ДРУЗЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДРУЗЬЯ

«За то время, что мы здесь жили, Юлька завел миллион новых друзей (до гроба), и теперь я расточаю миллион улыбок ежедневно», — писала мама Наталье Петровне Кончаловской из Коктебеля в 1961 году.

Папа любил людей. Всех, без исключения, независимо от возраста, положения, профессии. Для мамы это скорее было наказанием (пойди прими «миллион друзей»), для отца — благодатью. Он постоянно увлекался, идеализировал, раскрывался, отдавал, то и дело разочаровывался и снова в силу вулканически-романтического темперамента увлекался.

Роман Кармен

В калейдоскопе лиц, мелькавших в доме, я с детства различала несколько, появлявшихся чаще других. Как уже говорила, лучшим папиным другом был Роман Лазаревич Кармен — талантливейший режиссер-документалист. В 36-м году он работал военным корреспондентом в Испании, подружился там с Хемингуэем, воевал в Великую Отечественную, объездил весь мир, присутствовал на Нюрнбергском процессе. В 70-х подарил папе фото: на переднем плане, на скамье подсудимых — Геринг, сзади, невероятно красивый, в идеально сидящей форме, молодой Кармен. В правом углу — шутливая надпись: «Юльке — от Штирлица. Кличка „Рима“».

Кармен был старше папы на двадцать лет и по-отечески помогал с подбором хроники для фильма «Семнадцать мгновений весны» (вместе просмотрели километры архивных пленок), одним из первых читал рукописи, всегда оказывался рядом в трудные минуты.

Когда Роман Лазаревич начал многосерийный документальный фильм «Великая Отечественная», у него уже пошаливало сердце. Накануне сдачи аппарат стал клевать за выбор ведущим фильма американского актера Ланкастера: «Мало ему советских артистов, ишь, на буржуйских потянуло!» Особенно измывался начальник политуправления Советской армии, в прошлом заместитель Берии — Епишев. Роман Лазаревич жаловался самым близким. «Он смеет говорить, что я делаю мой фильм в угоду империалистам, этот безграмотный боров!» Сердце после крутых разговоров с идеологами стало отказывать. Кармен в отчаянии кричал врачам: «Умоляю, сделайте что-нибудь, я должен закончить картину!» Он умер за две недели до премьеры, и папа, почувствовав себя осиротевшим во второй раз, написал: «Нет ничего горше, чем память о тех, кто был с тобой, подле, кто знал тебя, как себя, и кого никогда более не будет».

Семен Клебанов

Папиным другом и папиной болью был Семен Клебанов. Редактор с Мосфильма — большой, тучный, интеллигентный, с небольшими доброжелательно-сонными глазами. Я находила в нем что-то от мудрого дрессированного слона в цирке. Когда он появлялся, в доме становилось уютнее и покойнее. Очаровательный собеседник, добрый человек, серьезный профессионал (работал на «Мгновениях»), умевший принимать гостей и сам желанный гость, он был папиной радостью до тех пор, пока не ссорился с женой Лилей — эффектной блондинкой. Хотя обоим было за пятьдесят — сын Игорь, одаренный кинооператор, работал на Мосфильме, подрастал внук Никитка, — любили друг друга придирчиво и ревностно, как молодожены. Малейшая ссора по пустяку выбивала их из колеи — Лиля нервно курила в одном углу, Семен мрачно сидел в другом. Не выдержав молчания жены, он обычно уезжал к отцу на Пахру, садился у него в кабинете и со слезами на глазах жаловался на свою судьбу. При этом на нервной почве целиком съедал привезенный с собой батон.

— Сенечка, дружочек мой, — успокаивал его папа, — все с Лилечкой образуется, не ешь ты хлеб всухомятку, сыра тебе порезать, чай заварить?

Семен укоризненно смотрел на папу глазами первых христианских мучеников и судорожно всхлипывал:

— Какой сыр, Юлька, неужели ты не понимаешь, как я страдаю?!

Эффектная Лиля умерла от сердца первой. Вскоре у Семена что-то случилось с почками. Как настоящие неразлучники, они ушли почти одновременно. Жизнь без этой трогательной пары стала спокойнее и скучнее…

Юрий Холодов

Говорят, что друг тридцатилетней давности — это часто кто-то, от кого мы не смогли за все эти годы отделаться. Папе повезло — от своего друга детства Юрия Холодова он отделываться не думал и очень им дорожил. Одноклассники звали его «Суровым». Отец Юры погиб на фронте, мама осталась с тремя детьми на руках. Жить было, прямо скажем, нелегко. Может быть, из-за этого Юра рано повзрослел. Круглый отличник, он сосредоточенно решал на уроках арифметики сложные задачи своим, только ему понятным способом и охотно давал их списывать папе, ничего в математике не смыслившему. После школы вечно возился со всякой живностью — кошками, собаками, голубями. Мальчишкой Юра спас отцу жизнь. Гроза их двора — страшный хулиган и будущий уголовник — толкнул восьмилетнего папу в открытый люк канализации. Была зима, папин тулупчик моментально пропитался зловонной водой и потянул вниз. Юра бросился его вытаскивать и стал звать на помощь взрослых. Прошли годы. Из худенького мальчика он превратился в рослого, добро улыбающегося доктора наук в очках с сильными диоптриями, автора блестящих научных трудов по влиянию электромагнитных полей на поведение животных. Приезжая на дачу, Холодов рассказывал папе о своих открытиях, а тот, подперев голову кулаком, слушал увлеченно, как ученик — талантливого учителя. Время от времени его «поклевывала» консервативная профессура — дескать, больно смел в научных предположениях, быстр и открыт. Отец бросался на защиту друга, сочиняя хвалебные статьи и отзывы.

Жорж Сименон

Папа познакомился с автором знаменитых романов про капитана Мегрэ в 1979 году. Сименон был уже стар, часто хворал, в Москву так и не выбрался. Но, будучи собкором «Литературной газеты», отец часто приезжал к нему в Лозанну, и они, часами попыхивая, Сименон — трубкой, отец — сигаретой, говорили о литературе. Фотографии Сименона с дарственными надписями висели в нашей московской квартире на почетном месте, а его многочисленные письма очень папе льстили. Вот что он написал, прочтя «Семнадцать мгновений весны»:

«Дорогой собрат по перу!

После нашей встречи, от которой у меня остались самые приятные впечатления, я тут же „пробежал“ Вашу книгу. Я пока отказал себе в удовольствии почитать Ваше произведение с тем вниманием, которого оно заслуживает — обязательно это сделаю, как только позволит время. Это было четыре дня назад, я в ней буквально растворился, как в знаменитой толстовской фреске. Это количество персонажей и переплетение действующих лиц, их человеческая правдивость произвели на меня неизгладимое впечатление. Ощущение невыдуманности истории было настолько сильно, что мне снова пришлось посмотреть обложку Вашей книги, чтобы увидеть слово „роман“. Теперь я понимаю, почему Ваша книга стала бестселлером и по ней был снят сериал. Я, будучи сам не в состоянии написать что-нибудь, кроме коротких романов с небольшим количеством действующих лиц, был просто поражен этой гигантской историей, которая захватывает читателя настолько, что он не может отложить ее ни на один вечер, пока не прочтет до конца.

Поздравляю Вас, мой дорогой собрат по перу и почти однофамилец!

Хочу еще сказать, что, когда я читал Вашу книгу, я зрительно представлял Вас сидящим в кресле Терезы, тихо и спокойно, с внимательным взглядом, ничего не оставляющим незамеченным, словом, таким же, как Ваши герои.

Крепко обнимаю Вас,

Жорж Сименон».

В одну из встреч Сименон рассказал папе, как он мучительно переживал расставание с комиссаром Мегрэ, закончив о нем цикл романов. Ему потребовалось несколько лет, чтобы «выздороветь» и снова начать писать. Предупреждал: «Когда придет время попрощаться со Штирлицем, мой друг, Вас ждут такие же страдания».

Из письма:

«Мой дорогой Юлиан,

Воспользовался праздниками, чтобы посмаковать Вашу „Петровку, 38“. Я нашел живых героев, настоящих полицейских, всамделишных преступников, в общем все человечество, во всей своей бушующей и поразительной правдивости. Книга эта, надо сказать, пользуется успехом во Франции и удивила многих, кто еще считает русских инопланетянами. Браво, мой дорогой Юлиан.

Со всей моей старой дружбой».

Михаил Аверин

Папа звал его Мишаня. Он был невысок ростом, голубоглаз, розовощек, добр и жизнерадостен. Всегда носил один и тот же кургузый пиджачок, серые брюки и кепочку, чтобы скрыть рано появившуюся лысину. В детстве Мишаня мечтал стать музыкантом. В четырнадцать начал подрабатывать после школы. Набрав достаточно денег, купил баян. Часами разучивал ноты, учитель в кружке не мог нахвалиться. Раз в воскресенье мать, придя из церкви, швырнула инструмент на пол: «Не смей играть в воскресный день! Не было еще таких богохульников в семье Авериных!» Сверкающий, с перламутровыми кнопочками баян разбился вдребезги, денег на новый не было. Миша сдал на права водителя и стал работать на «скорой помощи». Потом с ним познакомился папа, и он пришел к нам.

Каким же он был весельчаком, какие откидывал коленца, что за притопы и прихлопы выдавал для нас, маленьких! Как играл в свободные минуты со своим сыном Митей, которого из-за папиного бешеного графика видел не часто! Миша встречал отца в аэропортах и на вокзалах, перегонял в Москву его машину, которую, вернувшись из-за границы, он оставлял возле таможни, разбирал корреспонденцию, отвечал на бесконечные звонки, покупал с мамой продукты, помогал собирать чемоданы, возил рукописи к машинистке, сидел с отцом на банкетах, с тоской поглядывая на пустую рюмочку (за рулем — ни грамма), выгружал пьяненького папу дома, ремонтировал машину и чего только еще не делал. Добрых четверть века был он папиным секретарем, доверенным лицом, водителем, ангелом-хранителем, а главное, другом, потому что только настоящий, любящий друг мог выдерживать семеновский непоседливый характер и взрывной темперамент по 14 часов в сутки. Когда отец материл (а это бывало часто) вечные российские запреты и идиотства, Миша хохотал: «Ну, Юлиан Семенович, ну даешь! Дорого-о-о-ой, суши сухари!»

Когда Миша уходил в отпуск — начинался хаос. Взяв однажды пухлую, страниц пятьсот, рукопись у машинистки, папа нажал на газ, благополучно забыв папку на крыше машины, и роман разлетелся сотнями листочков на мосту возле Лужников. Он бросился собирать, — куда там, ветер разнес очередные приключения Штирлица по всей Москва-реке, хорошо еще, что сохранился черновик.

Руль Миша держал изящно, отставив мизинчик, скорость — сколько папа ни бился, не больше шестидесяти. Меня, двухдневную, он забирал с мамой из роддома, поэтому относился как к племяннице, придумал прозвище «Драндулетик» и любил со мной помечтать по дороге на дачу. «Тебе, Драндулетик, в артистки надо идти. Вот буду я старенький, с палочкой. А ты — артистка, страсть какая известная! Придем с Надюшей в театр, а ты нам р-р-раз, и место в первом ряду!»

Он умирал от рака молодым. После первой операции еще умудрялся помогать папе и учить меня водить машину, после второй слег окончательно. Отец нашел прославленного гомеопата, но помочь было нечем. Миша лежал высохший, пожелтевший. Когда я к нему пришла, через силу улыбнулся:

— Вот, Драндулетик, попросил Надюшу мой портрет, что над кроватью висел, снять (брат-художник нарисовал его розовощеким, смеющимся).

— Почему, дядя Миша?

— Да я тут, как дурак, лежу, а он надо мной смеется!

Никого из друзей Миша видеть не хотел, ждал папу, бывшего в очередной командировке. Он опоздал на два дня. В церкви, пронизанной робкими лучами осеннего солнца, пахло ладаном, вокруг гроба тихо собирались родственники. Отец с блестящими, как в лихорадке, глазами положил венок с надписью «Другу и брату» и встал напротив неожиданно повзрослевшего девятнадцатилетнего Мити.

Евгений Примаков

Со своим студенческим другом — Евгением Максимовичем Примаковым папа встречался не часто. Оба занятые, одержимые работой, с планом командировок и деловых встреч на год вперед, они не виделись по многу месяцев, но знали, что в нужный момент могут друг на друга рассчитывать. Примаков встал на защиту отца, когда того выгоняли из института как сына врага народа, а главное, остался рядом, когда его все-таки выгнали. В те годы это было проявлением настоящего мужества, — от детей «врагов» шарахались, как от прокаженных…

Через несколько лет Евгений Максимович попал в трагикомичную ситуацию и тут уж отец бросился к нему на выручку.

Вспоминает академик Евгений Примаков.

Мы с Лаурой[8] были тбилисцами и снимали в Москве комнатку. По метражу в ней мог прописаться только один человек, и мы пошли на хитрость: сначала в милицию с моим и хозяйкиным паспортом отправился я и благополучно прописался. Следом, в надежде, что милиционер не заметит подвоха, пошла Лаура и попалась. Паспорта страж порядка конфисковал! Я сразу позвонил Юлику, он тут же примчался, влетел в кабинет к начальнику отделения и через десять минут вышел с победным видом, держа в руках паспорт хозяйки и Лаурин — с пропиской.

Евгений Максимович очень точно называл папу «маленьким бульдозером» — он умел идти напролом, когда хотел чего-то добиться или кому-то помочь. А еще у него было замечательное качество — он искренне радовался успехам друзей. Узнав о назначении Евгения Максимовича директором Института Азии и Африки, он ликовал и все подзуживал меня, школьницу еще, «баловавшуюся» журналистикой (время от времени интервьюировала знаменитых родственников и друзей), взять у него интервью. Я, глупая, тогда отнекивалась: «Пася, дядя Женя такой умнющий, что никто в молодежной газете и не поймет, о чем он говорит».

Раз отец сорвался со мной из Бонна, где был собкором «Литературки», в Гаагу — повидать Евгения Максимовича, участвовавшего в международной конференции. Помню, они долго гуляли по туманной, пропахшей водорослями набережной Шевенингена. Холодное море катило издалека серые пенные волны на пустой пляж, бегали по мокрому песку неизвестно откуда взявшиеся породистые собаки без хозяев и развевались на ветру вывешенные возле магазинчиков пестрые майки. Потом папа угощал нас пряными азиатскими блюдами в маленьком прибрежном кафе, и Лаура все вдыхала, будто не могла надышаться, влажный морской воздух, улыбалась и повторяла: «Восхитительно, это восхитительно!»…

…Когда несколько лет спустя у Примаковых случилось страшное горе — не стало сына, папа сидел у себя в кабинете серый, курил одну за другой сигареты и, рассказав мне о произошедшем, тихо закончил: «Я не знаю, что делать. Не знаю, как Женечке помочь». Он всегда был бойцом, но перед лицом непоправимого растерялся.

Эрнест Хемингуэй

Завистники часто обвиняли папу в подражании Хемингуэю, но он ему не подражал — они действительно были похожи, и не в бородах дело. У них были до странного похожи фигуры: широкие спины, богатырские плечи, крепкие икры — на фотографии можно спутать. Одинаковым было и умение работать — каждодневно, без капризов. У Хема существовало правило — 500 слов в день (три страницы), у папы — минимум пять. «От литературы, если не сидеть каждый день за письменным столом, отвыкаешь, как от любимой женщины в тюрьме», — написал он как-то знакомому писателю, начавшему лениться.

Папа открыл Хема летом 1954 года в маленьком курортном поселке Архипо-Осиповка, где они каждый год отдыхали веселой институтской компанией под названием «Потуга». Все ребята в то лето поселились у завхоза школы. Папе места не хватило, и ему установили кровать в подвальчике двухэтажного общежития учителей. В изголовье у него стоял скелет, на стенах висели географические карты и диаграммы роста пестиков и тычинок. Он тогда обгорел на солнце, должен был пару дней прятаться и друзья принесли ему из сельской библиотеки «Иметь или не иметь». Это и стало началом праздника, который отец носил в себе всю жизнь. Он преклонялся перед четырьмя писателями: искрометно-радостным Пушкиным; Стендалем — щедрым на точные предсказания типа: «Безопасность богачей обусловливается отсутствием отчаяния у бедняков» и «Виной всему короли, своей неловкостью они накличут на нас республику», Алексеем Толстым, из-за «Гиперболоида инженера Гарина» и Хемингуэем, писавшим, по папиному мнению, мучительно честно, до самой последней степени честности. Отец знал наизусть и цитировал мне целые страницы из их произведений, смакуя каждую фразу, похохатывая басом и повторяя: «Гениально!» Ему нравилась и свобода, с которой писал Хем, и ощущение радости, пронизывающее все, даже самые грустные его вещи. «Счастье за поворотом!» — было девизом отца, поэтому так и дорога ему сразу стала светлая проза Хемингуэя. Считается, что оптимизмом грешат лишь люди плохо осведомленные, папа же, обладая поистине энциклопедическими знаниями, был неисправимым оптимистом. «Трагедия, — говорил он, — рождена для ее преодоления. Если человек привык к трагедии, начал считать ее некой постоянно существующей константой, он неверно понимает самую сущность трагического. Трагедия — это нарушение точек равновесия, неустойчивость, которая всегда временна. Всякое развитие предполагает надежность точек опоры, которые станут ориентирами движения: от трагедийного кризиса к оптимальному решению в схватке добра и зла». А еще отцу была близка религия антифашизма, исповедуемая Хемом, его последовательность в неприятии войны. Так ненавидеть войну мог только человек по-настоящему добрый, смелый и войну прошедший.

Как же папа мечтал встретиться с Хемом! Он знал, что, как только окажется в Америке, первым делом поедет к нему, но командировок в США все не было, и он попросил своего приятеля Генриха Боровика подписать у кумира книгу. Интервьюируя Хема, Генрих Аверьянович рассказал об отце. «Как зовут Вашего друга?» — спросил тот. «Мы зовем его Юлик, а вообще-то он — Юлиан». — ответил Боровик. И Хем написал на титульном листе книги «Зеленые холмы Африки» своим широким, щедрым почерком: «Моему другу — Юлиану Семенову. Эрнест Хемингуэй».

Вскоре папа попал в Америку, но Хема уже не было. Отец считал, что его смерть была не несчастным случаем, а хорошо замаскированным самоубийством. Узнав от онколога, что он неизлечимо болен, писатель разложил на полу инструменты для чистки ружей, вымазал руки машинным маслом и выстрелил себе в голову.

А с вдовой Хема — Мэри папа в Штатах подружился. Старенькая, миниатюрная седая женщина с энергией молодого гладиатора и мудростью китайского философа вскоре приехала в гости в Москву. Приученная мужем к охоте, отправилась на Волгу стрелять с отцом уток. Разведя костер, они сидели в лесу, грели руки у огня, и Мэри рассказывала о Хеме, которого, как еще несколько близких, называла «Папа». С ним было непросто жить. Нужно было чувствовать, когда посидеть рядом, а когда оставить одного, — она эту науку постигла в совершенстве. А еще Мэри научилась не замечать его минутных увлечений и не устраивать бабских сцен и быть другом. Как же непросто быть женой художника, сколь немногим Бог дает великое умение прощать и принимать любимого человека таким, каков он есть.

Уезжая, Мэри подписала отцу большой фотографический портрет мужа: «„Papa“ would say: „For Julian — a great man and a wonderful мужик“. Me too. Mary Hemingway».[9]

В 76-м отец отправился по хемингуэевским местам на Кубу. Что за прием устроили ему кубинцы! В местечке, где он остановился, вывесили огромный плакат «Добро пожаловать, дорогой друг и товарищ Юлиан Семенов!». Попросили выступить. Потом развлекали, показывали местные достопримечательности, а главное, познакомили со старым рыбаком Грегорио — с выдубленным солнцем, прорезанным глубокими морщинами коричневым лицом и пронзительно-голубыми глазами. Грегорио был капитаном шхуны Хема «Пилар», рыбачил с ним, готовил еду (любимым блюдом писателя были спагетти под черным соусом), знал все его секреты. С него Хем писал Эдди в романе «Острова в океане», да и старый рыбак в «Старике и море» как две капли воды напоминает Грегорио… Папа провел с ним несколько дней, расспрашивая о своем кумире. Чем больше он о Старике узнавал (Стариком — «Вьехо» писателя называли друзья кубинцы), — как тот не терпел ложь, старался делать добро, дисциплинированно работал, хулиганил с молоденькими американскими туристками, тем явственнее ощущал присутствие Хема. Казалось, что тот вот-вот выйдет из своего светлого дома с английскими креслами в цветочек, рогами косуль и оленей на стенах, огромной библиотекой, и подсядет, улыбаясь, к ним… Грегорио пригласил отца на рыбалку, и они поймали огромную рыбу-пилу с длиннющим острым носом — таких в свое время ловил Хем. О той встрече отец написал один из лучших своих рассказов «Грегорио — друг Эрнесто», в котором мне очень нравится фраза: «Мир, лишенный ночных штормов и циклонов, которые задувают с Сан-Сальвадора, кончился бы, захирел от тоски и ленивого однообразия».

Папа прошел по Парижу Хемингуэя, отыскав его крохотную квартирку на рю Конт Эскарп. Посидел в знаменитом кафе «Клозери де Лила», где тот писал за чашкой кофе. Открыл Дарье и мне Испанию Хема — искреннюю, добрую, полную надежды и ощущения праздника. Он узнал о Хеме так много и написал о нем так искренне и хорошо, как может написать только друг…

В папином крымском доме-музее в Мухалатке висят четыре фото Хема: с Грегорио — на рыбалке, с Мэри — в саду, с Карменом — в Испании 36-го и большой фотопортрет. Заинтригованные обилием изображений бородатого американца, посетители просят разъяснений, и старенькая смотрительница Лидия Борисовна с важным видом, старательно произнося трудную иностранную фамилию, отвечает: «Так ведь Хемингуэй был большим другом Юлиана Семеновича!» По-моему, она говорит чистую правду.

Хуан Гарригес

Сын Дона Антонио — министра юстиции Испании в первом постфранкистском правительстве, Хуан в молодости был откровенно левым. На первом курсе университета тайная полиция Франко арестовала его за участие в подпольной студенческой организации, ставившей своей целью реформу общества и свободу слова и собраний (при генералиссимусе надо было получать разрешение секретной полиции на собрание, если встречалось больше пяти человек). Шесть месяцев Хуан отсидел в тюрьме, а потом его выслали к отцу — тогда послу Испании в Вашингтоне — «на перевоспитание».

Папа познакомился с Хуаном в Мадриде в самом начале семидесятых, и они стали неразлучны. Красавец, умница, отец семерых детей, Хуан полюбил Россию и поверил в возможность иметь с русскими дело. Раз папа организовал ему и его отцу поездку — не туристическую, а человеческую, по Союзу. Они пролетели над безбрежными полями Ставрополья на вертолете: добрый папин друг Леонид Поздняков, работавший в ту пору заместителем председателя крайисполкома, договорился с сельскохозяйственной авиацией. Потом поднялись пешком к Приэльбрусью, завезли в крохотную избушку — без электричества, на берегу тихой реки, к пасечнику, угощавшему каким-то удивительным медом, напоенным запахом трав. Шофер газика отвел папу в сторону: «Нельзя здесь испанцев на ночь оставлять, неудобно». — «Почему?» — «До ветру надо к тыну бегать. Стыдно, как дикие. Опозорят нас потом в буржуазной прессе».

Дон Антонио Гарригес в прессе нашу страну поднял, первым открыто и громко заявив: «Вне и без деловых и культурных связей с великим евроазиатским государством будущее Европы невозможно». Тогда же он выдал Хуану денег, помог создать фирму и благословил на бизнес с Советским Союзом. Бедный Хуан… В какие только двери Минвнешторга он не стучался! Как старался помочь ему папа! Отказывали любому предложению Хуана — как бы интересно оно ни было: «Он — папенькин сынок, к тому же перевоспитан ЦРУ!» Ему отказывали мягко, улыбчиво, ссылаясь на временные трудности и пустяшные неувязки.

На третий день после смерти Франко, в декабре 76-го года, папа с Хуаном вылетели из Москвы в Мадрид и провозгласили создание «Общества культурных связей Испания — СССР». Их мечтой было организовать обмен выставками: Прадо — в Москву, Третьяковку — в Мадрид, но снова они наткнулись на стену. Лишь один человек отнесся к проекту с пониманием — Екатерина Алексеевна Фурцева, выведенная из Политбюро «хрущевистка». Выслушав отца, она вздохнула: «Идея прекрасная, помогу, чем могу… Теперь мне легче помогать. — Она встала из-за стола, подошла к окну, выходившему на улицу Куйбышева, поманила папу пальцем и, понизив голос, прошептала: — Когда я была там, — Екатерина Алексеевна подняла глаза к потолку, — сердце атрофировалось, только холодная логика! „Кому понравиться, кто возразит“, — постоянная балансировка, как на канате… Мне теперь легче помогать, — еще тише договорила она, горестно добавив, как папе показалось, самой себе, — стараться во всяком случае. Хоть часть грехов простится за это старание, — грустно улыбнувшись, закончила она. — Давайте попробуем».

Попробовали. Ничего не вышло.

А сколько Хуан сделал для России! Многих художников, писателей, ученых принимал в Мадриде!.. Два деятельных мечтателя — испанский бизнесмен и российский писатель — не выпуская сигарету изо рта, строили бесконечные планы и схемы, всегда натыкаясь на «нет!».

…Хуан умер от разрыва сердца сорокасемилетним, незадолго до начала перестройки: бизнес с Союзом поставил его на грань банкротства и разрушил надежду — он очень верил русским, когда начинал. Его братья, завязанные на крупные американские фирмы, преуспели.

…Мы с папой навестили его вдову Кармен в ее мадридском доме в 88-м. Поджарая, спокойная, она встретила нас доброжелательно. Никаких слез, никаких жалоб — достоинство прежде всего, но в смолянисто-черных глазах вспыхнули пару раз угольки обиды. Не на папу, на Россию. Да и как могло быть иначе — ее младшему сыну, так похожему на Хуана, — их седьмому ребенку, только исполнилось десять лет.

Рита

В Союзе, когда писатель становился очень известен, в определенных кругах принималось решение за ним приглядывать — «доверяй, но проверяй». Обычно выбор падал на человека, вхожего в дом, так проще.

Рита в молодости готовилась в актрисы. Пикантная брюнетка с нежным румянцем и чудесными черными глазами, отплясывала она с Симоновым на студенческих вечерах, но, выскочив замуж за сына влиятельного чиновника, актерство бросила. Разведясь, снова вышла замуж, родила дочь, снова развелась. Ей не везло с мужчинами. Дочь выросла и уехала, выйдя замуж за иностранца из соцлагеря. Рита осталась одна, страшно растолстела и пристрастилась ходить на похороны. Успокаивало ли ее это, давая возможность почувствовать себя живой, а значит, счастливой, или нравилась ей атмосфера минутного единения людей перед лицом неизбежного — не знаю. Но к нам она всегда приходила с похорон радостная, подробно рассказывая маме, которая об этом не просила, кого хоронили, кто присутствовал, что говорил на прощание. Однажды ввалилась в дом, задыхаясь от смеха и крича: «Держите меня! У меня сотрясение пупа! Нет, такое сказать невозможно, нет!» Оказалось, что провожая в последний путь умершего, один его приятель закончил длинную речь словами: «Будь здоров, дорогой товарищ!»

С годами Рита стала окончательно своей. Выпив, папа материл при ней некоторых членов ЦК и обзывал Суслова фашистской мордой и серым кардиналом — Рита хихикала в углу, зябко кутаясь в шаль, и ничего не говорила. С ней справляли Новый год, принимали друзей-иностранцев, праздновали дни рождения. Рита ездила со мной на Пахру и на Николину Гору к Наталье Петровне, где, обжигая себе руки кипящим маслом, она готовила обед, пела на кухне оперные арии и поила меня чаем: «Боже мой, смотрите, какая у Олечки жажда! Наталья Петровна, посмотрите же, — даю ей третью чашку, а она все пьет. Девочка чуть не заболела от обезвоживания!»

Много лет спустя Рита готовила меня к поступлению в Щукинское училище. Не будь ее — провалилась бы я с треском, несмотря на папину помощь. Отец позвонил тогда Юрию Васильевичу Катину-Ярцеву и печально сказал: «Моя младшая решила в актрисы пойти». — «Дура! — мудро ответил Юрий Васильевич и, помолчав, добавил: — Ладно, пусть приходит, посмотрим».

Рита натаскивала меня на стихотворение Пушкина «Младой Дафнис…». Читала я перед великой актрисой Верой Павловной Львовой — крохотной восьмидесятилетней старушкой. Зажатая, с пылающими щеками, завалила басню, потом прозу, начала читать Пушкина, и глаза Львовой за толстыми стеклами старомодных очков заблестели и, улыбаясь, она дослушала до конца. Выйдя, я припала к двери, нервно кусая ногти. «Ну, прозу она читала — говно, — донесся до меня тоненький голосок Львовой, делившейся мыслями с помогавшими ей старшекурсниками, — басню тоже, а вот стихи — хорошо. Да вроде она дочка какого-то писателя. Берем!»

…Ошарашенному отцу дали почитать рапорты Риты, когда Юрий Владимирович Андропов стал генсеком. В течение долгих лет она писала о папе, но писала так, что хоть сейчас давай ему героя и вводи в Политбюро.

Когда у Риты разорвалось сердце, мама присутствовала при вывозе тела — дочь не успела приехать из-за границы. Санитары вытащили Риту на носилках и понесли вниз по лестнице: носилки прогибались, санитары горбились, и при каждом шаге голова Риты с глухим стуком ударялась о высокие ступеньки сталинского дома.

Милая, добрая Рита, спасибо тебе — ты тоже была папе настоящим другом…

Не верьте злым словам: «он растерял друзей», —

Где братство — там такое невозможно,

Понятье это слишком многосложно,

Чтоб говорить: «он потерял друзей».

Ушедшие всегда в груди твоей,

А те, что живы, дли, Господь, их жизни, —

Должны лишь жить, без страхов и болей,

А как хрусталь, расколотый на брызги.

Гоните от себя обидные слова:

«Он вознесен, для нас забыл он время»,

Друзья — не символ и отнюдь не бремя,

А вечный праздник, кайф, лафа,

Способность верить в правоту «07»,

Когда набор заезженного диска

Позволит нам сказать: «Ну, Сень,

Как жизнь? Что нового? Дошла ль моя записка?»

Не может быть! Отправил год назад!

А может, вру. Хотел, а не отправил.

У дружбы есть закон, у дружбы нету правил,

Подарков ценных, вымпелов, наград.

Ты жив? Я тоже. Очень рад.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.