окончен, было твердо решено еще во Франции, когда он взялся за «Себастьяна Найта», который теперь лежал без движения, не находя издателя. И когда убрал в долгий ящик главы последнего русского романа, который так и не будет дописан.

Стихи, правда, были по-прежнему почти сплошь русскими, но Набоков уже ясно чувствовал, что необходимо просто запретить себе родной язык, если он хочет чего-то добиться в литературном мире страны, с которой отныне связал жизнь. В письмах жене, в разговоре со старым приятелем Георгием Гессеном он время от времени мог помечтать, что хотя бы одна русская книга у него еще впереди, но, видимо, сам не очень в это верил. Судьба была к нему щедра: он выпустил целых две — «Другие берега» и автоперевод «Лолиты».

В послесловии к последнему своему русскому тому, к «Лолите», Набоков с иронией над самим собой говорит о «дребезжании моих ржавых русских струн»: от языка, некогда цветшего у него, словно сад весной, не осталось «ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали». И за десять лет до того во вступлении к «Другим берегам» звучала та же нота: как это ужасно, когда надо отвыкать не от общего языка — он, язык Пушкина, Толстого и няни, как раз сохранился, — «а от индивидуального, кровного наречия», от своего стиля. На деле это не так, хотя перевод «Лолиты» относится к середине 60-х годов, когда русская стилистика, ритмы, интонации стали вправду забываться и из-под пера Набокова как бы непроизвольно выскакивали английские кальки: «Я делал постели» — или, о беременной героине: «В присутствии ребенка, которого несла», — и совсем уж невозможное по-русски: «Могу взять автобус».

В интервью той поры Набоков, слегка бравируя, говорил о своем слабеющем интересе к России: для него она политическое государство, система политического подавления, и ничего больше, — и о нежелании писать по-русски. О том, насколько Америка во всех отношениях превосходит бывшее отечество, которое сделалось ужасно провинциальным. И каким уютным домом стала для него страна, где он провел счастливейшие годы своей взрослой жизни.

Интервью, между прочим, брались в Швейцарии, куда он уехал, как только это позволили сделать принесенные «Лолитой» большие деньги. А в восхваляемый им американский дом за оставшиеся почти два десятка лет жизни Набоков наведался всего трижды, по совершенно конкретным деловым поводам. То есть на поверку он остался европейцем. Хотя, возможно, и не осознавал себя под старость русским — то есть не осознавал так отчетливо, как было в берлинские годы.

Смена языка, конечно, не прошла безболезненно. Первое время преследовала неуверенность, когда он писал по-английски. Набоков просил американцев, к которым испытывал расположение, проглядеть рукопись, исправляя возможные неточности лексики и грамматики. Сетовал на свою скованность, особенно когда дело касалось идиом или жаргона. Свою английскую прозу как-то назвал второсортной, имея в виду доступное ей богатство оттенков стиля, и сказал, что вынужденный отказ от русского был его «частной трагедией».

Об этой трагедии — без аффекта и надрыва, но с настоящей болью — написаны в первые американские годы два стихотворения: одно — по-английски («Нежнейший язык»), другое — по-русски («Слава»). Утверждая в поздних своих интервью, что ему, в сущности, все равно: читают его в России, не читают, — Набоков лукавил. Совсем безразлично ему это никогда не было, а особенно тягостно свой отрыв от отечественной аудитории он осознавал во времена, когда оставался практически безвестен за пределами очень узкого круга американских интеллектуалов с русскими интересами. При всех восторгах, которыми изобилуют его отзывы об Америке, ощущал он себя там поначалу не слишком уверенно, обоснованно считая унизительным свое положение преподавателя русского языка для начинающих, причем по контракту, который могли и не возобновить, так как предмет считался факультативным. «Подумай, — пишет он Эдмунду Уилсону, — я владею русским лучше всех, во всяком случае, лучше всех тут живущих, а английский знаю, как никто из русских американцев, и ни один университет не дает мне работы». Это было и вправду крайне несправедливо, тем более что русские кафедры (причем не где-нибудь, а, например, в Гарварде) занимали люди, которые на лекции по грамматике недрогнувшей рукой выводили на доске: «Он ударил меня с палкой».

Первая публикация в США, перевод «Картофельного эльфа», сделанный С. Бертельсоном (тем самым, который когда-то пробовал заинтересовать этой новеллой Голливуд), состоялась еще зимой 1939 года, а переехав, Набоков стал печататься в «Атлантик мансли», старом, престижном, хотя неважно платившем журнале. Но замечали Набокова по-прежнему лишь те, кто его оценил еще в русский период. Получалось, что он, для посвященных, — одно из первых имен в современной русской литературе, пишет, собственно, для одного себя и немногочисленной группы настоящих ценителей.

«Слава» — стихи, навеянные невеселыми настроениями, которые пробуждала эта ситуация. Некто — «разговорчивый прах», как обозначен в стихотворении этот гость, бодрый господин, он же «палач, и озноб, и последний рассвет», — резонно утверждает, что сочиненные автором «триста листов беллетристики праздной», как видно, пропадут втуне, потому что там, в России, не сыщется того, кто «на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой». Можно с изысканным юмором отвергнуть «мысль о контакте с сознаньем читателя» — как несерьезную, но все-таки она вернется, как и ощущение, что стало совсем «далеко до лугов, где ребенком я плакал, упустив аполлона, и дальше еще до еловой аллеи с полосками мрака, меж которыми полдень сквозил горячо». Если подсчитывать потери и думать про обделенность славой или по крайней мере ее внешними знаками, не защититься от чувства, что итогом оказалось поражение того, кто назвал себя «безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами».

Но у безбожника есть сильный контраргумент, и даже два. Первый — для него самый главный — тот, что ему ведомо счастье творчества, не нуждающегося ни в признании, ни в отзвуке, и посвящение в тайну творчества дает силы считать все остальное частностью: «даже разрыв между мной и отчизною». А второй выражен метафорой спицевидных теней и воздушных мостов, по которым, вопреки всем обстоятельствам, слово проходит в сумрак отчизны. И когда это свершается, на самом деле пустой становится мечта «о читателе, теле и славе».

Через двадцать два года после этого стихотворения Набоков в «Плейбое» скажет, что отсутствие читателей, подразумевая русских, его ничуть не печалит (что же касается «тела и славы»; за два десятка лет кое-что изменилось, и теперь это не только пустые мечты, — в «Плейбое» он печатался, зная, что журнал платит куда больше других и известного рода славу обеспечивает с гарантией). Как писатель он очень выиграл, оттого что эти перемены случились не в одночасье. Набоков бывал предвзят и узок в своем отношении к России, мог называть ее Зоорландией и, по наблюдению Зинаиды Шаховской, демонстративно отказывался от «соучастия к судьбе его родины и к судьбе его народа» (хотя в другом своем интервью утверждал, что все написанное им в Америке — дань России или, по меньшей мере, «волны на воде, вызванные потрясением от исчезновения России моего детства»). Все это не меняет главного: писатель Набоков оставался достойным своего таланта только до тех пор, пока сохранялась его причастность русской художественной традиции. А стало быть, и связь с русской интеллектуальной средой, куда извилистыми путями проникало и откуда теми же незримыми каналами подпитывалось его слово. Переход на английский в этом отношении на первых порах почти ничего не поколебал.

Двуязычие случалось в литературе и до Набокова. Гейне писал о Париже по-немецки для немцев, а о Германии для парижан по-французски. Зная, что на родине для таких произведений вряд ли найдутся читатели, Уайльд по-французски написал «Саломею» и самые изысканные свои стихи. По-французски написан один из главных романов шведского классика Августа Стриндберга «Слово безумца в свою защиту». Беспрецедентным случай Набокова не является, однако он действительно уникален: уже оттого, что ни Гейне, ни Уайльд, ни Стриндберг не сменили язык окончательно (а обе русские книги Набокова американского периода — все-таки лишь переводы с английских оригиналов, правда, творческие, с существенными корректировками — особенно «Другие берега», новая версия по сравнению с первым, английским вариантом автобиографии — и с третьим, тоже английским: «Память, говори»).

Сам он сначала воспринимал свое англоязычное творчество чуть ли не как принуждение — об этом его стихи «Нежнейший язык». И еще долго ему казалось, что по-английски он может, к примеру, сносно описать закат или анатомию насекомого, однако бедность синтаксиса и скованность в лексике сразу станут видны, как только придет нужда справиться с чем-то посложнее. Читать такие признания странно, ведь уже в начале 40-х годов Набоков начал переводить лирику Пушкина и Тютчева — неужели бы рискнул, не будучи уверен в своем английском? — а для своей книжки о Гоголе перевел и фрагмент такого немыслимо трудного для переложений текста, как «Записки сумасшедшего». Кончив книжку, он жаловался в письме издателю: попробуйте вообразить англичанина, которому пришлось бы писать о Шекспире для русских, по-русски, используя переводы, чаще всего не дающие и отдаленного представления об оригинале.

* * *

Георгий Гессен утверждает, что в тогдашнем разговоре с ним Набоков отозвался о своих английских текстах как о нудной игре, которую, будь его воля, он бы прекратил не задумываясь. Однако прекратить ее было нельзя: в Америку ехали, твердо зная, что насовсем. Сначала жили на Манхэттене в Нью-Йорке, сняв часть квартиры на Мэдисон-авеню, принадлежавшей чете Легович. Как выяснилось, госпожа Легович — племянница графини Паниной, той, в чьем крымском поместье Набоковы нашли приют, бежав из Петрограда.

Литературный агент, энергичная рыжеволосая американка (Набоков про себя называл ее «антилитературным агентом»), при встрече потребовала нескольких решительных акций: забыть о русском языке, усвоить, что американцам нравятся только книги с добродетельными героями и томительными любовными сюжетами. Изучить правила, по которым пишутся романы, имеющие спрос, — например, мистические истории.

Выбирать не приходилось: Набоков попробовал отнестись к этим рекомендациям всерьез. И понял, что они не для него.

В Америке было несколько русских с мировыми именами — Рахманинов, Добужинский, Алданов, Михаил Чехов, историк Георгий Вернадский. Был русский Литературный фонд, который оказывал содействие писателям и ученым — правда, скромное. Набоковым помогали кто чем мог, но с каждым месяцем необходимость найти постоянную работу становилась настоятельнее. Заманчиво было бы университетское преподавание русской литературы. Не имея опыта, не очень полагаясь на свой английский, Набоков засел за составление подробных конспектов будущих лекций — по сути, полного их текста. В этих занятиях прошел весь первый его год за океаном. Было написано почти две тысячи страниц.

В Калифорнию, в Стэнфордскую летнюю школу, куда он поехал преподавать вместо Алданова, который в его пользу отказался от выгодного приглашения, отправились в конце мая 1941-го. Дорога не оплачивалась; выручила одна из будущих студенток, предложившая места в машине, в которой она ехала через всю страну. Настоящее знакомство с Америкой началось в эту поездку с остановками на заправочных станциях и в мотелях, с длиннющим мостом через Миссисипи и величественным зрелищем Большого каньона в Аризоне, с воем койотов по ночам и столбами пыли на проселках, облюбованных ковбоями. Почти через пятнадцать лет яркие, надолго запомнившиеся впечатления двухнедельного путешествия отзовутся в «Лолите».

Занятия начались 24 июня. Всего двух студентов заинтересовал курс современной русской литературы, четырех — курс писательского мастерства. Обязанностью Набокова было обучить слушателей азам искусства драматурга. Ожидалось, что он привьет им практические навыки, однако сам преподаватель исходил из другого принципа: «Старайтесь написать не пьесу, которой сужден успех, а ту, какую ждет бессмертие». Студентам он объяснял, что считаться с запросами публики может только писатель, не уважающий ни себя, ни свое ремесло. Театр существует не для того, чтобы обслуживать толпу, он адресуется к личностям. К литературе это относится в такой же мере. Если не больше.

Читать о современном состоянии русской литературы Набокову не хотелось. В Нью-Йорке он просмотрел комплекты советских журналов за 40-й год — впечатление было, конечно, самое тягостное. Писатели-эмигранты никого не интересовали в американском академическом мире, где в те времена изучение литературы, а уж русской подавно, было непосредственно соотнесено с политическими приоритетами. Да и объективно то была пора завершения большого и по-настоящему плодотворного периода в культуре русского Зарубежья: он закончился с военным поражением Франции.

За советскими авторами Набоков следил не систематически, но с любопытством. Отмечал, что среди них есть одаренные — Олеша, Ильф и Петров, а также, с большими оговорками, Пастернак. Но многое упустил или понял неглубоко, только как доказательство напрашивающейся мысли о коренной враждебности режима всем попыткам свободного творчества. Во всяком случае, Набоков всегда старался избегать этой темы в своих курсах. И в Стэнфорде чаще говорил о «Пире во время чумы» (он тогда бился над английским переводом пушкинской трагедии) и о «Шинели».

Спустя много лет один из участников того летнего семинара вспоминал, что лекции и разборы Набокова оставляли феерическое впечатление — парад блестящих мыслей, неподражаемая писательская наблюдательность. И совершенно невозможно что-то записывать или систематизировать. «Это было бы все равно что пустить „роллс-ройс“ на жестяные банки под консервы».

Но праздник закончился, а в Нью-Йорке перспективы были безотрадные. Удерживал в этом городе Американский музей естественной истории с громадным отделом энтомологии, где Набоков работал, не получая ни цента, всю зиму. Но таким же притягательным был Музей сравнительной зоологии в Гарварде, под Бостоном, и там платили жалованье — правда, мизерное. Кроме того, неподалеку, в Уэлсли, куда можно было добраться трамваем, а затем автобусом, не исключалась вакансия преподавателя русского языка (если повезет, то и литературы) в местном колледже, частном женском учебном заведении с неплохой репутацией.

О возможности устроиться в этот колледж Набокову сказала тамошняя преподавательница истории Эми Келли, взявшая на себя переговоры с дирекцией. Русского отделения в Уэлсли не было, и свои пробные курсы — в программу они не входили — Набокову предстояло читать на английском. Нужное впечатление он произвел: была учреждена внештатная должность лектора по сравнительному литературоведении, и с ним подписали контракт на один учебный год —1941/42.

Нагрузка оказалась небольшой — шесть публичных лекций и время от времени семинары, посвященные отдельным авторам. Темы лекций говорят сами за себя: «Пушкин как западноевропейский писатель», затем — в том же ракурсе — Лермонтов, Гоголь, а по плану и дальше, вплоть до Чехова. С самого начала Набоков заявил, что русскую классику он намерен толковать не в границах отечественной традиции, а как раз наоборот, выходя за ее рамки. Пушкин для него в то время был прежде всего изгнанником, вынужденно не покинувшим родную страну, где такими же изгоями, внутренними эмигрантами ощущали себя и другие писатели с чертами гения. Для них российская действительность, это царство несвободы, была непереносимой. Они смогли себя творчески осуществить в меру того, насколько сумели стать в духовном отношении европейцами.

Потом, читая более углубленный и фундаментальный курс, Набоков трактовал эту проблему («люблю Россию я, но странною любовью») уже без прежней прямолинейности, однако его подход к ней, в сущности, не переменился. Неприязнь к Достоевскому, помимо остального, определялась и тем, что в эту концепцию невозможно было вместить автора «Зимних заметок о летних впечатлениях» с их ужасом перед европейским бездушием и прагматизмом. Входя в аудиторию, где перед ним сидело сто, а то и больше девиц или профессорских жен, имеющих самое расплывчатое понятие о русской истории и культуре, разворачивая листы с написанной лекцией и принимаясь доказывать, что российская самобытность чаще всего синоним тирании, Набоков, сам этого не замечая, повторял доводы тех неистовых шестидесятников, которым так досталось в «Даре» от Годунова-Чердынцева. Но для него это «своя правда», которая неповинна, если совпадает со «взятой бедняком напрокат».

Сомнительно, однако, чтобы тут была на самом деле правда, а не стремление — неважно, до какой степени осознанное, — как можно дальше дистанцироваться от прежней родины в желании обрести новую. Формально это обретение произойдет еще не скоро, в 1945 году, когда Набоковы получат американские паспорта. По существу — намного раньше.

Времени в тот первый год преподавания оставалось более чем достаточно. Была снята уютная небольшая квартира, а из чемодана извлечена русская рукопись, имевшая разные названия: сначала «Ultima Thule», потом, когда Набоков писал уже по-английски, — «Некто из Порлока» (то есть деревушки, известной почитателям английского романтика Сэмюэла Тейлора Колриджа, которому торговец, явившийся из этого местечка, помешал дописать поэму «Кубла Хан», а она могла стать откровением). На финальной стадии работы, в 1945-м, манускрипт назывался «Solus Rex», по окончании — «Bend Sinister» (это заглавие имеет отношение к геральдике, но и к незаконнорожденности. Сам автор протестовал, когда в переводах передавался только второй смысл, как и в русском переложении, озаглавленном «Под знаком незаконнорожденных»). К рукописи Набоков спорадически возвращался на протяжении почти пяти лет: все больше сил отнимало преподавание. А также сидение за микроскопом в зоологическом музее. Никакая война, никакие бытовые неустройства не могли его отлучить от любимого дела. «В мире нет благороднее спорта», — писал он Уилсону, рекомендуя обзавестись рампеткой.

До музея из Уэлсли надо было добираться долго, но с октября 1941-го поездка стала ежедневной. В кабинете 402 у него был свой рабочий стол, потом появилась ассистентка-школьница, работавшая безвозмездно. Коллеги посматривали на него косо. В конце концов, он ведь был, строго говоря, любителем, без ученой степени и необходимых познаний в общей биологии. Но это не смущало энтузиаста, придумавшего новый принцип классификации изучаемого им отряда бабочек и описавшего несколько новых образцов. Теперь они выставлены музеем в особой витрине.

Постоянным местом обитания семьи с 1944 года стал Кембридж, пригород Бостона, где расположен Гарвардский университет. Этот Кембридж, в отличие от английского, не мог похвалиться соборами и колледжами с многовековой историей, однако университет был основан еще в 1636 году, а для Америки это седая старина. Пятиэтажный кирпичный дом на Крейги-серкл, где жили Набоковы, находился в пятнадцати минутах ходьбы от музея. У Набокова была своя спальня — он часто работал допоздна, у жены и сына — своя. Хотя семья располагала очень скромными средствами, сын учился в дорогих частных школах. Потребности самого Набокова были минимальными, он только очень много курил, до четырех пачек в день, пока врачи не заставили бросить.

О распорядке жизни в этой квартире известно из письма Набокова сестре Елене, которую он после войны отыскал в Праге. Она бедствовала, и Набоков твердо решил, что необходимо, чтобы сестра перебралась в Америку. «Страну эту, — писал он, — я люблю. Мне страстно хочется перетащить вас сюда. Наряду с провалами в дикую пошлость, тут есть вершины, на которых можно устраивать прекрасные пикники с „понимающими“ друзьями». В Кембридже, однако, таких практически не было. Семья жила уединенно.

Без двадцати девять Дмитрия забирал школьный автобус, еще через сорок минут, прихватив пакет молока и два сэндвича, свой завтрак, отправлялся в музей его отец. К этому времени (осень 1945 года) уже приходилось пользоваться очками: сидение за микроскопом не прошло бесследно. Обедали в пять, потом Вера усаживалась с сыном за домашнее задание: латынь, математика. Кроме того, надо было занимания музыкой. Со временем Дмитрий станет певцом и будет выступать на итальянских оперных сценах. Но пока его больше всего интересовали самолеты. В доме всегда были свежие журналы со статьями про авиацию.

Дважды в неделю на целый день приходилось ездить в Уэлсли. Набоков жаловался: преподавание выматывает, на литературную работу остаются только выходные. Но все-таки, когда ему после войны наконец предложили (правда, тоже не на постоянной основе) преподавать не язык для начинающих, а литературу, это была удача. Одна из его учениц написала воспоминания о том времени: большая натопленная аудитория, лицо лектора, освещенное лампой, стоящей на кафедре, стихи — русские стихи, хотя их не понимал никто, кроме Веры, часто присутствовавшей на лекциях (а случалось, заменявшей мужа, — она тогда читала по его листкам). Высокий, полноватый, с обветренной кожей крупного, выразительного лица, Набоков сумел очаровать своих учениц — мальчиков почти всех послали на фронт, — и они были счастливы, заметив на дорожке, ведущей к учебному корпусу, его массивную фигуру в твидовом пиджаке и шерстяном шарфе вокруг шеи. Пальто он не надевал никогда.

До Уэлсли был лекционный тур осенью 1942-го. В штате Джорджия Набоков увидел много нового для себя и по-своему любопытного — читал о Пушкине в «черном» колледже, уделив, к восторгу аудитории, внимание абиссинскому предку (потом он напишет очерк о Ганнибалах, предпослав его своему изданию «Евгения Онегина»), выступил в женском клубе наподобие того, который в «Лолите» посещает мать юной героини. Но вернулся вымотанным до предела.

Предстояло каким-то образом устраивать свои писательские дела, пробиваться в солидные издательства и в журналы, более благоденствующие, чем «Атлантик». Самым притягательным из них был «Нью-Йоркер», куда с большим разбором допускались даже американские авторы, обладавшие громким именем. Уилсон, свой человек в этом издании, привел туда Набокова летом 1944-го. Заключили соглашение, по которому «Нью-Йоркер» приобрел право первого просмотра всего написанного Набоковым, выплачивая за это что-то вроде стипендии. Соглашение оставалось в силе более тридцати лет.

С Уилсоном в те годы Набокова связывали отношения не просто приятельства, а дружбы, хотя многое их разделяло уже и тогда. Начиная с 20-х годов Уилсон был на литературном небосклоне одной из самых заметных звезд. Обладая блестящим пером, он стал самым авторитетным критиком в своем поколении, написал роман, отчасти напоминающий книги таких прославленных современников, как Дос Пассос и Хемингуэй, — ведь он тоже прошел через Первую мировую войну, на которой был санитаром. Добился он признания и как серьезный историк, чья комментированная антология «Шок узнавания» долгие годы была настольной книгой для изучающих американскую литературу. Когда после мирового экономического кризиса в рост пошли социалистические идеи, увлекшие широкие круги западных интеллектуалов, Уилсон, получив в 1935 году грант для занятий в Москве, в Институте марксизма-ленинизма, несколько лет посвятил изучению истоков русской революции и выпустил нашумевшую документальную книгу «К Финляндскому вокзалу», одно из наиболее значительных, хотя и не вполне беспристрастных описаний процессов, приведших к октябрьскому перевороту. Пристрастность проявилась в стремлении если не оправдать, то каким-то образом обосновать неизбежность большевизма. Книга вышла в 1940-м, и сразу последовало резкое письмо Набокова.

Он писал, что прожекты Идеального государства слишком часто увенчиваются тиранией, чтобы заявить о неслучайности подобных метаморфоз. Что портрет ленинского семейства сделан с переизбытком лучезарных красок. Что сам Ленин под пером Уилсона до приторности умилителен и не имеет ничего общего с реальным Ильичом. И что — аргумент, слово в слово повторяющий мысли Достоевского, унижаемого Набоковым по любому поводу, — не может быть оправдания казням миллионов конкретных людей ради гипотетического счастья будущих десятков миллионов.

При встречах они старались не касаться политики, зная, что неизбежно начнутся споры. Намного больше, чем социальные взгляды, Набокова интересовала литературная позиция Уилсона, который всегда считался в Америке эталоном безупречного вкуса, сформировавшегося на чтении ранних европейских модернистов и русской классики. Их знакомство началось с того, что Николай Набоков, задумав писать оперу «Арап Петра Великого», обратился к жившему летом неподалеку, на Кейп-Код, Уилсону с предложением сделать либретто, а потом привлек к работе и только что прибывшего в Америку кузена. Уилсон неплохо знал русский язык, хотя как раз из-за его придирок к набоковскому Пушкину, будто бы неверно прочитанному, в итоге, четверть века спустя, произойдет их разрыв. Русская литература была ему знакома, как мало кому в Америке, и он ее искренне любил — обстоятельство, которое поначалу помогло быстрому сближению.

Поехав в Москву изучать стенограммы партийных пленумов, Уилсон вскоре охладел к этим занятиям, зато открыл Пушкина, и это для него было одно из главных событий за всю писательскую жизнь. Набокова в нем подкупала влюбленность в русскую классику, хотя оценки и трактовки Уилсона вызывали сильные возражения. Получив том Чехова с уилсоновской вступительной статьей, он недоумевает: неужели кто-то может всерьез полагать, будто самое интересное и ценное в чеховском наследии — картины возвышения кулаков и роста русской буржуазии? Появляется очередной сборник критической эссеистики Уилсона со статьями на русские темы, и Набоков подробно его разбирает в письме, отметив большие неточности, когда говорится о сцене дуэли Онегина с Ленским, а также заступившись за Серебряный век, названный временем упадка, — напротив, все лучшее в символизме и у Бунина относится к этому времени, и «я сам рожден той эпохой». А когда промелькнет знакомая нота сожалений о «ленинском пути» к демократии, с которого свернул Сталин, Набоков взрывается: как не видеть, что после переворота менялся лишь камуфляж, за которым скрыто непрекращающееся насилие?

В художественных вкусах они тоже не совпадали. Уилсон, стараясь приобщить друга к ценностям американской культуры, посылал книги Генри Джеймса, Фолкнера, возвращаемые Набоковым с презрительными комментариями: водянистые чернила, худосочие или, напротив, кричащая библейская символика, густой перегар Марлинского и Гюго в худших образцах. Что до Джеймса, он уже обрел статус бесспорного классика, любимца академического сообщества, оценившего особенно богатые возможности, которые его проза предоставляет для обоснования различных теорий романа современного (кстати, и набоковского) типа, то есть воссоздающего не столько мир реальности, сколько ее метаморфозы и странные преломления в сознании персонажей. А Фолкнер, остававшийся почти безвестным первые пятнадцать лет своей творческой жизни, когда были созданы все его главные книги, как раз после войны стал быстро обретать признание — и в Америке, и в мире, особенно вслед Нобелевской премии 1950 года. Этот успех, казавшийся Набокову абсолютно незаслуженным, раздражал его, склоняя к тенденциозным комментариям.

С Уилсоном они встречались не так уж часто, причем, как правило, ввязываясь в споры, становившиеся чрезмерно жаркими. Но долгие годы обменивались письмами, которые составили солидный том, где двое независимо мыслящих писателей ведут интеллектуальную дискуссию, почти не имеющую аналогов по разнообразию тем и аргументов. Дружеское участие Уилсона было неоценимой поддержкой. Его рекомендательное письмо стало веским доводом для комитета, присуждавшего годовые стипендии Гугенхейма для создания художественных произведений и научных трудов, — Набоков ее получил в 1943-м, не помешал даже возраст (правилами предусматривалось поощрение не достигших сорока лет). Уилсон прислал текст для суперобложки первого английского романа Набокова, расположив к «Истинной жизни Себастьяна Найта» молодых писателей и критиков, веривших его вкусу. Сам он, прочтя книгу в рукописи, нашел ее очаровательной, необычайно поэтичной и написанной великолепным, изысканным английским языком.

К этому времени у Набокова почти не осталось надежды увидеть свое произведение напечатанным. Издательства, куда он предлагал книгу, отказывались от нее одно за другим. Выпустить роман взялся Джеймс Лафлин, наследник крупного состояния, учредивший заведомо убыточное издательство «Нью дирекшнз» для того, чтобы публиковать новаторскую прозу и поэзию, отвергнутую коммерческими фирмами. Одним из его консультантов был крупный поэт Делмор Шварц. «Себастьян Найт» привел его в восторг. Книга, законченная еще в январе 1939-го, вышла почти два года спустя, перед Рождеством 1941-го.

Время было самое неблагоприятное для литературы, тем более такой далекой от злобы дня, как набоковский роман. Буквально неделей раньше США после японского налета на Перл-Харбор вступили во Вторую мировую войну. Начался бурный патриотический подъем. Никому не было дела до злоключений талантливого писателя с русскими корнями, который умер совсем молодым, не был по достоинству оценен и всегда оставался аутсайдером, как будто тревоги доставшегося ему бурного времени совершенно не воздействуют на его способ бытия. Безразличие героя к событиям, меняющим ход истории, особенно раздражало недалеких рецензентов. Глупая книга — написал один из них. Бессмысленное щегольство своими профессиональными умениями — откликнулся другой. Безделка, да и не занимательная, — суммировал третий. Между прочим, этот отклик поместил «Нью-Йоркер», журнал, который вскоре начнет пестовать Набокова как своего самого ценного автора.

Отзываясь на рекомендованную Уилсоном повесть Джеймса «Письма Асперна», где сюжет строится вокруг любовных посланий гениального романтического поэта, Набоков заметил, что следовало бы представить какие-то доказательства художественных дарований этого не появляющегося на сцене персонажа. Один из рецензентов, как бы того не ведая, вернул ему упрек, заявив, что по отрывкам из сочинений Найта, которые даются в романе, не догадаться об их творческой значительности. Из всего написанного про его книгу этот пассаж должен был уязвить Набокова всего сильнее. Ведь «Себастьян Найт» прежде всего роман о ярком художнике, о том, кто умел создавать прозу, которая «подхватывает и несет читателя, чтобы швырнуть его, потрясенного, в радостную бездну следующего необузданного абзаца». В каком-то смысле — о себе самом, о человеке, знающем магию творчества и доставляемые творчеством муки.

Автобиографические отзвуки в этом романе не настолько часты и самоочевидны, как в «Даре». Но тем не менее их несложно опознать, начиная с картин петербургского детства и той атмосферы, в которой рос Себастьян: она сочетает «духовную благодать русского дома с лучшим, что есть в европейской культуре». Описана дуэль, на которой погибает отец Себастьяна и повествователя, его сводного брата, скрывшего свое имя за литерой В. «Стрелялись в метель, у замерзшего ручья» — наверняка поблизости от Черной речки. И, совершенно вне сомнений, там, где Владимир Дмитриевич был намерен встретиться по делу чести с Михаилом Сувориным из «Нового времени».

Описано и бегство из Петрограда с красными патрулями, когда счастливая гармония сменилась ощущением будничного ада. В последней книге Себастьяна появляется эпизодический герой, бежавший из неназванной страны, где случилось «происшествие, именуемое революцией… мрачная страна, отвратительное место, господа». Впрочем, не обязательно Россия. Скорее некий «сплав тиранических гнусностей», а какая историческая реальность за ним стоит — не так уж важно. Потом, в романе «Бледный огонь», такая же страна будет называться Зембла.

Себастьян учится в Кембридже, причем автор отправил его в Тринити-колледж, прекрасно ему знакомый по студенческим дням. Овеянные романтической дымкой воспоминания о влюбленности и о героине юношеского увлечения. Себастьяна Наташе Розановой неизбежно заставят всех знающих биографию Набокова вспомнить Валентину Шульгину.

И постоянно распознается на этих страницах «чувство изгнанника, оплакивающего землю, где он родился… одно из самых чистых чувств». Так писал Себастьян в книге «Стол находок», которая больше, чем остальные его книги, могла бы считаться версией автобиографии. То же чувство отчетливо проступает на страницах автобиографии самого Набокова. Первый ее вариант появился в печати через десять лет после «Себастьяна Найта».

Но при всех этих совпадениях и перекличках главной целью Набокова было, воссоздавая жизнь своего героя, не просто наделить Найта многим из испытанного им самим, а понять и донести до читателя мысль о том, насколько сложна — да в общем-то, если судить по принятым критериям правдивости, едва ли и возможна — сама реконструкция, притязающая на достоверность. Вынесенное в заглавие слово «истинная» — ключевое для того, чтобы понять набоковский замысел. Истинная биография — или хотя бы близкая к истинности — в итоге оказывается возможной только при условии, что она результат усилий художника, который не может быть ни хроникером, ни нотариусом. Факты под пером художника неизбежно подвергаются деформации, самоочевидные связи между ними уже не кажутся естественными и достаточными. В лучшем произведении Себастьяна «Сомнительный асфодель» все время говорится о том, что только усилиями воображения, высвобождающего плененный дух, и напряжением внутреннего ока, разбирающего перевитые литеры, можно проникнуть в запутанный рисунок человеческой жизни. Он тогда предстанет чем-то вроде монограммы, потрясая простотой смысла, однако эта простота, которая, говоря редкостно точными словами Пастернака (какие бы негативные чувства ни питал Набоков к его прозе), вмещает «неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки» и в силу отвычки обычно принимаемую «за претензии формы».

«Сомнительный асфодель» (само заглавие содержит образ потустороннего мира, потому что среди цветов, схожих с белыми лилиями, блуждают у Гомера души умерших) по своей композиции напоминает устройство китайского буя: «Волнение на море рождает в нем музыку… Важны не сами части, важно, как они сочетаются». О романе Набокова можно, по существу, сказать то же самое. Тут с самого начала обозначено несколько перекликающихся тем — шахматная партия, с которой соотносится биография заглавного героя, чья фамилия может по-английски означать и «рыцарь», и «шахматный конь» (тем же шахматным правилам подчинена композиция «Алисы в стране чудес», постоянно отзывающейся у Набокова, а потом ими будет контролироваться движение сюжета в «Бледном огне»); мотивы шекспировской «Двенадцатой ночи», где брат Виолы (повествователь не случайно — некто, чье имя пишется с В.), считающийся погибшим, зовется Себастьян; двойничество, заявленное и русско-английским происхождением главного персонажа, и его по ходу действия все более полной идентичностью со сводным братом. С тем, кто начинает писать о нем через два месяца после его смерти, на последней странице заявив, что он-то и есть Себастьян Найт, а оттого ему одному ведомы тайны, унесенные на асфоделевые луга автором «Стола находок», откуда щедрой рукой черпал, принимая творчество за протокол, фигляр Гудмэн, составивший «достоверную» биографию с обилием чудовищных ошибок даже на уровне фактологии.

Эти внутренние сюжеты постоянно пересекаются, накладываясь один на другой. В их взаимодействии рождается основная тема — сотворение жизни по канонам литературы, а не в соответствии с законами реальности. Принявшись за книгу, которая стала его шедевром, Себастьян сделал основной темой последние часы умирающего: мелькают какие-то разрозненные эпизоды, проносятся видения — профессор-швейцарец на рассвете убивает в гостинице свою молодую любовницу; бедолага обличает в пивной тиранию, не догадываясь, что его собеседник донесет. А вот старый шахматист показывает мальчику ход коня. В «Даре», думая о Чернышевском (и, надо полагать, о Шкловском тоже), его биограф поражался, как можно писать об искусстве и не чувствовать: «Всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало». В той «истинной жизни», которая мало-помалу открывается следящим за попытками В. понять мотивацию поступков Себастьяна, этот непрерывно происходящий сдвиг и образует основное действие.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.