20 Религия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

20

Религия

До десяти лет в моей голове существовал очень четкий образ Бога. Когда я думал об Аллахе, моему мысленному взору представлялась закутанная в белый чаршаф[59] фигура очень старой и очень почтенной женщины с неопределенными чертами лица.[60] Она, хотя и была похожа на человека, выглядела не так, как другие обитатели моего воображаемого мира или кто-либо, кого я мог бы встретить на улице, — потому что всегда стояла немного вполоборота и опустив голову. Когда Она появлялась в моей голове, вызывая любопытство и почтение, все прочие образы уходили на второй план, а Ее образ, описав несколько элегантных кругов, как это бывает в рекламных роликах, становился немного резче и начинал подниматься вверх, к облакам, туда, где Она обитала. Складки Ее белых одежд, полностью скрывавших фигуру, так что не видно было ни ног, ни рук, прорисовывались так же четко, как на статуях, изображения которых я видел в книгах по истории. Каждый раз, когда Она появлялась перед моим мысленным взором, я ощущал, что это очень могущественное высшее существо, и испытывал к Ней большое почтение, но не очень-то боялся — не потому, что считал себя безгрешным и невинным младенцем, а потому, что чувствовал: этому далекому и важному существу нет дела до моих глупых фантазий и маленьких провинностей. Я никогда не обращался к Ней за помощью и ни о чем не просил, потому что знал: такие, как я, Ей неинтересны — Она заботится только о бедных.

В нашем доме этим существом интересовались только служанки и повара. Я смутно догадывался о том, что Она, по крайней мере теоретически, должна присматривать не только за прислугой, но и за всеми другими обитателями нашего дома, — да только мы, счастливцы, не нуждались в Ее помощи. Она заботилась о несчастных бедняках, которые не могли дать своим детям даже образование, об уличных нищих, непрестанно поминающих Ее имя, и о простодушных, добрых людях, попавших в беду. Поэтому-то, когда по радио передавали известия о снежной буре, отрезавшей от мира глухие деревушки, или о бедняках, оставшихся после землетрясения без крыши над головой, мама всегда говорила: «Помоги им Аллах!» В этих словах чувствовалась не столько настоящая просьба о помощи, сколько мимолетное чувство вины, испытываемое нами, состоятельными людьми, в такие моменты.

Собственно говоря, будучи людьми логически мыслящими, мы понимали, что это мягкосердечное создание, эта закутанная в белые одежды пожилая женщина не пожелает прислушаться к нашим просьбам. В конце концов, мы ничего для Нее не делали. А между тем повара и служанки, жившие в нашем доме, равно как и все знакомые нам бедняки хватались за любую возможность приблизиться к Ней и ежегодно по целому месяцу постились ради Нее. Наша Эсма-ханым в свободные от хлопот по дому минуты удалялась в свою комнату, и, расстелив на полу молитвенный коврик, совершала намаз; в минуты радости, грусти, страха или гнева, а иногда просто открывая или закрывая дверь, делая что-то в первый или в последний раз, и по многим другим поводам она вспоминала Ее имя, и при этом шептала еще какие-то слова.

Пока прочная связь между бедными и Аллахом выражалась лишь в надежде на Ее помощь, она не очень тревожила меня и моих родных. Можно даже сказать, что мысль о том, что они надеются на кого-то другого, а не на нас, что кто-то другой должен помочь им «тащить их тяжкую ношу», приносила нам облегчение; однако порой нас начинало беспокоить подозрение, что однажды может прийти день, когда эти непохожие на нас люди смогут использовать Ее силу против нас.

Я помню, что похожая тревога охватывала меня, когда я, больше из любопытства, чем от скуки, внимательно наблюдал за тем, как наша пожилая служанка совершает намаз. Я подглядывал за ней, стоя за дверью, и в таком ракурсе Эсма-ханым выглядела точь-в-точь как Аллах, какой Она представлялась моему воображению: стоящей с опущенной головой и немного вполоборота. Я следил за тем, как Эсма-ханым истово кладет поклоны, встает, снова прижимает лоб к молельному коврику и вдруг замедляет свои движения, и мне казалось, что она умоляет о чем-то, смиренно признавая свое бессилие. В этот момент, сам не понимая почему, я начинал ощущать какой-то неопределенный гнев и беспокойство. Эсма-ханым совершала намаз, только когда дома никого не было и ей не нужно было выполнять какую-нибудь работу; заполняющая темную комнату тишина, прерываемая иногда лишь шепотом молитвы, заставляла меня нервничать. Мой взгляд останавливался на мухе, медленно ползущей по оконному стеклу. Муха срывалась и, упав на спину, начинала предпринимать попытки перевернуться, жужжание ее полупрозрачных крылышек сплеталось с шепотом Эсмы-ханым… Тут мои нервы не выдерживали, и я принимался дергать служанку за платок.

По своему предыдущему опыту я знал, что мое вмешательство «испортит» намаз. Чтобы этого не случилось, Эсма-ханым, призвав на помощь все свое терпение, продолжала молиться, как будто ничего не замечала. Но мне чудилось в этом какое-то притворство или игра — ведь теперь она только делала вид, что молится. В то же время ее упорная решимость во что бы то ни стало продолжать свое занятие выводила меня из себя. Начиналась своего рода борьба: кто кого переупрямит. Когда Она становилась между мной и этой пожилой женщиной, которая души во мне не чаяла, то и дело брала меня на руки, чтобы приласкать, а когда на улице незнакомые люди спрашивали, кто этот милый мальчик, отвечала, что я — ее внук, я начинал ощущать то же беспокойство, какое внушали всем моим родственникам слишком религиозные люди. Я не мог не уважать ее решимость довести намаз до конца, но при мысли о том, насколько сильно она привязана к некоему другому, потустороннему существу, мне становилось не по себе. Подобно любому представителю секуляризированной турецкой буржуазии, я боялся не Ее, а гнева тех, кто слишком сильно в Нее верит.

Бывало, во время намаза Эсму-ханым звала из другой комнаты моя мама или звонил телефон, подходить к которому было ее обязанностью. В такие моменты меня охватывало желание побежать к маме и сказать ей, что Эсма-ханым совершает намаз. Порой по доброте душевной я так и делал, но иногда, обуреваемый ревностью, все тем же странным беспокойством и желанием сделать что-нибудь дурное, оставался стоять на месте и ждал, что будет дальше. Мне хотелось выяснить отношения с тем потусторонним миром, в который она погружалась во время молитвы и из которого иногда возвращалась, раздраженно бормоча, и понять, кто для нее важнее: Аллах или мы.

«Если будешь тянуть меня за платок во время намаза, твои руки превратятся в камень!» — стращала меня Эсма-ханым. Но я все равно тянул, и ничего не происходило. Тем не менее, подобно моим родственникам, которые, хотя и не верили «во все это», все же на всякий случай не забывали об осторожности, я в какой-то момент сдерживал себя — до сих пор мои руки в камень не превратились, но кто знает… Я был похож на всех прочих членов моего осмотрительного семейства, которые, если им случалось выказать свое равнодушное или ироничное отношение к религии, предпочитали тут же перевести разговор на другую тему, обходили молчанием богобоязненность верующих людей (поскольку не понимали ее) и старались не заострять внимание на связи между религиозностью и бедностью.

Мне всегда казалось, что все эти люди то и дело повторяют Ее имя именно потому, что бедны. А слыша, с какой смесью удивления и пренебрежения в голосе, словно о человеке, только что приехавшем из глухой деревни, мои домашние говорят, что такой-то, мол, религиозен и даже совершает намаз пять раз в день, я приходил и к противоположному выводу: возможно, эти люди бедны как раз потому, что так верят в Нее.

Мои представления об Аллахе не развились далее образа почтенной женщины в белых одеждах, и наши отношения остались на стадии полуосознанных осторожных опасений, о которых я предпочитал никому не говорить. Так получилось из-за того, что никто из моих близких не научил меня ничему, связанному с религией, — возможно, потому, что сами они имели весьма смутное представление об этих материях. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь из них совершал намаз, соблюдал пост или бормотал молитвы. В этом смысле мои родственники походили на французских буржуа, давно отошедших от религии, но боящихся окончательно порвать с ней.

Эта образовавшаяся на месте веры пустота, эта леность души может показаться беспринципностью, цинизмом или безбожием, но во времена энтузиазма, сопровождавшего создание светской республики по плану Ататюрка, отдаление от религии демонстрировало стремление быть современным и европеизированным, в этом был отблеск своего рода идеализма, которым можно было гордиться — на людях. Но в семейной жизни место религии осталось таким же пустым, как те поросшие папоротником и усыпанные обломками печальные прогалины, на которых раньше стояли деревянные особняки, ставшие жертвой бессердечных поджигателей.

В нашем доме заполнять эту пустоту (и удовлетворять мое любопытство: если религия не имеет значения, зачем тогда в городе понастроили столько мечетей?) предоставлялось верующей и следующей религиозным обычаям прислуге. Из присловий, готовых у них на каждый случай («дотронешься — окаменеешь», «Аллах его дара речи лишил», «прилетел ангел и забрал его на небеса», «не вставай с левой ноги»), было нетрудно заключить, что религия — это не что иное, как набор суеверий или «слепая вера». Тряпочки, привязываемые на гробницы шейхов, свечки, зажигаемые у склепа святого Софу-бабы, «знахарские средства», которые заболевшие служанки варили себе на кухне, потому что не могли пойти к доктору, традиции многовековой истории дервишеских орденов, проникшие в нашу придерживающуюся республиканских убеждений, европеизированную семью в виде пословиц, поговорок, присказок, — все это превращало жизнь в подобие игры в классики, чьи правила запрещают наступать на определенные квадратики, а через другие предписывают перепрыгивать. Даже сейчас, проходя по коридорам, улицам или площадям, я вдруг вспоминаю, что нельзя наступать на линии между плитками или на черные квадратики, и принимаюсь передвигаться подпрыгивающей походкой.

Многочисленные поверья и запреты, занявшие место религии, иногда путались у меня в голове с мамиными наставлениями вроде «не показывай пальцем». Порой мама говорила мне: «Не открывай окно, сквозняк будет», — и я долгое время был убежден, что она имеет в виду некоего святого Сквозняка (вроде святого Софу-бабы), дух которого лучше не тревожить.

Вместо того чтобы понимать религию как голос Аллаха, обращающегося к миру и к нашей совести через священные книги и пророков, мы низвели ее до набора странных, а иногда и забавных правил, которым низшие классы следуют просто в силу тягот своей жизни. В таком виде нам было легче допустить религию в свою повседневную жизнь. Ни моя бабушка, ни дяди, ни тети, ни папа с мамой никогда не соблюдали пост и единого дня, но тем не менее в Рамазан ждали захода солнца с тем же нетерпением, что и постящиеся. Если Рамазан наступал зимой, когда вечерняя темнота заставала мою бабушку и ее гостей за игрой в безик или покер, ифтар[61] превращался в чаепитие между партиями. Когда близилось время захода солнца, эти веселые пожилые женщины, обычно что-то жевавшие за игрой, прекращали это делать. Рядом со столом, за которым шла игра, с большой тщательностью накрывался еще один стол, какой можно было бы увидеть в особняке какого-нибудь благочестивого богача, — уставленный пирожками, оливками, бутербродами с сыром и колбасой и вазочками с вареньем. Когда мелодия флейты по радио извещала о приближении ифтара, бабушкины гостьи начинали в нетерпении спрашивать друг у друга, сколько еще осталось времени, как будто они с самого утра ничего не ели, а когда раздавался выстрел из пушки, означающий, что можно приступать к трапезе, они, дав сначала повару возможность поесть на кухне, сами начинали с жадностью поглощать угощения. Даже и по сей день, стоит мне услышать по радио мелодию флейты, как мой рот наполняется слюной.

Впервые побывав в мечети, я убедился, что мои представления относительно религии вообще и ислама в частности соответствовали действительности. Это был, так сказать, неофициальный визит: однажды после обеда, когда дома никого не было, Эсма-ханым отправилась в мечеть Тешвикийе (не из большой любви к богослужению, а скорее потому, что соскучилась в четырех стенах) и взяла меня с собой. В мечети было около тридцати человек: прислуга состоятельных обитателей Нишанташи, повара, швейцары и владельцы небольших лавочек. Сидя на коврах и перешептываясь в ожидании намаза, они производили впечатление людей, собравшихся здесь не столько для того, чтобы помолиться вместе, сколько затем, чтобы пообщаться в дружеской атмосфере и обменяться последними сплетнями. Помню, пока они совершали намаз, я бродил между ними, играл во что-то, бегая по укромным уголкам мечети, и при этом никто из молящихся не остановил и не отругал меня, а многие даже ласково улыбались, как улыбались мне все взрослые, когда я был маленьким. Я еще раз убедился в том, что религия — удел бедняков, но пришел к выводу, что несмотря на газетные карикатуры и образ мыслей моих родственников, религиозные люди вполне безобидны.

Но какими бы простодушными и невинными ни были верующие, их предрассудки тормозили движение по великому пути модернизации, европеизации и прогресса — я понимал это, поскольку пренебрежительный тон, которым обычно говорили об этих людях в нашем доме, порой сменялся тоном властно-гневным. Мы были наделены властью управлять этими «невежами» не только потому, что владели собственностью, но и потому, что были европеизированными и «позитивно мыслящими» людьми. Мы должны были решительно пресекать чрезмерное увлечение этих людей своими странными суевериями — этого требовали не только наши личные интересы, но и интересы родины. Когда бабушке случалось обнаружить, например, что электрик, вызванный для исправления какой-то поломки, прервал работу и ушел совершать намаз, она отпускала весьма язвительные замечания, и я своим детским умом понимал, что сарказм ее вызван не столько остановкой пустячного ремонта, сколько вообще всеми этими нелепыми традициями и обычаями, не дающими нашей стране идти вперед.

Когда я читал в газетах статьи, написанные верными последователями Ататюрка, рассматривал карикатуры, изображающие закутанных в черные одежды женщин и бородатых реакционеров с четками в руках, или участвовал в школьных церемониях памяти Мустафы Кубилая,[62] у меня появлялось чувство, что эти милые суеверия бедняков могут однажды достичь устрашающих масштабов и нанести вред нам, отечеству и государству, которое, как всем нам казалось, принадлежит скорее нам, чем им, — и тогда я утверждался во мнении, что мы по праву являемся правящим классом. И еще в такие моменты я под влиянием атмосферы нашего дома, населенного любителями математики и инженерного дела, думал, что это право дано нам не потому, что мы владеем собственностью, а именно потому, что мы — европеизированные, современно мыслящие люди. Поэтому я с пренебрежением относился к семьям, которые, будучи не беднее нас, не были столь европеизированы. Однако в последующие годы, когда в Турции произошла некоторая демократизация, в Стамбул стали перебираться и «показывать себя в обществе» богачи из провинции, нисколько не затронутые ни секуляризацией, ни влиянием западной культуры и бывшие при этом побогаче нас; в нашей семье, значительно обедневшей после коммерческих неудач отца и дяди, появление этих выскочек вызывало гнев и разочарование в справедливости мира: ведь если мы имеем право на эти ускользающие из наших рук деньги, собственность, привилегии и комфорт благодаря тому, что мы европеизированы, то как тогда объяснить богатство этих, по выражению некоторых леваков, «деревенщин», чей духовный горизонт не шире, чем у шоферов и поваров? (В те времена я еще ничего не знал ни о Джелаледдине Руми,[63] ни о тонкостях суфийской философии, ни о великой персидской культуре.) Европеизированные стамбульские буржуа все последние сорок лет поддерживали военные перевороты и вмешательство армии в политику не потому, что боялись левых радикалов (в Турции никогда не было достаточно сильного левого движения), а именно из-за страха перед тем, что однажды низшие классы могут объединиться с богачами из провинции и под знаменами религии выступить против их образа жизни. Впрочем, если я начну рассуждать о военных переворотах и политическом исламе, медленно, но верно вытесняющем религию, с которой он имеет гораздо меньше общего, чем принято считать, боюсь, я нарушу тайную гармонию этой книги.

Для меня главное в религии — чувство вины. В детстве я чувствовал себя виноватым из-за того, что не испытывал особенного страха перед почтенной женщиной в белых одеждах, являвшейся порой моему воображению, и недостаточно верил в Нее. Ощущал я вину и из-за того, что отделял себя от тех, кто в Нее верит. Но точно так же, как это было с моим воображаемым миром, к которому меня так неодолимо влекло и в который я так легко ускользал, я, повинуясь какому-то детскому инстинкту, всем сердцем отдавался этому беспокойному чувству — оно должно было развить мою душу и сделать мою жизнь более яркой и осознанной. Из-за этого беспокойства я часто чувствовал себя несчастным, но позже, когда вспоминал о прошлом, оно позволяло мне смотреть на оставшуюся позади жизнь с некоторым уважением. Что же касается другого, счастливого Орхана, которого я так часто представлял себе живущим в другом доме где-то в Стамбуле, то его подобные вопросы нисколько не тревожили. Когда я уставал думать о религии и ощущать чувство вины, то мечтал о том, чтобы встретиться с ним, зная, что уж он-то не будет тратить время на такую ерунду, а лучше пойдет в кино.

И все же бывали в мои детские годы моменты, когда я склонял голову перед требованиями религии. В последнем классе начальной школы у нас была одна учительница — сейчас я вспоминаю ее как довольно неприятного и чрезмерно строгого человека, но в то время мне очень хотелось ей нравиться, и если она мне улыбалась, я был вне себя от счастья, а если хмурилась, то безмерно огорчался, — которая увлеченно рассказывала нам о «мудрых предписаниях нашей религии». В изложении этой седовласой женщины с вечной кислой миной на лице религия представала не совокупностью пугавших меня вопросов веры, убеждений и смирения, а набором рационально-утилитарных правил. По ее мнению, пророк Мухаммед придавал такое значение посту не только потому, что он укрепляет волю, но и потому, что поститься полезно для здоровья, — западные женщины, заботящиеся о своей красоте, многие столетия спустя открыли, какое большое значение имеет диета. Намаз представал своего рода гимнастикой, способствующей улучшению кровообращения и общему укреплению тела, — в наши дни миллионы японцев время от времени по сигналу свистка прерывают свою работу в офисах и на заводах, чтобы в течение пяти минут позаниматься физическими упражнениями, а у нас для этого есть намаз. Такой утилитаристский взгляд на ислам подпитывал стремление к вере и самопожертвованию, которое я, малолетний позитивист, тайно, в глубине души испытывал, и однажды во время Рамазана решил, что тоже буду соблюдать пост.

Я принял это решение под влиянием слов учительницы и для того, чтобы ей понравиться, но ей об этом не сообщил. Когда я рассказал о своем намерении маме, она немного удивилась, и в ее удивлении я почувствовал радость, смешанную с легкой тревогой. Вовсе не будучи религиозной, она при этом больше, чем кто-либо из нас, была склонна верить «на всякий случай» — и все же была уверена, что пост соблюдают только отсталые люди. С братом и папой я на эту тему предпочел не говорить. Стремление к вере, жившее в моей душе, превратилось в некую постыдную тайну еще до моего первого поста. Я знал, что позитивистские доводы в защиту религии, позаимствованные у пожилой учительницы, не выдержат столкновения с подозрительностью и насмешками моих родственников, очень чувствительных к вопросам классовых различий. Поэтому я соблюдал пост украдкой, ни перед кем этим не хвастаясь и не ожидая одобрения. Возможно, маме стоило бы сказать мне, что религия не требует поста от одиннадцатилетнего ребенка, но она вместо этого просто постаралась накормить меня повкуснее вечером, дала мне мое любимое печенье и бутерброды с анчоусами. Она была рада видеть страх Божий в своем маленьком сыне, но в то же время я видел в ее глазах тревогу — не говорит ли это о том, что у меня есть склонность к саморазрушительным душевным мукам?

Двойственное отношение моей семьи к религии ярче всего проявлялось во время Курбан-байрама. Как полагается всем состоятельным мусульманам, мы покупали барана и привязывали его к колышку на нашем маленьком заднем дворе; утром в праздник к нам приходил мясник и резал барана, принося таким образом жертву Аллаху. Я, в отличие от некоторых жалостливых героев комиксов, не очень любил овец, поэтому блеяние барашка, доживающего свои последние часы, не заставляло мое сердце обливаться кровью. Более того, меня радовала мысль о том, что скоро мы избавимся от этого уродливого, тупого и вонючего существа. После того, как барашек прощался с жизнью, мы раздавали его мясо бедным, а сами приступали к праздничной трапезе, уплетая совсем другое мясо, купленное в лавке (потому что мясо только что зарезанного барашка дурно пахло), и запивая его пивом, которое ислам запрещает; эта картина лишний раз напоминала мне о том, что духовная жизнь моих родственников не была омрачена, как у меня, постоянным беспокойством и чувством вины. Суть жертвоприношения заключается в том, чтобы доказать свою преданность Богу, принеся в жертву животное вместо ребенка, и тем самым избавиться от чувства вины; мы же поступали прямо наоборот: вместо мяса жертвенного животного ели купленное в лавке мясо понежнее, и от этого чувство вины должно было бы становиться только сильнее.

Однако я жил в доме, где и более серьезные духовные вопросы было принято обходить молчанием. Пустота духовной жизни многих богатых стамбульских семей становилась особенно заметной не из-за пренебрежительного отношения к религии, а именно из-за этого молчания. О математике, школьных успехах, футболе и развлечениях в таких семьях говорят открыто, но, когда дело доходит до основополагающих жизненных вопросов, как-то любовь, нежность, религия, смысл жизни, ревность, ненависть, — каждый задается ими в растерянном и горьком одиночестве, а если, исстрадавшись, хочет кому-нибудь поведать о своих переживаниях, то не может сказать ни слова, а только в замешательстве машет руками, словно глухонемой. Потом включает радио, закуривает и молча погружается в свой внутренний мир. Такого рода молчанием был окружен и мой пост. Была зима, дни стояли короткие, и я не испытывал особых мук голода, но все же, приступая вечером к еде, чувствовал радость и душевное спокойствие (хотя приготовленные для меня мамой кушанья, сдобренные майонезом, анчоусы и икра не очень-то походили на традиционную вечернюю трапезу во время Рамазана; правоверные обычно едят что-нибудь вроде оливок и колбасы). Радовало меня не столько сознание того, что я сделал что-то для Аллаха, а сколько то, что я успешно прошел через испытание, которому подверг себя сам, по доброй воле. Тем вечером, с удовольствием набив живот поплотнее, я побежал по промозглой улице в кинотеатр «Конак» и, забыв все на свете, предался просмотру голливудского фильма. После этого мне никогда больше и в голову не приходило соблюдать пост.

Однако этот мой неумелый религиозный опыт нисколько не отвадил меня от привычки задаваться вопросами вероисповедального и метафизического характера. Если, думал я, Аллах — настолько всеведущее существо, как принято думать, то Она должна понять, почему мне никак не удается поверить в Нее, и простить меня. Если я не буду превращать свое неверие в открытый вызов Ей, если не буду сознательно выступать против Нее, Она должна понять меня и учесть как смягчающее обстоятельство мои душевные терзания и мое чувство вины из-за того, что я в Нее не верю. Да и в конце концов, зачем Ей обращать внимание на такого маленького мальчика, как я?

Я боялся не Аллаха, а гнева тех, кто в Нее верит, направленного на таких, как я. Кроме того, я боялся глупости этих людей, в чьих, с позволения сказать, умах не было ни малейшего отблеска божественной мудрости. Многие годы меня не покидал страх, что однажды мне придется поплатиться за то, что я не такой, как «они», и этот страх оказал на меня гораздо большее влияние, чем пропитанные левыми идеями теоретические книги, которые я читал в юности. Позже я удивился, обнаружив, что многие европеизированные стамбульцы, отошедшие от религии, не ощущают по этому поводу ни малейшего чувства вины. Мне нравится думать, что все эти люди, никогда не выполняющие предписаний религии и относящиеся к вере представителей низших классов с тем же высокомерным пренебрежением, с каким эстетствующие снобы относятся к художественным вкусам «черни», в какой-то момент своей жизни (например, попав в автомобильную аварию или лежа в больнице) достигнут тайного взаимопонимания с Аллахом.

Помню, в средней школе у меня был приятель, такого взаимопонимания явно не достигший, — он поражал меня своей смелостью в подобных вопросах, которые мы с ним довольно наивно обсуждали на переменах. Этот маленький богохульник, сын сказочно богатого подрядчика, жил в роскошном доме на вершине одного из холмов над Босфором, окруженном огромным садом, по которому он разъезжал, восседая на породистом скакуне (и даже был представителем Турции на международных состязаниях по конным видам спорта). Однажды, увидев во время нашего философского спора, что я в страхе от его смелых суждений потерял дар речи, он вдруг поднял глаза к небу и сказал: «Если Аллах есть, то пусть он меня тут же убьет!» И с поразившей меня уверенностью добавил: «Ну что, как видишь, я все еще жив!» Это вызвало у меня очередной приступ чувства вины: я хотел быть таким же храбрым, как он, и в глубине души подозревал, что он прав, — но при этом мне (не вполне осознанно) нравилось смятение в моей голове.

Чувство вины, истоки которого следует искать скорее не в отдалении от Аллаха, а в оторванности от общинного духа города, я переживал как свою личную беду. После того как мне исполнилось двенадцать, мои интересы, равно как и чувство вины, спустились с метафизических высот и перешли в область отношений между полами, и беспокойство, которое внушала мне религия, утихло. И все же я до сих пор вздрагиваю, если в людской толпе, на пароходе или на мосту вижу пожилую женщину в белом чаршафе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.