Беда
Беда
Со 2 мая 1942 года в Голландии вступило в действие правило желтой “звезды Давида”. Мы с братом решаем не подчиняться. Мы не пришиваем звезду к одежде, как это обязан сделать каждый голландец еврейского происхождения. Мы отказываемся также ставить огромную букву J — Jude, “еврей”, во всех удостоверениях личности, которые людям полагается постоянно иметь при себе, чтобы показывать их многочисленным проверяющим на улицах города. Я путешествую, хожу в рестораны, в кино, делаю все что хочу. Иногда, правда, пряча глаза за большими очками или надвигая шляпу на лицо. По моей внешности ничего нельзя заподозрить, поскольку я не принадлежу к тому распространенному еврейскому типу, который немцы изображают в кино и на плакатах.
Теперь я чаще всего ношу желтое спортивное пальто. Почему? Звезда тоже желтая, и я интуитивно отдаю предпочтение этому цвету. Ношу пальто так часто, что друзья даже начинают спрашивать, есть ли у меня какая-то другая одежда.
Однажды, когда ничто не предвещает беды, в своем почтовом ящике я обнаруживаю служебное письмо с единственной фразой: “Просьба сегодня вечером в 18.00 зайти в отдел расследований полиции для дачи показаний. В. Г. Верстаппен”.
О боги, боги! — думаю я. Вот оно и случилось. Я ничего не говорю матери, аккуратно пришиваю желтую звезду к своему желтому пальто, рисую в паспорте красивую синюю букву “J”, стертую оттуда некоторое время назад с той же тщательностью, ведь мне приходится постоянно ездить в разные города, а там постоянно требуют предъявить паспорт… И отправляюсь на свидание к Верстаппену.
Захожу к нему в кабинет, он ведет себя очень вежливо. Спрашивает, как будто это чистая формальность, мое имя, предлагает сесть. И начинает зачитывать вслух бумагу, где меня обвиняют в том, что при наличии у меня еврейской крови (тут уж мне нечего возразить) я не ношу на одежде желтой звезды. Далее написано, что я появляюсь в общественных местах вроде ресторанов, спортивных центров, кинотеатров и так далее, после восьми часов вечера хожу по улицам города, путешествую без специального разрешения, а также… делаю все, что в настоящее время мне делать официально запрещено.
— Признаете ли вы все вышеперечисленное? — спрашивает меня Верстаппен.
— Нет, не признаю, — пожимаю плечами я. — Я ношу звезду, сами посмотрите!
И я приподнимаю сумочку, которую до этого прижимала к звезде.
— Да, я имею обыкновение именно так носить свою сумку, но без звезды — никак нет, я никогда не выхожу без нее на улицу.
Все это я выпаливаю не краснея, иду ва-банк.
— Так-так, — кивает он. — Но тут у меня имеются письма с компроматом на вас.
И он указывает на листок почтовой бумаги. Письмо написано на бланке танцевальной школы Криларс. На моей пишущей машинке, между прочим. Она до сих пор в доме Лео, и теперь он отстукивает на ней кляузы в полицию, извещая всех честных граждан о моих тяжких преступлениях.
— Ах, это сочинения Лео Криларса, — говорю я Верстаппену.
— А вы не глупы, — отвечает он.
И тут, растеряв всю свою вежливость, он принимается отчитывать меня премерзейшим тоном. Я — злостная нарушительница, должна подчиняться закону и уважать национал-социалистическую идеологию. Мне, еврейке, нужно знать свое место! Или я настолько глупа, что не в состоянии даже это понять?.. И все в этом роде. Распаляясь, он рычит на меня еще некоторое время. Его лицо наливается кровью. В конце концов он затихает, а я спокойно смотрю на него.
— Ну что? — спрашивает он меня.
Я ничего не отвечаю и по-прежнему не свожу с него глаз. Это его явно нервирует. Он начинает бешено колотить по своей пишущей машинке, составляя протокол нашей встречи. Когда протокол готов, мне приходится его подписать.
Затем в компании еще одного полицейского он доставляет меня на Ортенстраат[27]. Там, видимо, никто не рассчитывал на мое появление, поскольку полицейские разглядывают меня с нескрываемым удивлением. Однако сомнений нет: мне придется здесь задержаться.
Чтобы скоротать время, я весь вечер мило болтаю и играю в шахматы с одним из полицейских. Я веду себя непринужденно, но на самом деле внутри у меня растет чувство тревоги. Я думаю, стоит ли мне известить родителей. В принципе они привыкли к тому, что я не каждую ночь ночую дома, поэтому не имеет смысла понапрасну их волновать. Я решаю не звонить родителям и дождаться утра, когда станет ясно, во что выльется эта история. В ту ночь я сплю на письменном столе в комнате охраны.
На следующее утро к двенадцати часам меня собираются везти на мотоцикле в Волвенхук[28], где размещается СС. Вот тут я пугаюсь уже по-настоящему. Дело оказывается куда более серьезным, чем я предполагала, и я прошу разрешения позвонить родителям. Мне не разрешают. Тогда я иду на хитрость и говорю, что ужасно себя чувствую, а потому мне позарез нужна смена белья. Один из полицейских звонит моим родителям, сообщает им, что я задержана, и просит в ближайшие дни привезти мне туалетные принадлежности и чистое белье.
Через полчаса в комиссариате появляется мама, и наконец-то я могу ей все рассказать. Конечно, я не знаю, сколько это продлится, но я прошу ее не волноваться, потому что я обязательно выкручусь. Мы договариваемся, что она обзвонит тех учеников, которым назначен урок в ближайшие дни… И вот мне уже пора. Мама хорошо держится, но при прощании я вижу на ее глазах слезы. Грустно расставаться, когда она в таком состоянии, и все случилось лишь потому, что Лео взбрело в голову докучать полиции нытьем про звезду на моем пальто. Я прошу разрешения пройтись пешком, и мне это позволяют. Если не считать Верстаппена, я могу сказать о поведении нашей доблестной полиции только хорошее. Полицейские были со мной весьма предупредительны и учтивы.
Когда мы подходим к дому на Волвенхук и я уже собираюсь войти в здание, один из полицейских останавливает меня. Оказывается, меня ведут в тюрьму. Мы сворачиваем туда, полицейские передают меня эсэсовцам, и меня сразу же запирают в камеру. Во вторник меня вызывают на допрос, и немецкий офицер сразу догадывается, что поводом для моего ареста стала конкуренция между мной и моим бывшим мужем. Офицер ведет себя вполне прилично. Ну разве что пару раз выдыхает мне в лицо сигаретный дым и, разговаривая со мной, укладывает в свой кожаный портфель пару бутылок коньяка.
Меня снова отводят в одиночную камеру. Мне запрещены любые контакты с внешним миром. Нельзя общаться с другими заключенными и, разумеется, ни с кем с воли — с родителями, друзьями, учениками. Дело дрянь! Но я беспокоюсь не столько за себя, сколько за тех, кто будет пытаться вытащить меня отсюда. И до меня больше не доходят письма от Эрнста. Он теперь тоже не получит от меня ни строчки. Что он подумает, если это затянется надолго? Меня жутко злит это глупое недоразумение. Общаться я здесь могу разве что с женщинами-охранницами, которые приносят мне еду и меняют “туалетное” ведро. Иногда я болтаю с кем-нибудь из них. Вообще-то мне полагается и с ними держать рот на замке, но я даже не пытаюсь следовать здешним правилам, да и сами охранницы приветливы со мною. Но как только они уходят, я снова остаюсь одна. У меня предостаточно времени для раздумий.
Вообще-то дико сидеть в тюрьме без приговора суда. Сидеть в тюрьме только за то, что я такая, какая я есть. За мои ужасные “преступления”, вроде поездок в другие города и походов в кино. Впрочем, удивляться нечему. Сегодня на повестке дня так называемый еврейский вопрос, почти все признают, что он существует. А раз есть вопрос, то надо его решать, не так ли? Поэтому из общества потихоньку вытесняют голландцев еврейского происхождения, законы для них становятся все строже, а информаторы процветают. К их числу принадлежит не только мой бывший муженек Лео, но и другие добропорядочные голландцы: соседи например, полицейские, члены НСД, да и сам бургомистр не отстает от сограждан. Они бросаются помогать немцам еще до того, как немцы их об этом попросят. Они торопятся внести свой вклад в решение еврейского вопроса, чтобы числиться у новой власти на хорошем счету. Бросать людей в тюрьму, как это случилось со мной, считается уже почти что нормой. Мало кого заботит, когда ребенок в один прекрасный день вдруг не приходит в школу. Ученики еврейского происхождения больше не имеют права ходить на занятия в общеобразовательные школы. Конечно, время от времени школьники спрашивают, куда подевались их одноклассники. Но вскоре забывают о них, поскольку есть куда более интересные дела.
Известия, и прежде поступавшие из Германии, не оставляют сомнений. Еще до войны многие немецкие евреи бежали в Нидерланды, они рассказывали о своих злоключениях на родине. Их истории не радовали. Да и Маринус, братец моего мужа Лео, еще за пару лет до вторжения на нашу территорию немцев, нам все уши прожужжал о новом общественном порядке, в котором для еврейских соотечественников нет места. И не один Маринус мечтал о том, что этот порядок установится в Голландии. Еще до войны многие голландцы добровольно вступали в ряды НСД и в “Черный фронт”. Тех же, кто им сочувствовал, было еще больше.
Сегодня нацисты хозяйничают в Нидерландах, а королева с прежним голландским правительством превратились в “героические” радиоголоса. Они вещают нам из прекрасного далека. Наверняка плотно поужинав и опрокинув бокальчик вина после эфира.
Все больше голландцев пользуются дарами нового порядка. Безработица снижается, торговля процветает как никогда, все это демократическое общество с энтузиазмом обслуживает насильников. В стране вводятся новые социальные законы. Теперь каждый обеспечен медицинской страховкой и зарегистрирован в больничном фонде. Улучшаются условия труда на предприятиях. Отменен ненавистный налог на велосипеды, введены детские пособия, увеличены льготы для пожилых людей, вдов, сирот и инвалидов. Руководители профсоюзов с энтузиазмом ездят стажироваться в Германию. И поскольку еврейский вопрос требует разрешения, большинство голландцев не считает странным, что предпринимаются шаги в этом направлении. Некоторые это даже с воодушевлением приветствуют. Они испытывают гордость за новый порядок, столь сильно способствующий процветанию страны, а заодно устраняющий конкурентов-евреев. Пламенные патриоты любят свою Голландию, вежливо приветствуют захватчиков и регулярно посещают церковь. И то, что я без суда и следствия сижу в тюрьме за свои “преступления”, едва ли кого-то возмутит. Сегодня подобное в полной мере отвечает духу нидерландского общества и чаяньям его граждан.
Каждое утро, чтобы оставаться в форме, я по часу делаю зарядку и танцевальную разминку. Камера не слишком велика, но места для балетных упражнений вполне достаточно. Когда охранницы обнаруживают, чем я занимаюсь по утрам, им становится любопытно, и мы немного болтаем на эту тему. Одна из охранниц раньше сама занималась балетом, поэтому с интересом расспрашивает о моей танцевальной школе. Подобное общение дает возможность немного отвлечься от горестных мыслей, поскольку никаких других контактов с внешним миром у меня по-прежнему нет.
Мое зарешеченное окошко совсем маленькое, но оно расположено на удобной высоте, я могу смотреть наружу. Окошко выходит во внутренний двор тюрьмы. Обычно там ничего не происходит. Иногда по двору кто-нибудь проходит, чаще всего охранники, реже — эсэсовцы. Как-то раз они замечают, что я гляжу на них из окна. Я машу им рукой. Они тут же отворачиваются и смотрят в другую сторону. В другой раз они машут мне в ответ, но как-то скованно, а потом вдруг обрывают приветствие на полпути. Еще бы, я же преступница! Я — пленница, а здороваться с пленницами не положено. Меня забавляет, как продвигается эта наша игра. По ней легко распознавать людей.
Иногда, когда мне некого поприветствовать во дворе, я грежу наяву, как делала это в школе в Клеве. Тогда, глядя из школьного окна на Рейн, я улетала куда-то в фантазиях об Эльзе из саги о Лоэнгрине и об ее рыцаре-лебеде. Эльза попадает в беду, когда по ее настоянию рыцарь-лебедь вынужден признаться, кто он на самом деле. Лео донес полиции, кто я на самом деле, раскрыл перед всеми тайну моей личности. За что меня и посадили в тюрьму. Сага о Лоэнгрине рефреном сопровождает меня всю мою жизнь, но теперь ее сюжет стал для меня реальностью.
У одной из охранниц (той, что занималась балетом) я прошу тетрадь и ручку и начинаю вести дневник. Не только для того, чтобы удержать в памяти все события моей тюремной жизни. Это не так уж и интересно. Здесь целыми днями ничего не происходит, совсем ничего. Но зато я могу описать переживания и приключения моей юности. Словом, это не будет дневником в буквальном смысле, то есть это не будет документом, где записываются события каждого дня. Скорее это будет книга о моей жизни. И в этом смысле даже хорошо, что у меня появилось время писать. Без тюрьмы из этой затеи ничего бы не вышло. Да к тому же, ведя дневник, я иногда смогу, хотя бы в мыслях, потихоньку ускользать из своего заточенья.
Первым делом я вспоминаю то время, когда ребенком жила в Германии. Это было сразу после Первой мировой войны. Для населения Германии то был трудный, серый период, полный нищеты и лишений. Я вспоминаю школу, первого учителя и первые случаи дискриминации по расовому признаку. Случаи, оставившие в моей детской душе глубокий и незаживающий след. И, конечно же, я вспомнила свои первые влюбленности, первый поцелуй с Хюбертом… Я воскрешаю в своей памяти события, которые были для меня особенно важны, события, которые меня сформировали. Свой дневник я начинаю, как и положено, с первых лет моей жизни…
“Я родилась в 1914 году. В начале августа этого года международная политическая напряженность достигла своего пика. Грозовые облака, все предыдущие месяцы висевшие в небе над Европой, сошлись — и молния ударила в самое ее сердце. Разгорается пламя, которое, кажется, уже невозможно потушить. Начинается Первая мировая война.
Моего отца призывают на голландскую военную службу. Моя мать на грани нервного срыва. Что неудивительно. Фалька призвали, а через четыре недели ей рожать первенца. К тому же в Клеве, на немецкой земле, она чувствует себя в меньшей безопасности, чем в Нидерландах. И они решают вернуться в Нидерланды. В тот момент на них сваливается все сразу. Мой отец мобилизован. Переезд в Нидерланды. Две недели спустя моя мать Жозефина с превеликой осторожностью, с помощью новой голландской экономки, распаковывает хрусталь и бесценный мейсенский фарфор в своей новой квартире на Бурглаан в Неймейгене.
В нейтральной Голландии военная трагедия Европы, естественно, тоже оказывает большое влияние на общественную жизнь страны и ее экономику. Хотя на многие продукты вводится карточная система, черный рынок процветает. Те, у кого есть деньги, или те, у кого есть что обменять на насущные товары, могут позволить себе жить как прежде, в то время как бедняки часами простаивают в очереди за литром молока, полуфунтом мяса или мешком угля. Облик городов также указывает на то, что пожар полыхает уже у самой голландской границы, повсюду видны следы приготовлений к обороне от вражеской напасти. Вражеской? У нас же нет никаких врагов. Нидерланды — маленькая страна, которая пользуется любовью и уважением своих соседей. Наш импорт и экспорт как в Германию, так и в Англию лишь укрепит старые дружеские связи между нашими государствами.
Нидерланды проводят всеобщую мобилизацию и подготавливаются к войне, потому что «так положено». Забаррикадирован мешками с песком вокзал в Неймейгене, равно как и все прочие стратегические объекты. По улицам большими группами маршируют вооруженные до зубов солдаты. С одинаковым усердием они распевают «Puppchen, du bist mein Augenstern!»[29] и «Типперери»[30]. Мосты начинены взрывчаткой, по ним медленно движутся поезда с закрытыми окнами. В такой атмосфере я родилась и сделала свои первые шаги.
Роза в два и в три года, 1915 и 1916 гг.
Когда Фальк приходит домой, он берет меня на руки, и я тереблю его черные волосы. Но насколько светло в нашем доме в первые годы моей жизни, настолько темно снаружи: там последствия войны становятся все более заметными. Толпы бельгийских беженцев, хлынувшие в Нидерланды после штурма Антверпена, изголодавшиеся и одетые в лохмотья, бредут через город[31]. Тем временем я праздную мой четвертый день рождения с соседскими ребятишками, которые надуваются лимонадом и за обе щеки уплетают торт со взбитыми сливками.
Одним сумрачным ноябрьским днем, вскоре после моего очередного дня рождения, в Европу неожиданно приходит мир. Немецкий кайзер бежит в Нидерланды, война закончена. “Хватит войны!” — этими лозунгами пестрят газеты, эти слова повторяют люди. Миллионы маленьких белых крестов на солдатских могилах свидетельствуют о том же желании. “Мир для всех и на всей земле!”
Рождество, Новый год, карнавал, Великий пост и Пасха проходят своим чередом. В Нидерландах медленно, но верно жизнь входит в свои берега. Толпы интернированных все еще находятся в Гааге и Схейвенингене. Они рассказывают, как им повезло выбраться из ада войны живыми. Нидерланды популярны в Европе, голландцы имеют множество привилегий. “Богатенькие сырные головы” — так иной раз с некоторым пренебрежением отзываются о нас немцы. Но “богатенькими” — по сравнению с другими европейцами — на тот момент стали самые что ни на есть обычные голландцы.
Потихоньку оживает большая маргариновая фабрика в Клеве, и многие нидерландские рабочие вновь устремляются в этот приграничный немецкий городок. Германия нуждается в рабочей силе, поскольку слишком много немцев послужило в годы войны пушечным мясом или было изуродовано на всю оставшуюся жизнь. Бедная Германия, которая столь рьяно боролась за свои мнимые права, а теперь все потеряла! Потеряла своих лучших мужчин, свою великую армию, свою честь.
После войны мы возвращаемся в Клеве. Отец уезжает туда еще раньше, чтобы подготовить новый запуск фабрики. Мы останавливаемся в отеле “Боллингер”. Это отель премьер-класса в курортном пригороде, здесь мы некоторое время будем жить. Здесь же проживают и бельгийские офицеры, чьи части расположились в Клеве.
Старое курортное местечко после войны представляет собою жалкое зрелище. Некогда цветущие улицы теперь серы и унылы. Прежде жизнерадостное население Нижнерейнской области теперь молчаливо и погружено в себя. Доминирующий цвет — черный, цвет траура. Траура по тем, кто пал “Fuer den Kaiser und das Vaterland”[32], погиб за того самого кайзера, которому в гостеприимных Нидерландах — как интернированному — был предоставлен красивый замок и который не слишком проникался горестями своего отечества. Такие настроения царят в Клеве сразу после войны.
Бельгийские солдаты, занявшие приграничные районы, — единственные, кто оживлен и весел в поверженном городе. Но чем нежнее та внешняя симпатия, которую проявляют по отношению к ним местные жители, тем яростнее кипят те чувства, которые они на самом деле испытывают к бельгийцам. Зависть и ненависть точат сердца властолюбивых немцев, когда они смотрят на оккупантов — теперь те правят бал в их отечестве.
Помню свои детские впечатления о бельгийских офицерах, проживавших в отеле. Почти у всех у них были усы, и говорили они с каким-то странным акцентом[33]. Со мной они были очень милы, совали мне конфетки, гладили меня по головке, а иногда кто-нибудь из них усаживал меня к себе на колени. Моя мать сказала мне позже, что они уделяли мне даже слишком много внимания. У нее сохранилась забавная история из тех времен.
— Однажды я сидела на застекленной веранде отеля “Боллингер”, когда туда зашел лейтенант Дитче, адъютант генерала Мотти, — рассказывала она. — Увидев меня, он отдал честь и спросил: “Бонжур, мадам. А где Роза?” В тот момент я точно не знала, где ты находишься, поэтому пожала плечами: “В саду, наверное, или в столовой”. И, поднявшись с места, сказала: “Пойду поищу”. Лейтенант Дитче открыл раздвижные стеклянные двери в большую столовую, служившую также танцевальным залом, и мы оба рассмеялись.
У рояля, стоявшего на маленькой сцене в углу зала, сидел генерал Мотти. Его монокль болтался на груди, украшенной боевыми орденами, толстое тело туго обтягивала униформа цвета хаки. А на коленях генерал, нежно прижимая к себе, держал маленькую девочку, тебя. “…Сделаешь это еще раз, получишь во-о-от такую шоколадку”, — сказал генерал по-фламандски и показал руками воображаемую шоколадку такой величины, что, съев ее, ты напрочь испортила бы себе желудок, — продолжила свой рассказ мама. — Ловко, как котенок, ты соскользнула с его колен, кудряшки весело подпрыгнули у тебя на лбу, и одним пальчиком сыграла сперва “Маделон”[34], а потом “Брабансонну”[35]. К роялю подошли еще несколько офицеров, они с умилением смотрели на маленькую девочку, напоминавшую им о доме. У них тоже были жены и дети на их далекой бельгийской родине. Когда песенки были сыграны, один из офицеров подхватил тебя на руки, поднял высоко над головой, а потом расцеловал в обе щеки. В тот миг ты увидела меня, начала кричать и извиваться, пытаясь вырваться из офицерских объятий. “Мама, мама, он хотел меня поцеловать! — кричала ты. — Я не разрешаю целовать себя чужим дядям, только папе!” — “Посмотрим, что она скажет через 15 лет!” — усмехнулся генерал Мотти. Все захохотали, а ты прыгнула мне на руки, — закончила свой рассказ мама.
Такими были годы моего раннего детства. То было дивное времечко, но затем последовали уроки игры на фортепьяно и школа. Школа не доставляла мне радости, подружек у меня не было, я чувствовала себя одинокой. Там же из-за своего еврейского происхождения я впервые столкнулась с дискриминацией. На меня, ребенка, это произвело сильнейшее впечатление и навсегда оставило глубокую рану в сердце. Я стала нервной и воинственной. Что тем более примечательно, если вспомнить: сижу-то я здесь, в тюрьме, ровно из-за той же дискриминации.
Пока мы жили в Германии, я ощущала себя изгоем, дети меня дразнили, иногда даже швыряли в меня камнями. В принципе нынешняя обстановка здесь мало чем отличается от тогдашней в Германии. Правда, здесь теперь установлен новый порядок, к власти пришли немцы — и это серьезно. Мои же соотечественники бросили меня в эту одиночную камеру, и чтобы развеять свое одиночество, я пишу эти строки. “Почти год спустя, в 1919 году, моему отцу удается приобрести старую виллу на краю города, и мы покидаем отель «Боллингер», бельгийских солдат и, к моей великой печали, учительницу танцев Лизелотту Бенфер. У меня начинается новый этап жизни. Другой дом, соседская девочка, которая не хочет со мной играть, мама, которой в последнее время, как мне кажется, интересен лишь ребенок, который скоро должен появиться на свет, и папа, у которого тоже ни для кого больше нет времени. Мне дает уроки игры на фортепьяно герр Бистер, очень строгий господин. Раньше он был дирижером известного страсбургского военного оркестра. Сразу же после войны оркестр отбыл восвояси, а герр Бистер теперь дает уроки малолетним бездарностям и лупит меня линейкой по рукам за малейшую провинность. Со слезами на глазах я мучаю вальсы и сонатины. Двое моих старших кузенов, которые тоже живут в Клеве, периодически пытаются что-то выведать у меня про моих отца и мать, а потом, хихикая, болтают по-английски, которого я не понимаю. Меня приглашают к себе погостить бесконечные тетушки и бабушка с дедушкой, но мне у них в гостях не нравится, и я обычно сижу тихой мышкой, уставившись в угол.
Я не слишком счастлива. Я часто раздумываю над тем, что сказала мне соседская девочка:
— Мне нельзя с тобой играть. Мама сказала, что ты — еврейка!
Эти слова меня больно ранили, и я то и дело вспоминаю об этом.
У меня рождается братик, его зовут Джон. Ему мои родители ужасно рады. Ну как же — кронпринц, наследник трона, мальчик! К нам приходят друзья и родственники. Нового члена семьи встречают веселым праздником, цветами, изысканной едой и напитками. Я чувствую себя несчастной и окончательно задвинутой на задний план.
Через несколько недель моя жизнь снова меняется. Мне исполнилось шесть лет — и я должна идти в школу. В Клеве есть две начальные школы: католическая и протестантская. Дети евреев, которых в Клеве меньшинство, туда не допускаются. Рядом с синагогой имеется помещение, оборудованное под школьный класс, там могут получать образование еврейские дети. Правда, там преподает один-единственный учитель, Зигфрид Лёвенштайн, на немецком языке обучающий детей математике, грамматике и азам иудаизма. Его прозвали Стаканчиком. Это несимпатичный толстый еврейский человечек лет пятидесяти пяти. Здоровенный живот, лысая голова, красная с синими прожилками физиономия (свидетельствующая о скрытых болезнях сердца), лоснящийся пиджак, золотой лорнет на черном шнурке почти на кончике носа, несколько разрозненных золотых зубов между толстыми красными губами и вечная линейка в руке. Эта линейка, видимо, призвана добавлять к германскому образованию последний штрих. Такими вот атрибутами оснащен мой новый учитель. На мой взгляд, он ничем не лучше господина Бистера с его музыкальными уроками.
Позади школы расположена площадка для игр с чудесным панорамным видом на Лебединый замок, прославленный в «Саге о Лоэнгрине»[36], и на Рейн, вьющийся в летний зной серебряной лентой. Я часто стою на краю площадки и любуюсь этой картиной. Все дети Клеве знают историю Эльзы и ее рыцаря-лебедя.
Эта история кажется мне очень красивой, и, всякий раз глядя с игровой площадки на Рейн, я фантазирую, дополняя ее собственными деталями. Помню, как однажды, когда я вновь витала в облаках, меня вдруг резко потревожил чей-то крик.
— Роза! Роза! — хором кричали мальчишки на площадке. — А ну давай к нам!
Весь класс (одни мальчишки, некоторые старше меня на несколько лет) столпился вокруг меня.
— Ладно, — говорю я, — только, чур, я буду baas[37]!
В этот момент из-за угла на площадку выворачивает Стаканчик, жующий зеленое яблоко. Он видит, как я, маленькая девочка, стою в толпе мальчишек и верчу ими, как хочу. Почему-то это его ужасно злит, и когда несколько недель спустя в школу для беседы приходит моя мама, он спрашивает ее:
— Не скажете ли вы, мефрау, что означает голландское слово baas?
Каждый день я хожу в нашу школу и каждый день бросаюсь Лёвенштайну в глаза, потому что я единственная здесь девочка и к тому же очень своенравна. Как-то на уроке религиозного воспитания Стаканчик рассказывает нам о первых людях — Адаме и Еве. Когда он добирается до истории Каина и Авеля, я поднимаю руку и спрашиваю:
— Но послушайте! У Адама и Евы было два сына, один убил другого, значит, у них остался только один сын, и как же тогда мы все появились на свет?.. Нет, господин учитель, все это сказки для маленьких.
На какой-то миг Стаканчик теряет дар речи. Понятное дело, что он начинает питать ко мне подлинное отвращение. Я замечаю это по его манере держаться со мной, даже по тому, как он на меня смотрит.
Однажды рано утром я затеваю ужасную ссору со своим младшим братишкой Джоном. Он оторвал руку у моей любимой куклы. Меня одновременно охватывают гнев и горе, я горько рыдаю. Мама пытается меня успокоить.
— Такая большая девочка, — говорит она, — а все еще играет с куклами! Большим девочкам задают домашние задания, и они играют с подружками.
“Подружки, — с горечью думаю я, — у меня их нет”. По дороге в школу я размышляю над словами мамы.
И почему, интересно, меня никто не берет в подружки? Прямо возле школы три девчонки кричат мне вслед: “Еврей, еврей, провонял до костей!”, затем начинают швырять в меня камнями — и я спешно укрываюсь в здании школы.
В тот день идет урок математики. Как всегда, ответы задачек, данные в конце учебника, не сходятся с моими. Но это меня больше не волнует. Чего они все от меня хотят? Злая на Стаканчика, а заодно и на весь мир, я, вздрагивая от испуга, выныриваю из своих мыслей. Стаканчик вызывает меня к доске, но не успеваю я подняться с места, как он уже рычит:
— А ну-ка встать, когда я с тобой разговариваю!
Я чувствую, что сегодняшнее мое невезение меня окончательно достало.
— Оставьте меня в покое! — огрызаюсь я.
Класс замирает. О ужас! Что такое? Кто-то осмелился перечить Стаканчику? Мальчишки сидят тихо как мышки.
— Ах ты, глупая сырная башка, поганая голландка! — шипит учитель, его маленькие глазки бешено сверкают за толстыми стеклами лорнета. — Живо к доске, иначе я сам притащу тебя сюда!
Он подскакивает ко мне и вцепляется в мое ухо.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе! — вопит он, его линейка со свистом хлещет меня по краснеющим рукам. Без единой слезинки, но с комком, стоящим в горле, я выдерживаю экзекуцию.
— Спасибо, — коротко говорю я. — Это последний раз, когда вы меня видите в вашей поганой школе.
И не взглянув напоследок ни на него, ни на одноклассников, я выхожу из класса, из школы — и бегу по улице.
Долгое время я брожу по городу, заглядываю в окна домов. Почти на всех подоконниках — статуэтки Девы Марии, с младенцем Иисусом на руках или без него. В Клеве почитают Деву Марию, сейчас идут приготовления к ежегодной процессии в честь торжества Тела и Крови Господних. Все улицы, вдоль которых она будет часами тянуться, украсят цветы и флаги. Я все еще хорошо помню, как это было в прошлом году. Держа за руку нашу горничную, я стояла у дороги в тысячеголовой толпе и смотрела на процессию. Какое же странное чувство охватило меня, когда мимо нас под колокольный звон пронесли Самую Святую из Всех Святынь, так назвала это моя сопровождающая. Все упали на колени, кроме меня. “В еврейской церкви это запрещено, — учил меня отец. — Мы стоим и смотрим Богу прямо в глаза. Нам нет нужды вставать на колени и склонять голову. Мы, евреи, избранный народ”, — часто повторял он. И вот, блуждая по красиво украшенным улицам, я думаю о том, что, прежде чем стать избранным, ты должен быть сначала отвергнут. “Еврей, еврей, провонял до костей”. “Я не стану с тобой играть, ты — еврейка”. “Сырная башка, поганая голландка”. Все эти фразы гремят в моей измученной голове, и, придя наконец домой, я разражаюсь рыданиями и падаю в надежные руки матери.
В ту ночь я лежу, ворочаясь в постели, и никак не могу заснуть. Я чувствую себя униженной и отвергнутой. В моем мозгу засела фраза, и она повторяется и повторяется без конца: “Прежде чем стать избранным, ты должен быть сначала отвергнут…” И тогда я прихожу к выводу: я буду избранной. Если кто-то меня не захочет, я тоже никого не захочу, только саму себя. Ни к кому и ни к чему больше я не позволю себе привязаться. Я буду строгой к брату Джону и, если понадобится, — к отцу и матери. В ту ночь, прежде чем уснуть, я бешено верчусь в постели и прокручиваю в голове множество мыслей.
Неделю спустя, держа маму за руку, я иду на Гаагскую улицу в Евангелический лицей для девочек. Большое мрачное здание в ренессансном стиле. Фасад с замызганными, некогда позолоченными буквами. Много окон, слишком высоко расположенных — с улицы вовнутрь заглянуть нельзя. У меня кожаный рюкзак, к которому прикреплены губка и кусочек замши, я с любопытством оглядываюсь по сторонам. Дети группками стоят во дворе. Какой-то учитель поспешно входит в здание.
Потом звенит звонок. Напуганные его звуком, девочки сразу же прекращают играть. Они устремляются к дверям, у них всего лишь пять минут, чтобы успеть разобраться по парам и дойти до актового зала. Там Frau Direktorin[38] Таубер, сопровождаемая с фланга преждевременно увядшей преподавательницей гимнастики Кюппер, возвестит начало школьного дня. Мы с матерью входим в школу последними. Вместе ждем в директорском кабинете. Ожидание длится не меньше четверти часа. Я разглядываю кабинет. Большие цветные эстампы с изображениями Марии, парящей в облаках и прижимающей к себе младенчика Иисуса, самого Иисуса с нимбом над головой, окруженного учениками. Они же были евреями? — думаю я, и тут в кабинет входит директриса.
— Так, значит, ты и есть Рози, — говорит она и подает мне руку. — Идем, я отведу тебя в твой класс.
Я иду за ней. В классе у доски сидит высокая светловолосая учительница. При виде директрисы дети, человек двадцать, встают. Немецкая дисциплина и формальная вежливость. Я всего этого терпеть не могу, хотя и не знаю почему. Мне показывают мое место за партой возле худенькой девочки-блондинки.
— Как тебя зовут? — шепчу я.
— Эльза Дамен, — шепчет она в ответ.
Обмениваемся понимающими взглядами. Мы уже подружки. На следующей переменке мы играем вместе, и нам хорошо друг с другом.
Мои родители успокаиваются, решив, что мне нравится в новой школе. Каждый день я с энтузиазмом рассказываю дома про мою новую подругу Эльзу. Про уроки я столько не рассказываю.
— Можешь завтра после школы позвать свою Эльзу, — как-то говорит мне мама. — Поиграете у нас дома.
Я приглашаю Эльзу, и вот она приходит к нам. Но как только она появляется на пороге, я вижу, что мама отчего-то пугается, а потом выглядит озабоченной. Позже, когда Эльза делает нам на прощанье благодарственный книксен, мама берет меня в гостиной за руку.
— Скажи мне, — начинает она издалека, — что это за девочка?
Я не понимаю, что она имеет в виду.
— Где эта Эльза живет?
— На Брауненгассе, — отвечаю я.
— Я так и думала, — кивает мама. — Ее отец работает у твоего папы на фабрике. Он самый обычный фабричный рабочий. Больше не приглашай ее к нам, она тебе не компания.
Через несколько дней меня пересаживают в школе за другую парту. Я больше не разговариваю с блондинкой Эльзой и не отваживаюсь на нее взглянуть.
Многих школьных заданий я не понимаю. Мне они кажутся слишком трудными. Ирмела Шварц, моя новая соседка по парте, помогает мне справиться. Теперь дома я рассказываю про Ирмелу и про то, как она мне помогает.
— Кем работает отец Ирмелы? — спрашивает мама.
— Он адвокат, — осторожно отвечаю я — случай с Эльзой еще жив в моей памяти.
— О, это хорошо! — одобряет мама. — С ней ты можешь общаться.
Однако, когда я приглашаю Ирмелу поиграть у нас дома, адвокатская дочка заставляет меня напрасно прождать ее весь день. Так я избавляюсь еще от одной иллюзии.
Очень скоро я теряю к новой школе всякий интерес. Учительницы и директриса очень строги. Здесь я не могу вести себя так, как привыкла вести себя в еврейской школе. И с некоторых пор вместо школы я хожу в лес, раскинувшийся через дорогу от нашей виллы. Однажды, гуляя, я добираюсь до дома тети Янни, сестры моей матери. Там я иду прямиком на кухню, где болтаю с экономкой Тиллой, рассказывая доверчивой женщине, что старшие классы лицея сдают экзамены, поэтому учеников младших классов отпустили домой. Потом спрашиваю, можно ли мне немного поиграть. Некоторое время Тилла принимает все за чистую монету. Так проходит недели две. Но как-то солнечным весенним днем, вернувшись домой после своего лесного променада и визита к тете Янни, я обнаруживаю в нашей гостиной отца, мать и светловолосую классную даму из моей школы. Понятно, что я влипла. Классная дама интересуется ходом моей болезни и вместо ответа встречает удивленные взгляды моих родителей… Таким злющим, как в тот раз, я своего отца больше никогда не видела. Парочка затрещин, никаких сладостей, никаких карманных денег — и вдобавок меня запирают на чердаке.
Я в бешенстве ору и пинаю ногами дверь, крушу все, что попадает мне под руку, рыдаю и оглушительно воплю. На следующее утро меня находят полностью выдохшейся и спящей на полу. Отец с матерью обмениваются отчаянными взглядами. И как, скажите на милость, воспитывать этого ребенка?”
От того, что в камере я все время сижу, у меня затекает все тело. Чтобы размяться, я устраиваю себе внеочередную танцевальную паузу. Потом пишу дальше…
“С ростом национал-социализма в Германии быстро растет и антисемитизм, уже в 1925 году отец сталкивается с растущей антипатией, которую то и дело демонстрируют ему на работе. Никакой немец не мог, не может и не сможет снести тот факт, что еврей поднялся выше его по служебной лестнице и имеет больше денег, даже если они заработаны упорным трудом. Новая отцовская вилла и немалый капитальчик, который он, по слухам, сколотил у себя в Голландии и который к тому же продолжает расти, лишь усиливают зависть у нашего немецкого окружения.
Даже то, что мой отец отвел от фабрики большую беду, предотвратив сильный пожар на нефтепереработке, а во время стачки уговорил забастовщиков вернуться на свои рабочие места, лишь еще больше раздражает руководство. Вскоре начальником отца назначают немца, который в буквальном смысле ничего не смыслит в их деле. Ситуация отца и нервирует, и удручает. Он решает уволиться с фабрики, продает виллу, и мы переезжаем в Нидерланды.
С водителем транспортной фирмы «Ван ден Берг» мы пересекаем голландскую границу. Доезжаем до Неймейгена и останавливаемся на улице Спанстраат. Здесь нас ждет восемнадцатикомнатный дом. Вскоре вслед за нами подъезжает грузовая фура, грузчики вытаскивают из нее мебель и расставляют в нашем новом доме по заранее определенным местам. Голландская служанка, нанятая родителями незадолго до переезда, помогает при распаковке дорогостоящих сервизов. Часть дома оборудуют под контору моего отца.
Почти целый день я стою у окна и разглядываю людей на улице. Практически все на велосипедах. Старые и молодые, бедные и богатые, все как один — велосипедисты.
В десяти метрах от нашего дома возвышается красивая католическая церковь. Чуть поодаль — казармы Колониального резерва, откуда ежемесячно солдаты отправляются в Голландскую Ост-Индию. Я вижу группу военных с музыкальными инструментами, марширующих колонной мимо наших окон. Голубые галуны и широкие темно-синие накидки придают военным бравый вид. За ними следом забавным голландским «степом» приплясывают посыльные и дети. Все для меня здесь ново. На следующий день, взяв за руку братишку, я отправляюсь обследовать улицы Неймейгена”.
Так я описываю свое детство. Как долго продлится мое заточение, я не знаю. Охранницы тоже не знают, или им запрещено со мною об этом говорить. Здесь, конечно, очень тоскливо, но мне есть еще о чем написать, и я полна решимости продолжать вести мой дневник дальше. Истории из детства я сопровождаю маленькими рисуночками.
Через шесть недель, если быть совсем точной — 11 июля 1942 года, к моему большому удивлению, меня внезапно освобождают. В тюрьме со мной хорошо обходились, могу лишь помянуть добрым словом директора тюрьмы и моих стражниц. Поскольку меня выпускают на свободу без предупреждения и я в одночасье оказываюсь на улице, приходится возвращаться в отчий дом своим ходом — с косметичкой и дневником под мышкой. Вставляю ключ в замок, открываю входную дверь и кричу: “Я вернулась!” В холл влетает мой брат и бросается мне на шею. Пока мы стоим обнявшись, я вижу маму, у нее на глазах слезы — и вместе с тем она выглядит счастливой. Она тоже обнимает меня, и так мы стоим уже втроем…
Роза с братом Джоном в Неймейгене
— Да идите же наконец в комнату! — слышу я голос отца.
Мигом варится кофе. За столом я рассказываю о своих унылых злоключениях в тюремной камере.
— Я дважды ходила в СС, надеясь получить разрешение навестить тебя, — говорит мама. — Но ничего так и не добилась. А во второй раз пригрозили посадить в тюрьму и меня саму, если я буду к ним приставать. Твои отец с братом не пошли со мной, они побоялись, что их-то наверняка задержат. По городу ходит столько ужасных слухов. Мы страшно переживали, поскольку ничего о тебе не знали.
— Счастье, что с тобой обходились по-человечески, — вторит ей отец.
Весь вечер мы только и говорим о моем заключении. На следующий день к нам чередой тянутся друзья и ученики. Я в буквальном смысле утопаю в цветах. Фотографию, где я сижу в окружении цветов, я рассылаю в качестве благодарности всем моим знакомым. Так каждый узнает, что я вернулась. Поступок Лео не сделал из него героя. Мои ученики посчитали его ничтожеством и рассказали о нашей истории друзьям и родственникам. Школа Лео приобретает дурную славу. В танцевальную школу Криларса ни ногой! Этот призыв быстро облетает весь город и отзывается музыкой в моих ушах.
Через несколько дней я вновь привыкаю к обычной жизни. Честно говоря, не такой уж пустяк — провести шесть недель в одиночке, будучи отрезанной от любого общения. Спрятав дневник в ящике письменного стола, я снова начинаю вести занятия в танцевальной школе. На все эти шесть недель жизнь в моей школе замерла — и теперь мне нужно наверстывать упущенное. Об этом просят ученики, и к тому же они заплатили за несостоявшиеся занятия! У нас случились непредвиденные каникулы, но в дни оккупации практически все остались на своих местах, никто никуда не уехал, так что в этом плане все в полном порядке. Теперь, когда все в курсе того, что со мной произошло, ко мне на занятия записалось даже больше учеников. Среди них есть и бывшие ученики Лео — они ушли из его школы. У меня напряженный график, на уроках тесно и шумно, но мне это ужасно нравится. Все складывается просто замечательно!
Я пишу Эрнсту о том, что произошло, и о том, что я теперь пробуду дома на шесть недель дольше, поскольку мне нужно отработать те уроки, которые я задолжала своим ученикам. Эрнст не выказывает особого понимания, реагирует на мое сообщение раздраженно и требует, чтобы я немедленно выезжала в Швейцарию. Но тогда я подведу и учеников, и родителей, у которых сейчас нет никаких доходов, а я так поступать не собираюсь.
Вскоре после моего освобождения я получаю письмо от Кейса — из отеля “Де Витте Брюг” в Амерсфорте. В письме он рассказывает мне о том, что я уже и так знаю: он был обручен с какой-то девушкой из Гааги. Но это закончилось ничем, и только сейчас он понял, как много я для него значу. Он слышал о предательстве Лео и готов сделать все, чтобы хоть как-то мне помочь. Еще он пишет о том, что его мать и сестра больше не живут в отеле “Лоэнгрин”, что он теперь главный управляющий баром в отеле “Бос ван Бредиус” в Наардене и что он ужасно хочет меня видеть. А еще Кейс напоминает мне, что 22 июля у него день рождения, и он приглашает меня на праздник, который устраивает для друзей в Гааге.
Роза снова дома, вся в цветах
Я не испытываю ни малейшего желания встречаться с Кейсом. Вслед за первым письмом на меня обрушивается целый шквал его писем и телеграмм. Я отвечаю, что, если ему уж так горит, он может навестить меня в доме моих родителей, а если нет, то пусть оставит меня в покое. Он пишет, что боится показаться моим родителям на глаза.
Через неделю мне нужно ехать в Утрехт на собрание преподавателей танцев. Кейс знает об этом и настойчиво просит встретиться с ним и поговорить. Мне немного любопытно, и я встречаюсь с ним после собрания в ресторане. Хотя мой разум всячески противится нашему общению, меня все еще тянет к нему. Это страшно глупо, но я ничего не могу с собой поделать, так что после обеда мы едем на поезде в Хилверсум и там останавливаемся в гранд-отеле “Гоойланд”. Кейс сорит деньгами и рассказывает мне о расстроенной помолвке. В ответ я рассказываю ему об успехах моей школы и о своем одиночном заточении. Он просит меня быть осторожнее, потому что Лео наверняка попробует снова упечь меня за решетку. Лео держит нос по ветру. А везде только и твердят о том, что решение еврейского вопроса не терпит отлагательства.
Голландцам еврейского происхождения и впрямь дозволяется все меньше. Они обязаны положить все свои деньги и драгоценности в амстердамский банк “Липпманн, Розенталь и Ко”, подконтрольный немецким оккупантам. Мужчины — главы семей — должны зарегистрироваться в полиции для отправки в трудовой лагерь. Обстановка нагнетается, и меня по-прежнему изумляет, что большинство голландцев не видит в этом ничего предосудительного или вовсе не интересуется тем, что происходит. Повседневная жизнь мчится вперед по накатанным рельсам: школа, работа, дни рождения, полусонные выходные и купание в Озере железного человека в Вюгте[39]. Но для нас повседневная жизнь становится все труднее.
Моего отца тоже вынудили переложить все деньги и драгоценности в нацистский банк, но часть их он все-таки припрятал. Эту часть он столь искусно сумел вынуть из оборота банка еще до всех притеснений, что она ускользнула от внимания новой власти, и у отца остался небольшой капитал, припасенный на черный день. Ему, как и всем прочим евреям-кормильцам, полагается подать заявление на отправку в трудовой лагерь. И отец делает это, надеясь тем самым уберечь от лагеря свою семью. Так, во всяком случае, ему обещано властями. Якобы при таком раскладе никто не тронет других членов его семьи. И вообще, лагерь — это не так уж и плохо, утешает он нас. Простившись с домашними — никаких слез! — он добровольно отбывает в Схаарсхук, лагерь возле деревни Хейно, неподалеку от Зволле.
В Ден-Босе я не чувствую себя в полной безопасности. Здесь слишком многие меня знают, и благодаря стараниям Лео теперь все от мала до велика знают, что я еврейка. И тем не менее мы с моей подругой Фран помогаем укрываться другим голландцам-евреям, которым, подобно моему отцу, грозит отправка в трудовой лагерь. Мы прячем их в сарае за нашим домом. Там они отсиживаются по нескольку дней, тем временем мы спарываем с их одежды звезду Давида, кормим, обеспечиваем одеялами и, если получается, с помощью брата Фран добываем для них новые документы. Потом переправляем их туда, где им предоставят надежное убежище.
Конечно, это опасно. Улицы города патрулируют нацисты, а рядом с нами живет член НСД. Поэтому иногда, на всякий случай, я остаюсь ночевать у Фран, а она — в доме моих родителей. Если к нам ночью нагрянет полиция, я буду вне зоны досягаемости, а Фран появление полиции ничем не грозит, потому что она примерная католичка и у нее полный порядок с документами.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.