Глава 5
Глава 5
Меня лечил доктор Робертсон — высокий мужчина, всегда одетый по-праздничному.
Всякую одежду я разделял на два вида: праздничную и будничную. Праздничный костюм можно было надевать и в будни, но лишь в особых случаях.
Мои праздничный костюм был из грубой синей саржи — его доставили из магазина в коричневой картонной коробке; он был завернут в целлофан и издавал необычайно приятный запах, свойственный новым вещам.
Но я не любил носить этот костюм, потому что его нельзя было пачкать. Отец тоже не любил свой праздничный костюм.
— Давай-ка снимем эту проклятую штуковину, — говорил он по возвращении из церкви, куда ходил редко, и то по настоянию матери.
Меня удивляло, что доктор Робертсон выряжался по-праздничному каждый день. Но не только это озадачивало меня; я пересчитал его праздничные костюмы и обнаружил, что у него их четыре. Из этого я сделал вывод, что он, вероятно, человек очень богатый и живет в доме с газоном. Люди, у которых перед домом был разбит газон, а также все, кто разъезжал в шарабане на резиновых шинах или в кабриолете, обязательно были богачами.
Я как-то спросил доктора!
— У вас есть кабриолет?
— Да, — ответил он, — есть.
— На резиновых шинах?
— Да.
После этого мне было трудно с ним разговаривать. Все, кого я знал, были бедные. Богачей я знал по именам и видел, как они проезжали мимо нашего дома, но они никогда не смотрели на бедных и не разговаривали с ними.
— Едет миссис Карузерс! — кричала моя сестра, и мы все устремлялись к воротам, чтобы посмотреть на коляску, запряженную парой серых лошадей и с кучером на козлах.
Казалось, что мимо нас проезжает сама королева.
Я вполне мог представить себе, как доктор Робертсон беседует с миссис Карузерс, но мне трудно было привыкнуть к тому, что он разговаривает со мной.
У него было бледное, не знавшее загара лицо с сизым отливом на гладко выбритых щеках. Мне нравились его глаза — светло-голубые, окруженные морщинками, особенно заметными, когда он смеялся. Его длинные узкие руки пахли мылом, и прикосновение их было прохладно.
Он ощупал мою спину и ноги, спрашивая, не больно ли. Потом выпрямился, посмотрел на меня и сказал сестре:
— Искривление весьма значительно, поражена часть спинных мышц.
Еще раз осмотрев мою ногу, он потрепал меня по волосам и сказал:
— Мы все это скоро выпрямим. — И обратился к сестре. — Необходимо выровнять берцовую кость. — Он взял меня за лодыжку и продолжал: — Эти сухожилия придется укоротить, а стопу поднять. Мы сделаем надрез вот у этого сустава. — Он медленно провел пальцем по коже над коленом. — Выравнивать будем здесь.
Это движение его пальцев я запомнил навсегда: он провел линию там, где потом лег шрам.
Утром накануне операции он остановился около моей кровати и сказал сопровождавшей его старшей сестре:
— Мальчик, по-моему, совсем освоился: у него очень веселый вид.
— Да, да, он славный мальчуган, — подхватила сестра и добавила обычным нарочито веселым тоном: — Он даже поет «Брысь, брысь, черный кот!». Не правда ли, Алан?
— Да, — сказал я, как всегда смущаясь от ее приторного голоса.
Доктор с минуту смотрел на меня в раздумье, потом неожиданно нагнулся и откинул одеяло.
— Перевернись на живот, чтобы я мог осмотреть твою спину, — сказал он.
Я перевернулся и почувствовал, что его прохладные руки скользят по моей кривой спине, тщательно ее ощупывая.
— Хорошо, — произнес он, выпрямляясь и придерживая одеяло, чтобы я мог снова лечь на спину.
Когда я повернулся к нему лицом, он взъерошил мне волосы и сказал:
— Завтра мы выпрямим твою ногу. — И с улыбкой, которая показалась мне странной, добавил: — Ты храбрый мальчик.
Я принял эту дань уважения без малейшего чувства гордости, недоумевая, за что он меня похвалил. Мне очень захотелось, чтобы он узнал, какой я замечательный бегун. Я наконец решился сказать ему об этом, но он уже повернулся к Папаше, который, сидя в своей коляске, ухмылялся беззубыми деснами.
Папаша прижился в больнице, как кошка в доме. Это был старик пенсионер с парализованными ногами. Он передвигался по палате и выезжал на веранду в кресле-коляске, к колесам которой были приделаны специальные рычаги. Худыми жилистыми руками он проворно нажимал на рычаги и быстро ездил по палате. Я завидовал ему и в мечтах уже видел, как я ношусь по больнице в таком же кресле, а потом завоевываю первое место в спортивных колясочных гонках и, проезжая по стадиону, кричу: «Дай дорогу!» — как заправский велогонщик.
Во время врачебного обхода Папаша занимал свою излюбленную позицию — у моей кровати. С нетерпением поглядывая на врача, обходившего палату, он сидел, готовый, как только тот остановится перед ним, поразить его сочиненной заранее тирадой. В такую минуту заговаривать с ним было бесполезно — он ничего не слышал. Но в другое время он говорил без умолку.
Он всегда был готов ныть и жаловаться и терпеть не мог ежедневных ванн.
— Эскимосы же не моются в ваннах, — оправдывался он, — а их и топором не убьешь.
Сестра заставляла его принимать ванну каждый день, а он считал это вредным для своей груди.
— Сестра, — говорил он, — не сажайте вы меня под вашу брызгалку, этак я схвачу воспаление легких.
Когда он закрывал рот, морщины на его лице становились глубокими складками. Его куполообразная голова была покрыта тонкими седыми волосками, такими редкими, что они не могли прикрыть блестящую кожу, усеянную коричневыми пятнышками.
Мне он был неприятен — но не из-за внешности, которая казалась мне интересной, а потому, что я считал его грубым и его манера выражаться смущала меня.
Как-то раз он сказал сестре:
— У меня сегодня не было выделений из кишечника, сестра. Это не опасно?
Я быстро посмотрел на нее, чтобы увидеть, как она воспримет эти слова, но она и бровью не повела.
Его постоянные жалобы раздражали меня — по моему мнению, ему хоть изредка для разнообразия следовало бы говорить, что он чувствует себя хорошо.
Иногда Мик спрашивал его:
— Как здоровье, Папаша?
— Хуже быть не может.
— Ну, пока ты еще не умер, — весело говорил Мик.
— Умереть-то не умер, да только по тому, как я себя чувствую, это может случиться в любую минуту. — Папаша мрачно покачивал головой и отъезжал к постели какого-нибудь новичка, которому еще не успели надоесть его причитания.
К старшей сестре он относился с почтением и старался не вызывать ее неудовольствия; объяснялось это главным образом тем, что она обладала властью отправить его в приют для престарелых.
— А в таком заведении долго не протянешь, — говорил он Ангусу, особенно если ты болен. Раз ты человек старый и больной, то правительство наше так и норовит от тебя избавиться, и чем скорее, тем лучше.
Поэтому, разговаривая со старшей сестрой, он всячески старался задобрить ее и внушить ей, что страдает множеством недугов, которые оправдывают его пребывание в больнице.
Однажды, когда она спросила его, как он себя чувствует, он сказал:
— Сердце у меня в нутре мертвый-мертво, как у дохлого барана.
Я сразу же представил себе колоду мясника, а на ней влажное, холодное сердце, и мне стало не по себе.
Я сказал Ангусу:
— Сегодня я себя хорошо чувствую, очень хорошо.
— Вот это дело, — ответил он. — Никогда не вешай носа.
Ангус мне нравился.
Утром при обходе старшая сестра спросила у Папаши, который подкатил свое кресло к камину, обогревавшему палату:
— Кто помял занавеси?
Открытое окно, на котором они висели, было возле камина, и легкий ветерок относил их к огню.
— Это я сделал, сестра, — признался Папаша, — боялся, как бы не загорелись.
— У вас грязные руки, — сердито сказала сестра, — все занавеси в темных пятнах. Извольте впредь просить сиделку, чтобы она их отдергивала.
Папаша заметил, что я прислушиваюсь, и немного погодя сказал:
— Знаешь, старшая сестра — прекрасная женщина. Вчера она спасла мне жизнь; она, кажется, расстроилась из-за этих занавесей, да только, будь я дома и будь это мои занавеси, я бы их все равно примял. С огнем шутки плохи.
— Мой отец видел, как сгорел дом, — сказал я.
— Да, да, — нетерпеливо произнес Папаша, — но сейчас дело не в этом. Судя по тому, с каким видом твой отец расхаживал по палате, он, наверно, много чего насмотрелся. Пламя могло лизнуть занавеску, и она бы разом вспыхнула; вот как это бывает.
Иногда Папашу навещал пресвитерианский священник. Этот человек в темной одежде знал Папашу еще тогда, когда старик жил в хижине у реки. После того как Папашу взяли в больницу, он продолжал навещать его и приносил ему табак и номера «Вестника». Это был молодой священник, всегда говоривший серьезно и пятившийся, словно пугливая лошадь, стоило кому-нибудь из сиделок обратиться к нему с вопросом. Папаше не терпелось его женить, и он сватал его то одной, то другой сиделке. Я всегда с большим интересом прислушивался к тому, как оп расхваливал священника и как ему отвечали сиделки, но, когда старик заговорил об этом с сиделкой Конрад, я перепугался, подумав, что она может согласиться.
— Ну где ты найдешь такого хорошего жениха? — говорил ей Папаша. Домик у него славный, а что он не очень чистый, так не беда, ты наведешь порядок. Тебе достаточно сказать одно словечко. Он порядочный человек и соблюдает себя.
— Я подумаю, — обещала сиделка Конрад Папаше, — может быть, я схожу посмотреть его домик. А есть у него лошадь и двуколка?
— Нет, — отвечал Папаша, — ему негде их держать.
— А я хочу лошадь и двуколку, — сказала она весело.
Тут я крикнул ей:
— У меня когда-нибудь будет и лошадь и двуколка!
— Ну и отлично, я выйду замуж за тебя. — Она улыбнулась мне и помахала рукой.
Я откинулся на спинку кровати, сразу с волнением почувствовав себя взрослым, обремененным ответственностью. У меня не было ни малейшего сомнения, что теперь мы с сиделкой Конрад обручены, и я старался придать своему лицу то выражение, с каким отважный путешественник устремляет взор в морскую даль. Несколько раз подряд я повторил про себя: «Мы запишем это на ваш счет». Говорить такие слова, по моему глубокому убеждению, могли только взрослые, и, когда я хотел почувствовать себя мужчиной, а не маленьким мальчиком, я по нескольку раз произносил их про себя. Вероятнее всего, я услышал эту фразу, когда ходил с отцом по лавкам.
Весь день я обдумывал планы, как обзавестись лошадью и двуколкой.
Когда доктор Робертсон кончил осматривать меня, он спросил Папашу:
— Как вы себя чувствуете сегодня, Папаша?
— Знаете, доктор, меня всего свело, словно я песком набит. Думаю, следовало бы меня промыть. Как, по-вашему, порция слабительного мне поможет?
— Пожалуй, — с серьезным видом ответил доктор. — Я распоряжусь, чтобы вам его дали.
Доктор направился к кровати пьяницы. Тот уже сидел, дожидаясь, чтобы к нему подошли. Его губы подергивались, а на лице застыло выражение тревоги.
— Как вы себя чувствуете? — сухо спросил доктор.
— Меня все еще трясет, — ответил пьяница, — а так хорошо. Наверно, доктор, меня уже можно выписать.
— Мне кажется, Смит, что у вас в голове еще не совсем прояснилось. Разве вы сегодня утром не расхаживали по палате совершенно голым?
Больной ошеломленно посмотрел на него и быстро заговорил:
— Да, это верно, я вставал. Мне надо было помыть ноги. Они были очень горячие. Подошвы прямо жгло.
— Посмотрим, — коротко сказал доктор. — Может быть, завтра мы вас выпишем.
Он быстро отошел к соседней кровати, а больной продолжал сидеть, наклонившись вперед, и теребить одеяло.
Вдруг он лег и застонал:
— Господи, господи!
Как только доктор Робертсон кончил обход, моей матери, которая уже давно ждала в приемной, разрешили войти в палату. Когда она подходила ко мне, я испытывал неловкость и смущение. Я знал, что она будет целовать меня, а мне это казалось ребячеством. Отец меня когда не целовал.
— Мужчины не целуются, — говорил он мне.
Всякое проявление чувств я считал слабостью. Но если бы мать меня не поцеловала, я был бы огорчен.
Я ее не видел уже несколько недель, и она показалась мне совсем новой. Ее улыбка, ее спокойная походка, ее светлые волосы, собранные в пучок на затылке, были мне так хорошо знакомы, что раньше я их не замечал; теперь же мне было очень приятно увидеть их как будто в первый раз.
— Ее мать была ирландка из Типперери, а отец — немец. Это был мягкий и добрый человек; в Австралию он приехал вместе с немецким оркестром, где он играл на контрабасе. Моя мать, наверно, была похожа на своего отца. У нее были такие же светлые волосы, такая же приятная внешность, такое же открытое лицо.
Частые поездки в повозке зимой, в ветер и дождь, оставили свой след на ее огрубевшем лице, которое не знало никакой косметики — не потому, что она не верила в ее силу, а потому, что на это у нее не хватало денег.
Когда мать подошла к моей кровати, она, должно быть, заметила, что я смутился.
— Я хотела бы поцеловать тебя, — шепнула она мне, — но тут столько людей смотрит на нас… Будем считать, что мы поцеловались.
Когда приходил отец, он обычно завладевал разговором, несмотря на все свое умение слушать; но когда меня навещала мать, больше говорил я.
— Ты много яиц принесла? — спросил я. — У нас есть один больной, он бедный, и у него нет яиц. Когда он смотрит на стул, стул движется.
Мать взглянула на моего соседа (разговаривая, я смотрел на него) и ответила:
— Да, я принесла много яиц.
Затем она пошарила в сумке и сказала:
— Я принесла тебе еще кое-что.
С этими словами она достала пакет, перевязанный веревочкой.
— Что это? — прошептал я взволнованно. — Покажи! Нет, я сам разверну. Дай мне.
— Пожалуйста, — подсказала она, отодвигая пакет.
— Пожалуйста, — повторил я, протягивая к нему руку.
— Это тебе прислала миссис Карузерс, — продолжала она. — Мы еще не раскрывали пакета, и нам всем хочется узнать, что в нем.
— Как она его принесла? — спросил я, положив пакет к себе на колени. Она входила в дом?
— Она подъехала к воротам, передала его Мэри и сказала, что это для ее маленького больного братца.
Я дернул веревочку, пытаясь ее разорвать. Как и отец, я всегда строил недовольные гримасы, когда должен был задать работу пальцам. Отец всегда гримасничал, открывая перочинный нож. «Это по наследству от матери», говорил он.
— Господи, что это за рожу ты скорчил? — воскликнула мать. — Ну-ка давай сюда пакет. Я сейчас разрежу. Нет ли у тебя в тумбочке ножа?
— Возьмите в моей, — сказал смотревший на нас Ангус. — Где-то с краю, вот в этом ящике.
Мать нашла нож и разрезала веревочку. Я развернул бумагу, на которой красовалась внушительная надпись: «Мистеру Алану Маршаллу», и с волнением стал рассматривать крышку плоского ящика, украшенную изображением ветряных мельниц, тачек, фургонов, сделанных из просверленных металлических полосок. Я приподнял крышку и увидел металлические квадратики и рядом с ними в маленьких отделениях винтики, отвертки, колесики и гаечные ключи. Мне не верилось, что все это — мое.
Подарок произвел на меня огромное впечатление, но то, что его прислала мне миссис Карузерс, казалось просто невероятным.
Можно было почти без преувеличения сказать, что поселок Туралла — это миссис Карузерс. Она построила в нем пресвитерианскую церковь, воскресную школу и добавила флигели к дому священника. Она жертвовала деньги на ежегодные школьные премии. Все фермеры были у нее в долгу. Она была председателем «Отряда надежды», «Библейского общества» и «Лиги австралийских женщин». Ей принадлежали гора Туралла, озеро Туралла и лучшие земли вдоль реки Тураллы. У нее была особая мягкая скамья в церкви и особый молитвенник в кожаном переплете.
Миссис Карузерс знала все церковные гимны и пела их, возводя глаза к небу. Но гимны «Ближе, господь, к тебе», и «Веди нас, ясный светоч» она пела альтом, прижимая подбородок к шее, и тогда казалась хмурой и строгой потому, что ей приходилось петь очень низким голосом.
Когда священник называл эти гимны, отец обычно бормотал, уставившись в молитвенник: «Ну, сейчас заведет!», но матери такие реплики не нравились.
— У нее очень хороший голос, — сказала она как-то отцу за воскресным обедом.
— Голос хороший, — сказал отец, — это я за ней признаю, да только она всегда тащится в хвосте, а у финиша обходит всех нас на полкорпуса. Того и гляди, она себя загонит.
Мистер Карузерс давно умер. При жизни он, как нам говорил отец, всегда против чего-нибудь протестовал. Протестуя, он поднимал пухлую руку и откашливался. Он протестовал против коров, которые паслись у дороги, и против падения нравов. Кроме того, он протестовал против моего отца.
В 1837 году отец мистера Карузерса, представитель какой-то английской компании, прибыл в Мельбурн, а оттуда с караваном повозок, запряженных волами и нагруженных припасами, направился на запад. Говорили, что в сотне с небольшим миль от города, в богатом лесами краю, поселенцев дожидаются прекрасные вулканические земли. Правда, добавлялось, что в этих местах туземцы относятся к белым враждебно и с ними так или иначе придется разделаться. Для этого участникам экспедиции были розданы ружья.
В дальнейшем мистер Карузерс стал владельцем сотен квадратных миль хорошей земли, которая теперь была разделена на десятки ферм, и арендная плата с них приносила немалый доход. Большой дом сине-серого камня, который мистер Карузерс построил в поместье, перешел по наследству к его сыну, а когда тот умер, стал собственностью миссис Карузерс.
Этот огромный дом был окружен парком, занимавшим тридцать акров. Парк был разбит в английском стиле — с чинными дорожками для прогулок и церемонными цветниками, находившимися под неустанным присмотром садовника.
В тени вязов и дубов, под кустами, вывезенными из, Англии, многочисленные фазаны, павлины и пестрые китайские утки что-то клевали и рылись в прошлогодней листве. Среди этих пернатых прогуливался мужчина в гетрах и с ружьем в руках; иногда раздавались выстрелы: это он стрелял в белых и розовых попугаев, прилетавших полакомиться плодами во фруктовом саду.
Весной английские подснежники и нарциссы расцветали среди темной зелени австралийского папоротника, а садовники катили нагруженные доверху тачки между европейскими флоксами и мальвами. Своими острыми лопатками они ударяли по пучкам травы и по ворохам веток и листьев, лежащим у подножия немногих сохранившихся эвкалиптов, подсекая корни уцелевших диких австралийских цветов; те вздрагивали и падали, и их увозили в тачках, чтобы затем сжечь.
И на тридцати акрах царили чистота и порядок, все было прибрано и приглажено.
— Чернокожие теперь не узнали бы эти места, — сказал отец, когда мы как-то проезжали мимо ворот поместья.
От ворот до дверей дома вилась вымощенная гравием, обсаженная вязами дорога. Сразу же за воротами приютился небольшой коттедж, где жил привратник с семьей. Как только раздавался цокот копыт и шум подъезжавшего экипажа, он выбегал из домика, распахивал ворота и снимал перед приехавшим гостем шляпу. Гости — скваттеры в шарабанах, запряженных парой, приезжие из города в рессорных экипажах, дамы с осиными талиями, церемонно восседавшие в фаэтонах, глядя поверх голов чопорных девочек и мальчиков, примостившихся на краешке переднего сиденья, — все они проезжали мимо сторожки, кивая или покровительственно улыбаясь привратнику, встречавшему их со шляпой в руке, или и вовсе его не замечая.
На полпути от ворот к усадьбе находился небольшой загон. Когда-то здесь высокие голубые эвкалипты вздымали свои обнаженные руки над кенгуровой травой и казуаринами, но теперь это место затеняли темные сосны, и земля под ними была густо усыпана коричневой хвоей.
Внутри загона по кругу беспрестанно ходил олень — по одной и той же протоптанной дорожке, тянувшейся вдоль ограды. Иногда он поднимал голову и хрипло ревел, и тогда болтливые сороки прекращали свою трескотню и поспешно разлетались в разные стороны.
Наискосок от загона виднелись конюшни — двухэтажные постройки из серо-голубого камня с сеновалами, стойлами и кормушками, выдолбленными из стволов деревьев! Перед конюшнями на вымощенной булыжниками площадке конюхи, присвистывая на английский лад, чистили скребницами лошадей, а те беспокойно перебирали ногами и помахивали подстриженными хвостами, тщетно пытаясь отогнать надоедливых мух.
От конюшен к портику хозяйского дома вела широкая дорога. Если какой-нибудь путешествующий сановник или просто английский джентльмен с супругой приезжали сюда из Мельбурна, чтобы познакомиться с жизнью большого поместья и увидеть «настоящую Австралию», экипаж останавливался под портиком и, после того как седоки, выходили, направлялся по этой дороге к конюшням.
В честь приезда гостей чета Карузерс устраивала балы, и в такие вечера на заросшем папоротником холме, который высился за домом, под несколькими уцелевшими акациями собирались самые смелые и любопытные обитатели Тураллы, чтобы поглазеть сквозь большие освещенные окна на женщин в платьях с глубоким вырезом и с веерами в руках, приседавших перед своими кавалерами в первых па вальса-кадрили. До небольшой кучки любопытных доносилась музыка, и они не ощущали холода. Они слушали волшебную сказку.
Однажды среди любопытных находился и мой отец; он держал в руках полупустую бутылку; и каждый раз, когда за освещенными окнами кончалась очередная фигура танца, он издавал веселый возглас, а потом, продолжая что-то выкрикивать, кружился вокруг акаций с бутылкой вместо дамы.
Вскоре для выяснения причины этих воплей из большого дома вышел тучный мужчина, у которого на золотой цепочке от часов в виде брелока висел миниатюрный портрет его матери, оправленный в золото львиный коготь и какие-то медали.
Он приказал отцу уйти, а когда тот не унялся, замахнулся на него кулаком. Объясняя то, что произошло вслед за этим, отец говорил:
— Я уклонился, перешел в захват и сыграл на его ребрах, как на ксилофоне, а он так охнул, что чуть мою шляпу не унесло.
Потом отец помог своему противнику встать и почиститься, сказав при этом:
— Я как увидел ваши побрякушки, так сразу понял, что вы не в форме.
— Да, — ответил тот растерянно. — Побрякушки… да, да… Меня немножко оглушило.
— Хлебните-ка, — сказал отец, протягивая ему свою бутылку.
Тот отпил из нее, и они с отцом обменялись рукопожатием.
— Он неплохой малый, — говорил нам потом отец, — просто затесался в дурную компанию.
Отец объезжал лошадей Карузерса и дружил с его главным конюхом Питером Финли. Питер частенько захаживал к нам, и они с отцом обсуждали статьи в «Бюллетене» и прочитанные ими книги.
Питер Финли происходил из «хорошей» семьи, но был, что называется, «паршивой овцой», и родные, чтобы избавиться от него, обещали выплачивать ему пособие, если он уедет в Австралию. Он умел поговорить на любую тему. Зато члены семьи Карузерс особым красноречием не отличались. Репутация умных людей, которой они пользовались, была основана главным образом на умении произнести в нужный момент «гм, да» или «гм, нет».
Питер говорил быстро, с увлечением, и его охотно слушали. Мистер Карузерс часто повторял, что Питер умел поддерживать умный разговор, потому что получил хорошее воспитание, и выражал сожаление, что Питер пал так низко.
Питер с ним не соглашался.
— Жизнь моего старика превратилась в сплошную церемонию, — рассказывал он моему отцу. — Да еще какую! Меня самого чуть было не засосало.
Мистеру Карузерсу было нелегко развлекать важных персон, которых он приглашал погостить у себя в поместье. Когда вечером после обеда он сидел с ними за вином, в разговоре то л дело возникали томительные паузы. Путешествовавший сановник или титулованный англичанин не находили ничего занимательного в «гм, да» или «гм, нет», н поэтому, если гости мистера Карузерса были высокопоставленными особами, предпочитавшими пить послеобеденный коньяк за оживленной беседой, он неизменно посылал на конюшню за Питером.
Питер без промедления направлялся к большому дому и входил в него с черного хода. В маленькой комнате, специально для этого предназначенной, стояла кровать атласным одеялом, а на кровати лежал один из лучших костюмов мистера Карузерса, аккуратно сложенный. Питер облачался в него и шествовал в гостиную, где его представляли присутствующим как приезжего англичанина.
За обедом его беседа восхищала гостей, а мистер Карузерс получал возможность с умным видом произносить свои «гм, да» и «гм, нет».
Когда гости расходились по спальням, Питер снимал костюм мистера Карузерса и возвращался в свою комнатку за конюшней.
Однажды он пришел к моему отцу и сказал, что мистер Карузерс хотел бы, чтобы отец продемонстрировал свое мастерство в верховой езде перед какими-то именитыми гостями, желавшими увидеть «настоящую Австралию».
Сначала отец рассердился и послал их ко всем чертям, но затем согласился, с условием, что ему заплатят десять шиллингов.
— Десять шиллингов — это десять шиллингов, — рассуждал он. — Такими деньгами швыряться не следует.
Питер ответил, что хоть это и дороговато, но мистер Карузерс, пожалуй, согласится.
Отец не очень ясно представлял себе, что такое «настоящая Австралия», хотя и сказал Питеру, что тем, кто хочет ее увидеть, надо бы заглянуть к нам в кладовую. Отец иногда говорил, что бедность — это и есть настоящая Австралия, но такие мысли приходили ему в голову только когда он бывал в грустном настроении.
Перед тем как отправиться в усадьбу, он повязал шею красным платком, надел широкополую шляпу и оседлал гнедую кобылу, по кличке «Баловница», которая начала брыкаться, стоило только коснуться ее бока каблуков.
Высотой она была ладоней в шестнадцать и прыгала не хуже кенгуру. И вот, когда гости уселись на просторной веранде, попивая прохладительные напитки, отец галопом вылетел из-за деревьев, испуская оглушительные вопли, словно лесной разбойник.
Вспоминая об этом, он рассказывал мне:
— Значит, выезжаю я из-за поворота к жердевым ротам — земля перед ними плотная, и, хоть усыпана гравием, опора есть. Я всегда говорю, что лошадь с пастбища наверняка себя оправдает, Баловницу я только что объездил и она была свежа, как огурчик. Ну, конечно, она на препятствие слишком рано неопытная была и — я вижу: сейчас зацепит. Ворота были высоченные хоть ходи под ними. Конюхи боялись, что Карузерс кого-нибудь уволит, если поставить ворота пониже. Да с него бы и сталось. — Отец сделал презрительный жест и вернулся к своему повествованию: — Чувствую, что Баловница прыгнула, и приподнимаюсь, чтобы уменьшить свой вес. Между моим телом и седлом можно было просунуть голову. Но меня беспокоили ее передние ноги. Если они перейдут, то все в порядке.
Черт возьми, ну и дрыгала же эта лошадь! Разрази меня гром, если вру! Она извернулась и выжала еще два дюйма прямо в воздухе. Правда, задними она все-таки зацепилась, но, едва приземлившись, через два скачка снова вошла в аллюр. А я сижу в седле как ни в чем не бывало.
Ну, осадил я ее прямо перед верандой и поднял на дыбы под самым носом у гостей Карузерса. А они, не допив своих стаканов, повскакали с мест так, что все стулья поопрокидывали.
Ну, а я вонзил каблуки в бока Баловницы. Она как метнется в сторону и завизжит, что твой поросенок. Хотела прижать меня к дереву, вредная тварь. Я ее повернул, хлопая шляпой по ребрам, а она боком прямо на веранду и давай лягаться, как взмахнет копытами, так и разнесет в щепу стол или стул. Кругом летят стаканы с грогом, женщины пищат, мужчины бегают, а некоторые с геройским видом загораживают дам, те за них цепляются — ну, словом, корабль идет ко дну, спасайся кто может, и давайте умрем достойно! Черт возьми, вот был ералаш!..
Дойдя до этого места в своем повествовании, отец начинал смеяться. Он смеялся до слез, так что ему приходилось даже осушать их носовым платком.
— Да, черт подери… — говорил он, переводя дыхание и заканчивая рассказ. — Прежде чем мне удалось сладить с Баловницей, я сшиб с ног сэра Фредерика Сейлсбэри, или как его там, и он полетел вверх тормашками прямо на выводок павлинов.
— Папа, это было на самом деле? Все это правда? — как-то спросил я отца.
— Да, черт возьми, правда… Впрочем, погоди… — Он нос и потер рукой подбородок. — Нет, сынок, это, пожалуй, и неправда, — признался он. — Что-то похожее было на самом деле, но когда об одном и том же рассказываешь много раз подряд, то стараешься, чтобы получилось занятней и смешнее. Нет, я не врал. Я просто рассказал смешную историю. Ведь хорошо, когда удается рассмешить людей. На свете и так слишком много всякой всячины, наводящей тоску.
— Это вроде рассказа об олене? — спросил я.
— Да, — ответил он, — вроде того. Я ездил на нем верхом, вот и все.
Мистер Карузерс протестовал против моего отца из-за того, что тот прокатился на его олене.
— Олень все ходил и ходил по кругу, бедняга, — рассказывал отец, — а мы с ребятами влезли на забор, и, да олень пробегал подо мной, я взял да и прыгнул ему на спину. Конечно, это они меня раззадорили. — Он умолк; рассеянно уставился вдаль, потер подбородок и, слегка улыбнувшись, добавил «черт возьми!» тоном, который не оставлял сомнений в том как отнесся олень к своему непрошеному наезднику.
Отец ни разу не рассказывал мне подробностей той проделки, — очевидно, он считал ее ребячеством. И когда я продолжал его расспрашивать: «А олень побежал?» — он ограничивался тем, что коротко отвечал: «Да еще как!»
Я решил расспросить об этом эпизоде Питера Финли. По моему мнению, отец не хотел вспоминать о приключении с оленем потому, что олень его сбросил.
— Олень задал отцу трепку? — спросил я Питера.
— Нет, — ответил он, — твой отец задал трепку оленю.
Впоследствии мне кто-то рассказал, что олень обломил об отца рог. Это и вызвало недовольство мистера Карузерса, который собирался, когда олень сбросит рога, повесить их в гостиной над камином, как он это проделывал каждый год.
После смерти мистера Карузерса миссис Карузерс куда-то отправила оленя. Но когда я подрос настолько, что стал тайком забираться в парк, еще можно было деть глубокий след, протоптанный оленем там, где он ходил и ходил по кругу.
Вот почему, а также потому, что все в Туралле, за исключением моего отца, относились к миссис Карузерс с трепетом, я с таким благоговением рассматривал лежавший передо мной ящик и ценил его гораздо выше любого подарка, который мне когда-либо приносили. Он имен такую цену в моих глазах не сам по себе (коробка из под свечей на колесиках доставила бы мне гораздо больше удовольствия), но в нем я видел свидетельство того что миссис Карузерс знает о моем существовании и считает меня важной персоной, достойной получить от нее подарок.
Ведь кроме меня, никто во всей Туралле не получал подарков от миссис Карузерс. А она была обладательницей коляски на дутых шинах, пары серых лошадей, целого выводка павлинов и бесчисленных миллионов.
— Мама, — сказал я, глядя на мать и все еще крепко держа ящик, — когда миссис Карузерс отдавала Мэри подарок, Мэри ее потрогала?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.