ГЛАВА V
ГЛАВА V
Фицджеральд вернулся в университет, как обычно, раньше, чтобы ликвидировать академическую задолженность. Первые недели сентября его натаскивал по начертательной геометрии маленький живой сеятель разумного Джонни Хан.
— Ну а сейчас, Фицджеральд, понимаете? — после третьего объяснения вопроса спрашивал Хан.
— Нет, мистер Хан, не понимаю, — отвечал Фицджеральд, всем своим добродушным видом давая понять безнадежность дальнейшего объяснения, и не обижая при этом ни Хана, ни себя, ни геометрию.
Он кое-как сдал «хвосты», и хотя у него осталось много условных зачетов, не позволявших ему сотрудничать в «Треугольнике», он пропадал там почти всю осень. Он был секретарем журнала и нес основную нагрузку, поскольку президент постоянно находился в разъездах с командой регбистов. Фицджеральд написал песен для музыкальной комедии «Дурной глаз», автором которой был Эдмунд Уилсон. Еще летом Уилсон дал ему рукопись, сопроводив ее словами: «Мне опротивело это либретто. Может быть, ты вдохнешь в него чуточку того юношеского пыла, что принес тебе столь заслуженную славу. Растущая желчность и цинизм моего зрелого возраста несколько мешают непосредственности сего творения».
Хотя Фицджеральду не разрешалось принимать участия в спектаклях, он как-то сфотографировался в костюме девушки-хористки, приспустив платье со своего ослепительно белого плечика и изобразив на лице пленительную улыбку. Фотография каким-то образом угодила в «Нью-Йорк таймс», и Фицджеральд получил даже несколько писем от поклонниц. Одна из девиц писала, что он очарователен при перевоплощении в женщину и, должно быть, еще более привлекателен в роли мужчины. Импресарио Чарлз Борнхопт обещал даже подыскать для него какую-нибудь пьесу на Бродвее.
В ту осень Фицджеральд посещал заседания «Кофейного клуба», группы старшекурсников, регулярно проводивших литературные диспуты. Главенствовал в клубе Джон Пил Бишоп, голос которого чаще других раздавался во время разгоравшихся в клубе споров. Фицджеральд же вносил в обсуждения, с восторгом принятый всеми, элемент задора и юмора. Хотя его литературный багаж был не столь увесист, как у Бишопа, он воспринимал прочитанное всем своим существом, и ему не терпелось поделиться с другими чувствами, переполнявшими его после общения с какой-нибудь понравившейся ему книгой. Ворвавшись в комнату, он с видом первооткрывателя выпаливал: «Я только что проглотил «Кузена Понса» и получил колоссальное удовольствие. Какая книга! Какой все-таки Бальзак великолепный писатель!»
Свои стихи и прозу Фицджеральд носил на отзыв Альфреду Нойзу[48] (тот преподавал в Принстоне с 1914 по 1923 год). При этом он уверял Нойза, что ощущает в себе способности писать или книги, которые найдут хороший сбыт, или книги, имеющие непреходящую ценность, и что он в раздумье, какой путь ему избрать. Нойз убеждал Фицджеральда, что, в конечном счете, он получит больше удовлетворения от создания книг непреходящей ценности. Фицджеральд делал вид, что не может разрешить эту дилемму. Позднее он шутил, что «счел за благо все-таки ухватиться за звонкую монету и отказаться от звонкой славы». Однако Нойз, отнюдь не производил на Фицджеральда большого впечатления. Когда мать Джона Бишопа как-то сказала, что она только что пила чай с поэтом Альфредом Нойзом, Фицджеральд, взглянув на нее с непроницаемым выражением лица, произнес: «О-о, разве он поэт?»
В начале третьего года обучения в университете Фицджеральд мог оглянуться назад и сделать вывод, что он кое-чего достиг. Юноша со Среднего Запада, окончивший никому не известную подготовительную школу, был принят в клуб, куда стремился попасть, а его сотрудничество в «Треугольнике» и, в меньшей степени, в «Тигре» и «Литературном журнале» снискало ему популярность. Он уже представлял себя следующим президентом «Треугольника» и даже лелеял надежду когда-нибудь быть избранным в святая святых — студенческий совет старших курсов.
Конечно, он понимал, что публикация одного рассказа в «Литературном журнале» или написанная для «Треугольника» песня, не шли ни в какое сравнение с голом, забитым в ворота противника в субботнем матче. Спорт, сводившийся в университете главным образом к регби, в котором в национальном масштабе доминировала «Большая тройка»,[49] по-прежнему оставался столбовой дорогой к непререкаемому авторитету среди старшекурсников. В ту пору тактика игры в регби строилась в основном на упорстве и силовых приемах. Головы игроков защищали маленькие, видавшие виды шлемы, а иные играли вообще с непокрытой головой. Хотя много говорилось об «открытой игре», под которой подразумевались пасы и обманные движения, тактика преимущественно сводилась к обыкновенным рывкам. Фицджеральд уже не проявлял такого энтузиазма к регби, как несколько лет назад, когда он играл сам, но прорывы Хоби Бейкера или «ломовика» Лоу по-прежнему вызывали у него восторг. Лоу с его ленивой, вразвалочку походкой остался в памяти Фицджеральда навсегда. Он не мог забыть, как тот головой в бинтах отбивал мяч от своих ворот. Фицджеральду нравилось создавать ореол романтики вокруг людей, подобных Лоу, наделяя их сверхъестественными качествами, коими те, как это все прекрасно знали, не обладали.
В тот год Фицджеральд снова жил один. Правда, он переехал с улицы Паттон на улицу Литл в дом 32, поближе к центру университетского городка. Необычайно открытый и общительный, несмотря на свою уязвимость, он постоянно вращался среди людей — подтрунивал над ними, одаривал их комплиментами, изучал их. Для друзей и знакомых у него всегда находилось дружеское приветствие. Бродя по университетскому городку и завидя кого-нибудь издали, он непременно подходил, чтобы накоротке рассказать анекдот, поделиться новостями или передать последние слухи.
Одним из любимых и часто посещаемых им мест был принстонский ресторанчик «Несс». Студенты всех клубов с самыми разнообразными интересами беспорядочно рассаживались здесь за деревянными столами с вырезанными на них ножом инициалами, и бармен-негр Конни сновал между ними, разнося кувшины с пивом. Фицджеральд, как правило, вел увлекательную беседу с кем-либо одним, он был «прилипала», предпочитавший общим дискуссиям разговоры tete-a-tete. В беседах он всегда стремился докопаться до сути вещей и если заглядывал к кому-нибудь из товарищей, чтобы посудачить об университетских новостях, то застревал у него на несколько часов. Пристально глядя на собеседника, он внимательно следил за ходом его мысли. Ответы Скотта неизменно были или эксцентричны, или проницательны. При этом в его блуждающей улыбке всегда проглядывала серьезность. Не переносивший глупости и ханжества, он восхищался совершенством во всем, и ему доставляло удовольствие анализировать тех, кто оставил на чем-нибудь печать своей индивидуальности. Ему не терпелось узнать, как этот человек стал редактором газеты, а тот капитаном команды регби?
Он постоянно выпытывал у людей их мысли, причем делал это обворожительно, зная, как он писал об этом впоследствии, что «людей можно ласкать словами». Он привлекал их обходительностью, проницательностью, особой доверительностью, с которой смотрели на собеседника его светло-голубые приветливые глаза, хотя эти же самые глаза могли зажигаться недружелюбием, когда, сделав из кого-нибудь посмешище, он разражался приглушенным саркастическим смехом. Кое-кто считал его инфантильным. Он мог поразить вас каким-нибудь тонким замечанием и тут же, словно ребенок, начать лепетать о своей мечте: стать звездой регби. Хмель быстро ударял ему в голову, и он любил притворяться более пьяным, чем это было в действительности. После выпитой кружки пива он делал вид, будто еле стоит на ногах, и разыгрывал сцену, которая так умиляла пассажиров в трамвае в Сент-Поле. Ему ничего не стоило сказать, что он всю ночь провалялся в канаве, хотя на самом деле, свернувшись калачиком, он скоротал ее в каком-нибудь уютном уголке университетского городка.
Некоторые относились к нему снисходительно, как к легкомысленному человеку. Он ассоциировался у них с «Треугольником». Признавая за ним определенную степень одаренности, они ожидали от подлинного таланта большей умудренности. Но Фицджеральда положительно нельзя было упрекнуть в поверхностности, просто в нем жил романтик. Он видел красоту жизни, хотел упиваться ею, и передать это ощущение другим. В нем чувствовалось что-то возвышенное и идеальное, что вечно побуждало его к познанию еще не пережитого.
В ноябре, заболев малярией, которая в то время свирепствовала в Принстоне, он угодил в изолятор. В одной комнате с ним оказался Чарлз Эррот, учившийся курсом ниже. Позднее Эррот вспоминал беседы, которые они вели на самые разнообразные темы в течение тех пяти или шести дней, пока были вместе. Когда Фицджеральд завел разговор о регби, Эррот, не очень-то блиставший на поле, счел слова Фицджеральда за проявление такта, желание подбодрить его. Однако он вскоре убедился, что Скотт действительно хочет обсудить с ним вопрос о регби. Эррот в то время читал рассказы Толстого. Как-то он привел цитату из Толстого о том, что цель любого художественного произведения — донести до читателя ту или иную нравственную идею, Фицджеральд резко не согласился с этим. Если бы это было так, возразил он, тогда все величайшие произведения представляли бы собой «чертовски приличные проповеди». Цель художника, по его мнению, должна состоять в том, чтобы выразить пережитое им в изысканной форме.
Фицджеральд жаловался Эрроту, что ректорат травит его из-за низких отметок. На совет Эррота каждый день уделять хоть немного времени занятиям — полдела для получения удовлетворительных оценок — Фицджеральд отвечал, что он никак не может выкроить на это даже и малой толики. Поскольку он чувствовал, что ему грозит провал на зимней сессии, он, под предлогом болезни, в декабре взял академический отпуск, надеясь вернуться в университет во втором семестре и нагнать курс.
Однако, когда он в феврале возвратился в Принстон, деканат предложил ему остаться на следующий год снова на третьем курсе. Встретив как-то Эррота в университете, Фицджеральд сказал: «Чарли, они только что завалили самого способного студента выпуска 1917 года и перевели к вам на курс». Фицджеральду все же удалось заполучить у декана Макленана копию постановления, в котором говорилось, что «Ф.С. Фицджеральд добровольно прекратил посещение занятий в Принстоне третьего января тысяча девятьсот шестнадцатого года ввиду состояния здоровья и имеет право в любое время, когда оно ему позволит, продолжить занятия на своем курсе».
К выписке была приложена записка декана: «Только ради Ваших тонких чувств. Надеюсь, это Вас успокоит».
Фицджеральд вернулся домой, чтобы дождаться осени. Теперь семья обитала в доме 593 на Саммит-авеню, самой живописной улице в Сент-Поле, куда она переехала в сентябре 1914 года. Фицджеральды, правда, жили в менее привлекательной ее части, в трехэтажном доме с кирпичным фасадом, какими было застроено все вокруг. Дом представлял собой узкое темное строение и выглядел несколько загадочно, чему способствовало еще и то, что Молли любила держать окна зашторенными. Скотт, которого, казалось, так и тянуло наверх, к воздуху и свету, занимал верхний этаж. Окна его спальни с балконом выходили на улицу.
После многолетнего пребывания в школе Ньюмена и в Принстоне его еще более коробила бестактность матери, о которой в Сент-Поле ходили легенды. Так, один из ее знакомых был серьезно болен, и друзья условились держать это в тайне от его жены. Однажды Молли и эта женщина вместе ехали в трамвае. Когда спутница спросила Молли, о чем она думает, та ответила: «Я пытаюсь представить, как вы будете выглядеть в трауре». В другой раз Молли дала книжку своей знакомой. Прошло немного времени, и она написала ей записку с просьбой вернуть книгу. Знакомая, полагая, что она уже ее возвратила, перевернула вверх дном весь дом в поисках книги. Она была уже готова сообщить Молли, что потеряла ее, как, посмотрев на обратную сторону листка, увидела приписку: «Я только что нашла книгу, но, поскольку здесь посыльный, все равно посылаю тебе записку, чтобы пожелать всего самого лучшего».
До своего последнего приезда домой Фицджеральд не поддерживал близких отношений со своей сестрой Анабеллой, которая была на пять лет моложе его. В душе он гордился этим кротким, милым созданием и хотел, чтобы она в жизни реализовала максимум из своих возможностей. Чтобы помочь сестре в этом, он посылал ей пространные наставления, в которых содержались такие, например, советы: «Как это известно и тебе самой, ты не очень-то хорошая собеседница. Поэтому, совершенно естественно, можешь задать вопрос: «О чем любят говорить мальчишки?» Мальчишки в еще большей степени, чем девчонки, любят говорить о себе. Вот несколько фраз, которые могли бы пригодиться девушке в разговоре с юношей: а) «А вы танцуете гораздо лучше, чем в прошлом году»; б) «Вы мне подарите свой красивый галстук, когда будете его выбрасывать?»; в) «У вас такие длинные ресницы!» (это сконфузит его, но польстит); г) «Я слышала, что в вас есть изюминка»; д) «А кем из девушек вы в последний раз увлекались?»
Избегай таких фраз, как: а) «А когда вы возвращаетесь в школу?»; б) «Вы уже здесь давно?»; в) «Как здесь жарко!» «Как хорошо играет оркестр!» или: «Какой здесь великолепный зал!»…
Когда ты подрастешь, ты узнаешь, что юноши любят говорить, о курении и вине. Всегда проявляй к этому терпимость — молодые люди ужасно не любят нравоучений. Говори, что ты не против того, чтобы девушки курили, но тебе самой это не нравится. Убеждай их, что ты куришь только сигары, дурачь их… Никогда не создавай у юношей впечатления, будто ты пользуешься у них популярностью. Джиневра всегда начинает разговор с того, что она, бедняжка, заброшена и у нее нет поклонников. Будь всегда внимательна к кавалеру, если можешь, смотри ему прямо в глаза; никогда не давай ему понять, что тебе с ним скучно. Делать это непринужденно ужасно трудно. И еще, научись быть практичной. Помни, в любом обществе девять девушек из десяти выходят замуж из-за денег, а девять мужичин из десяти — попросту глупцы…
Выражение, я имею в виду выражение лица, — одна из твоих слабин. Девушка с такой привлекательной внешностью, как у тебя, и в твоем возрасте обязана в совершенстве владеть своим лицом. Оно должно быть почти как маска: а) Приветливая улыбка или умение, когда надо, изобразить ее — абсолютная необходимость. Ты улыбаешься одним уголком рта, что совершенно недопустимо. Сядь перед зеркалом, потренируй улыбку и научись улыбаться подкупающе. Ослепительная улыбка должна стать неотъемлемой чертой каждой девушки. Улыбайся везде — при подругах, в кругу семьи, когда у тебя горе и когда тебя одолевает скука, когда тебе стыдно и когда ты в затруднительном положении. Иными словами, вырабатывай её в условиях, в которых тебе придется пользоваться ею в обществе. Только после того, как ты отшлифовала ее в спокойной обстановке, ты можешь быть уверена, что это надежное оружие в трудной ситуации; б) Смех не такая важная деталь, как улыбка, но умение смеяться, тоже неплохо иметь про запас. Твой смех привлекателен, когда ты смеешься естественно, твой же искусственный смех никуда не годится. В следующий раз, когда на тебя нападет смех, запомни, как это делать, и упражняйся, чтобы уметь повторить его в любое время. Упражняйся везде; в) Каждая девушка должна носить на лице печальное выражение. Сандра и Джиневра изображают его очень умело, и Ардита тоже. Лучше всего его можно изобразить, широко открыв глаза и слегка опустив уголки рта; глядеть при этом, склонив немного набок голову, надо прямо в лицо мужчины, с которым разговариваешь. Джиневра и Сандра пользуются этим приемом, когда заводят речь о том, как они одиноки и несчастны; на самом же деле это выражение не сходит у них с лица почти ни на минуту. Так что учись ему; г) Не кусай и не криви губы — нет ничего хуже, это испортит любое лицо; д) Два выражения лица, которые ты можешь сейчас изобразить — кривая улыбка и задумчивый взгляд с полузакрытыми глазами, — никуда не годятся. Я говорю тебе все это потому, что ни я, ни мама не можем полностью контролировать выражение наших лиц и ужасно мучаемся от этого. Мама в еще худшем положении, чем я. Ведь ты знаешь, как люди пользуются тем, что написано у нее на лице, и подсмеиваются над ней на каждом шагу. Но ты молода и можешь еще многое сделать, хотя тебе и недостает опыта, которым обладаю я…
…Если ты окажешься когда-нибудь в обществе и почувствуешь, что выглядишь привлекательно, считай, что одной заботой меньше, и ты получила колоссальное подспорье для уверенности в себе. Если с тобой окажется кто-нибудь рядом — мужчина, юноша или женщина (будь то тетушка Милли, Джек Аллен или я), — твоему спутнику будет приятно ощущать, что лицо, которое он сопровождает, делает, по крайней мере, внешне, ему честь».
Фицджеральд чувствовал, что Джиневра охладевает к нему. Осенью он пригласил ее на матч регби, но после проведенного с ней вечера «впал в мрачное уныние». Зато в Сент-Поле у него появилась возможность забыть о своем удрученном состоянии и пустить людям пыль в глаза после того, как его родители приобрели подержанный автомобиль марки «чалмерс». Конечно, это был не «штуц бэркэт», но, если не обращать внимания на его «отнюдь не аристократическую тряску и тарахтение», из него удавалось «с муками выжать с полсотни миль в час». Об умении Фицджеральда водить машину можно говорить лишь с известной долей условности. Когда он не витал в облаках, он, сгорбившись, хватался за руль, подражая известному в то время гонщику Барни Олфилду. Один из друзей Скотта вспоминал, как, возвращаясь с ним на машине после танцев, он все время вынужден был сбрасывать рукоятку переключения скоростей в нейтральное положение, чтобы удержать машину в пределах разумной скорости.
В то время танцевальная стихия, символом которой стали Вернон и Ирен Касл, захлестнула страну. Фицджеральд вскоре понял, что один азарт не может заменить навыков и умения. Он целые часы проводил перед зеркалом, отрабатывая движения «максиси», «теркитрот» и «аэроплейн глайд». Его не слишком интересовали танцы per se,[50] но он горел желанием вызвать всеобщее восхищение, когда он заскользит по паркету с самой красивой девушкой. Как-то на гастроли в Сент-Пол приехала передвижная театральная труппа, и Скотт послал ведущей актрисе записку с просьбой встретиться с ним после представления. Та согласилась, и он, вместе с другом, пригласил ее с подругой на танцы. На следующий день вчетвером они обедали в университетском клубе. Их поведение вызвало в городе кривотолки, хотя вся затея была от начала до конца невинной.
В Принстоне Фицджеральд знал студентов, которые знакомились с девушками в ресторане «Бастаноби» и проводили с ними целые ночи. Фицджеральд избегал подобных отношений. В своих взглядах на женщин он был романтик и абсолютно лишен цинизма. Однажды вечером у озера Уайт-Бэр, когда «волны раскачивали серебряные чашечки, выкованные на воде луной», он случайно услышал, как известный в прошлом спортсмен из Принстона предложил руку и сердце молодой девушке-дебютантке. На него накатила такая волна чувств, что ему «ужасно захотелось и самому оказаться помолвленным тут же и почти с кем угодно». Чисто физическое влечение было развито в нем в меньшей степени. И ему претила скабрезность.
Как-то несколько лет спустя, в разговоре со знакомой женщиной, он сказал о сдобренных порнографией мемуарах Фрэнка Харриса:[51]«Книга вызывает одно лишь отвращение». Это говорил отнюдь не пуританин. Некоторое время спустя он добавил: «Мне претит ханжа, морализирующий о сексе».
Его неприятие неразборчивости в половых отношениях видно из сцены в романе «По эту сторону рая», когда Эмори со своим дружком приезжают на квартиру к двум девушкам, с которыми они познакомились в ночном клубе. «Была минута, когда соблазн овеял его, как теплый ветер, и воображение воспламенилось, и он взял протянутый Фебой стакан». В ту же секунду он увидел человека, сидящего на диване у противоположной стены комнаты, того самого, который наблюдал за ними весь вечер в кафе. Лицо человека было бледно той бледностью, которая свойственна всем, кто долго проработал в шахте или трудился по ночам в сыром климате. «Рот у него был из тех, что называют откровенным, спокойные серые глаза оглядывали их всех по очереди с чуть вопросительным выражением. Эмори обратил внимание на его руки — совсем не красивые, но в них чувствовалась сноровка и сила… нервные руки, легко лежащие на подушках дивана, и пальцы то сжимались слегка, то разжимались. А потом Эмори вдруг заметил его ноги, и что-то словно ударило его — он понял, что ему страшно. Ноги были противоестественные…»
Поняв, что дьявол попутал его, он бросается вон из квартиры.
В возрасте, когда половой позыв наиболее силен и таит в себе опасность надлома молодой души, какое-то застенчивое целомудрие удерживало Фицджеральда. Как он писал позднее, скорее отчаяние, чем вожделение, толкало его и объятия женщины. Это был год «ужасных разочарований и конец всем университетским мечтам. В один из мартовских дней мне показалось, что я потерял буквально все, чем я так хотел обладать, и в тот вечер меня впервые преследовал призрак женщины, который на какое-то мгновение заслонил все остальное». Это же чувство отчаяния побуждает его написать рассказ о своем провале в Принстоне, который он позднее считал своим первым зрелым произведением, ибо именно в рассказе «Шпиль и химера», опубликованном зимой следующего года в «Литературном журнале Нассау», впервые появляются мотивы «По эту сторону рая».
После возвращения осенью в Принстон, он поселился в одной комнате с Полем Дики, который писал музыку для «Треугольника». Мало того, что Фицджеральд не перешагнул третий курс, но, временно оказавшись за стенами университета, он лишился и желанного поста президента, да и вообще уже не занимал тут больше никакой должности. Тем не менее, он написал слова всех песен для пьесы «Осторожность превыше всего!», поскольку никто не мог ему запретить писать.
Начав все заново на курсе, он счел, что знает все предметы, и не утруждал себя занятиями. Он избрал своей специальностью английскую литературу, но его раздражили академический подход к ней и консервативный дух, царивший на кафедре английской литературы. Ему импонировал Джон Данкан Смит, деливший в равной степени свое время между тренерской работой и чтением лекций о поэтах периода романтизма. Других преподавателей литературы он характеризовал как «субъектов со слабо развитым вкусом к поэзии, которые терпеть не могли искренности во время дискуссий и даже самых известных в университете студентов называли по фамилиям». На внутренней стороне обложки книги Сидни «В защиту поэзии»,[52] он написал: «Боже мой! Да ведь этот человек ужасен! И умираю от скуки, видя, как он кромсает английскую поэзию. Мелкий ум, жалкая отталкивающе-антипатичная личность! Черт бы его побрал! «Изящный» его любимое словечко. Представьте себе изящным Шекспира. Вчера я подсчитал, он употребил выражение «не так ли» сорок пять раз. Какой он противный, этот идиот! Говорят, он собирается жениться. Да поможет господь его жене! Бедняжка, ее ожидает нелегкая судьба!»
Позднее Фицджеральд признавался, что Джон Пил Бишоп «за какую-нибудь пару месяцев помог мне распознать разницу между истинной поэзией и поделкой. После этого, одним из моих первых откровений было то, что, некоторые преподаватели, обучавшие нас поэзии, на самом деле ненавидели ее и абсолютно ничего в ней не смыслили».
Единственное исключение составлял Кристиан Гаус, в то время преподававший романские языки, и позднее ставший деканом факультета. Сын немецкого эмигранта, Гаус за три года прошел курс обучения в университете Мичигана и прибыл в Принстон в 1905 году как один из пятидесяти наставников, которым дал путевку в жизнь Вудро Вильсон.[53] Это был человек небольшого роста, с редкими прядями светлых волос, зачесанных на просвечивающую спереди лысину. Взгляд его из-под пенсне был кроток и одновременно тверд. Лет пятнадцать до этого он работал в Париже репортером, встречался с Оскаром Уайльдом. Его лекции выходили далеко за рамки обычной программы, и после их окончания студенты еще надолго задерживались в классе, чтобы продолжить начатую дискуссию.
Гаус придерживался сократовского подхода. Он выдвигал теории, которые затем предлагал развивать самим студентам, утверждая, что его цель «порождать идеи, а не находить им решения». Начиненный цитатами и наделенный добродушным юмором, он обычно приветствовал опоздавшего словами: «Добро пожаловать в Эльсинор!». Когда студент плел околесицу, он мог вдруг прервать его увещеванием: «Дорогой друг, ради бога, пощади, — добавляя при этом тихо: — Всемилостивый, не дай погибнуть отроку в неведении!». Гаус обожал старшекурсников. Своей верой в них он пробуждал в их душах самое лучшее, что было в них заложено. Позднее, будучи уже деканом, он спас не одну заблудшую овцу. Он мог быть строгим и, в то же время, проявлял чуть ли не сентиментальность в отношении самых беспокойных студентов, явно считая, что они обладают большими способностями, чем паиньки. Возможно, это и стало причиной его симпатий к Фицджеральду. Скотт отвечал ему глубокой взаимностью. Для Фицджеральда Гаус стал в американской педагогике эталоном и одновременно маяком, по которому он сверял свой неустойчивый курс жизни.
В отношениях Фицджеральда и Джиневры уже был виден финал. Предыдущим летом, когда он оказался с ней на вечеринке, он поймал чью-то реплику о том, что «бедным юношам нечего мечтать о женитьбе на богатых девушках». В ноябре Джиневра приняла его приглашение посмотреть матч между Йелем и Принстоном, но сразу же после игры, простившись с ним на остановке, завернула за угол, чтобы встретиться с другим молодым человеком. После этого она перестала писать, и в январе Фицджеральд прекратил свои настойчивые ухаживания.
Джиневра была принцессой, ради которой он, словно рыцарь, добивался славы и почестей в Принстоне. Но она вышла из семьи богатых чикагских аристократов и потому была ему не пара. Он казался ей ломкой тростинкой, на которую она не могла опереться. Фицджеральд понимал, что не соответствует ее идеалу, и это глубоко его ранило. Кто знает, сколько тоскующего чувства Фицджеральда к Джиневре перенесено на незатухающую и чистую любовь Гэтсби к Дэзи Фэй.
Но Фицджеральд, часто относившийся иронически к превратностям судьбы, увидел в этом разрыве и обратную сторону. Что стало бы с ним, если бы он добился Джиневры? После их размолвки он написал рассказ для «Литературного журнала» под названием «Источник вдохновения и последняя капля», в котором писатель завоевывает утраченную когда-то любовь, и это исполнение желания лишает его способности писать. Остаток жизни он проводит за игрой в гольф и в уютной скуке.
«Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском — пока Эмори разговаривал и мечтал — война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола». Это была весна, когда Америка вступила в первую мировую войну. Скотту все чаще приходили мысли самому принять в ней участие, хотя в ту пору он был полностью поглощен борьбой, которая велась в университетском городке.
То и дело в Принстоне возникали разговоры о роспуске студенческих клубов, которые, как утверждали, — пустая трата времени, да и в известной мере снобизм, поскольку процентов для пятнадцати студентов каждого курса двери в них оказывались закрытыми. Вудро Вильсон, будучи ректором Принстона, пытался упразднить клубы, теперь же они подвергались нападкам со стороны самих учащихся. Три ведущих студента второго курса отказались вступить в них. При поддержке «Принстонской газеты» они развернули кампанию, которая привела к сокращению на четверть числа вступивших в клубы второкурсников. Протест искусно направлялся и мог бы уничтожить существующую структуру, не разразись война, которая перевернула жизнь в университете.
Фицджеральд был завороженным, но оставшимся в стороне наблюдателем. Рассматривая движение против клубов как колоритное и забавное представление, он явился вдохновителем номера «Тигра», где в гротескной форме выставлялись и клубы, и их низвергатели. Он рассматривал клубы как часть установившейся традиции и был склонен воспользоваться ею, тем более что сам он попал в один из лучших. В то же время он восхищался реформаторами, которые приносили в жертву привилегии ради идеалов равенства и братства, почерпнутых у Толстого, Уитмена и Торо.[54] Это был период, когда волна идеализма захлестнула университет. Один из второкурсников — руководителей движения — Генри Стрейтер, стал прообразом Бэрна Холидея, бунтаря и пацифиста в романе «По эту сторону рая».
Впоследствии Фицджеральд рассматривал этот хаотический год, как исток своей литературной карьеры. Он приехал в Принстон в поисках выхода своему таланту и проторил для себя дороги одну за другой, сначала в «Тигре», а затем в «Треугольнике». Постепенно он стал больше тяготеть к «Литературному журналу», поскольку твердо решил стать крупным писателем, — если не Шекспиром, то, по крайней мере, на одну ступеньку пониже — Китсом или, скажем, Марло.[55] Эта его самоуверенность раздражала даже друзей и благожелателей.
Он вкусил той жизни, о которой мечтал, когда посетил Эдмонда Уилсона, теперь начинающего репортера в Нью-Йорке». Фицджеральд, заметивший Уилсона еще из такси до того, как они встретились, сразу понял, что он сильно изменился.
«Я увидел его, быстро шагавшего в толпе, одетого в темно-коричневый плащ поверх неизменного коричневого пиджака… Меня крайне удивило, что он опирается на легкую трость… Это уже не был застенчивый, неприметный студент, эрудит из Холдер-Корта. Он шествовал уверенно, погруженный в свои мысли и глядя прямо перед собой. Было совершенно ясно, что нынешнее положение вполне устраивало его. Я знал, что сейчас он жил в отдельной квартире вместе с тремя знакомыми, свободный от всех табу студенческих лет. В нем чувствовалось и еще что-то, что поддерживало его в жизни, и я впервые ощутил это что-то — дух большого города…
В тот вечер, на квартире у Кролика, жизнь казалась полной упоения, и свободной от каких бы то ни было тревог — утонченное воплощение всего того, что я полюбил в Принстоне. Нежные звуки гобоя перемешивались с шумом улицы, с трудом проникавшим в комнату через великое множество стеллажей с книгами».
Но это наслаждение ему предстоит пережить в далеком будущем. В тот момент Фицджеральд утолял жар души тем, что писал в «Литературный журнал». «Моя голова была наполнена музыкой стихов Суинберна и образами Руперта Брука,[56] — вспоминал он. — Я провел всю весну, просиживая до поздней ночи над сонетами, балладами, ронделями. Где-то я прочитал, что все великие поэты создавали крупное произведение к двадцати одному году. Мне оставался всего лишь один год. Кроме того, надвигалась война. Я должен опубликовать книгу потрясающих стихов до того, как погибну».
Поэзия была его страстью, но все же шедевром, как это представлялось ему, оказался рассказ, позже перепечатанный лишь с небольшими поправками в одном журнале. Этот рассказ в какой-то степени предопределил всю его дальнейшую судьбу. «Тарквиний из Чипсайда»[57] начинается с погони.
«Топот бегущих ног. Впереди, задавая темп, легкие на мягкой подошве туфли из цейлонской кожи. Ярдах в ста позади две пары спешащих тяжелых темно-синих сапог, расшитых золотом, в них тусклыми отблесками отражается лунный свет. Легкие туфли на мгновение останавливаются на лунной дорожке, чтобы перевести дыхание, и затем стремглав бросаются в запутанный лабиринт улочек, превратившись в еле различимый в темноте призрак. Вслед за ними устремляются фигуры в сапогах, сотрясая мечами, спотыкаясь и кляня темные переулки Лондона».
Затем действие переносится в комнату Питера Хакстера, друга преследуемого. Бежавший стучится к Питеру и умоляет спрятать его. Питер шестом открывает потайную дверь в потолке, друг его с ловкостью акробата взбирается по шесту и, чуть не сорвавшись с края лаза, исчезает. Минуту спустя в комнату врываются преследователи. Во время обыска они рассказывают Питеру, что разыскивают человека, совершившего насилие над женщиной. Когда они уходят, беглец спускается с чердака и просит у Питера перо и чернила. Питер корит друга за совершенное преступление, на что тот отвечает: «Питер, кто дал тебе право вмешиваться в мою жизнь? За совершенное я несу ответственность только перед самим собой». Питер удаляется в спальню. Спустя несколько часов друг будит его и показывает написанную им поэму «Лукреция». Другом Питера оказывается юный Вильям Шекспир.
С самого начала Фицджеральд тяготеет к концепциям Ренессанса и романтизма, предполагавшим, что писатель — это человек действия, и он должен непосредственно пережить то, о чем пишет, не из-за отсутствия у него воображения, а потому, что это придает его писаниям особую глубину и яркость. Такой подход к писательскому ремеслу таит в себе большую опасность даже для сильных личностей, и Фицджеральду следование этой традиции не сойдет с рук так гладко, как выдуманному им Шекспиру.
Весна проплыла длинными вечерами, на веранде клуба под звуки граммофона, и так полюбившейся Фицджеральду грустной песенки «Бедняжка Баттерфляй». Казалось, эта весна ничем не отличается от других, если не считать ежедневных занятий военной подготовкой. Правда, во всем присутствовало щемящее чувство невозвратимости прошлого. Однажды вечером Бишоп и Фицджеральд прогуливались по университетскому городку, читая друг другу стихи и философствуя, и в это время «от арки Блера донеслись последние звуки какой-то песни — печальные голоса перед долгой разлукой». В воздухе Принстона стояла песня, которой, он знал, уже не услышит.
Хотя осенью Фицджеральд вернется в Принстон, чтобы начать свой последний год, он вдруг остро ощутил душевное состояние студентов-выпускников его курса, и попытался передать это в поэме, которую назвал «Принстон, последний день».
«Скользит последний луч. Ласкает он край шпилей, солнцем только что залитый, и духи вечера, тоской повиты, запели жалобно под лирный звон в сени дерев, что служат им защитой. Скользит по башням бледный огонек… Сон, грезы нам дарующий, возьми ты, возьми на память лотоса цветок и выжми из него мгновений этих сок.
Средь звезд и шпилей, в замкнутой долине, нам снова лунный лик не просквозит. Зарю желаний время обратит в сиянье дня, не жгущее отныне. Здесь в пламени нашел ты, Гераклит, тобой дарованные предвещанья, и ныне в полночь страсть моя узрит отброшенные тенью средь пыланья великолепие и горечь мирозданья».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.