Аркадий Арканов «ХОЗЯИН, ГДЕ ЧИТАТЬ БУДЕМ?»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Аркадий Арканов

«ХОЗЯИН, ГДЕ ЧИТАТЬ БУДЕМ?»

Мне всегда казалось, что меня и Зиновия Ефимовича Гердта разделяет большая временная пропасть. Все годы мне казалось, что он — такой великий, такой большой, древний мастодонт… А теперь, когда его нет, я понимаю, что по времени нас разделяла в общем-то не такая уж и большая разница. Когда он был юношей, я только родился, а когда мне было уже шестьдесят — все уже сгладилось и мы стали почти ровесники…

Впервые я увидел Зиновия Ефимовича на послевоенном эстрадном концерте, где он выступал как пародист. Я был уже взрослым молодым человеком, он был уже известный, блистательный артист Зиновий Гердт. Мне он явился как блистательный музыкальный пародист, гениально изображавший Леонида Утесова. Потом он читал стихи. Обычно пародисты читают чужие стихи, Гердт читал стихи свои и драматурга Михаила Львовского, они очень дружили, вместе писали пародии.

Позднее, когда прошло много лет, я всё думал: «Кого же он мне напоминал в те годы?» — а потом понял: Шарля Азнавура. Человеческой (не звуковой) интонацией и даже чисто внешне. Но это было потом… А в те годы, когда я впервые увидел Гердта, я испытал то восхищение вперемежку со священным трепетом, которое испытывает юноша, сидя на трибуне и глядя на какого-нибудь футбольного кумира, и ему кажется, что никогда в жизни ему не удастся встретиться с этой знаменитостью… Всё это происходило со мною, когда я смотрел игры с участием великого русского футболиста Константина Ивановича Бескова, ставшего потом замечательным тренером. Мне казалось, что дистанция, которая нас разделяет, — невероятна, как от солнца до меня. Через годы мы с Константином Ивановичем незаметно оказались друзьями, и выяснилось, что возрастная разница между нами всего десять лет.

Точно так же, глядя на Гердта, я понимал, что между нами вселенная, что мне никогда не оказаться рядом с этим человеком.

Я был скромным школьником, затем стал студентом медицинского института, где и оказался в замечательном самодеятельном театрально-эстрадном коллективе. Там все делалось на таком высоком уровне, что мы завоевали серебряную медаль на Международном фестивале молодежи и студентов в 1957 году. Успех нашего коллектива был огромен, и распространялся он, как теперь говорят, не только на Москву, но и на регионы. Нас приглашали на ноябрьские праздники, на майские вечера, на новогодние концерты и так далее. Короче говоря, нас знали. И в первую очередь нас знала артистическая общественность Москвы по нашим концертам в ЦДРИ и ВТО. И вот на одно такое представление пришел Зиновий Ефимович. Еще перед началом представления мы уже знали, что сегодня в зале Гердт.

Я выступал со своими миниатюрами и как автор, и как исполнитель и читал всё ему в глаза. Его реакция просто ошеломила меня. Его неповторимый хохот звучал совершенно отдельно от общего смеха. Он смеялся не только внешне и звуково, он смеялся еще и внутренне, и это было видно. Так лучезарно, так добродушно и так любя он смеялся, что мы все чувствовали себя буквально обласканными гердтовскими флюидами. После концерта он прибежал к нам за кулисы: «Роскошно!.. Это было потрясающе!.. Дико смешно!..» При этом он тут же сам начинал заразительно смеяться.

Каждому он пожал руку, для каждого нашел какие-то добрые слова, и вот тогда-то мы и познакомились. В это время мы уже подружились с Шурой Ширвиндтом, а он, в свою очередь, уже давно дружил с Зиновием Ефимовичем. Мама Шуры, Раиса Самойловна, была прекрасным администратором и известным театральным деятелем, работала в Москонцерте и ВТО, короче говоря — ее знали и любили все. Знал и обожал ее и Гердт. А когда состоялось знакомство семьями, то тут же немедленно возникла дружба Гердта с тогда еще первокурсником Александром Ширвиндтом. Сначала Гердт относился к Шурику как к Шурику, затем постепенно Ширвиндт вырос в самостоятельную и очень яркую творческую личность, разница в возрасте сглаживалась, и они стали, наверное, самыми близкими друзьями. Всю жизнь они звали друг друга на «ты»: Шура-Зяма, Зяма-Шура…

Благодаря Шуре и началось мое сближение с Гердтом. Мы с Шурой часто встречались, он бывал у меня, я приходил в гости к Ширвиндтам. И однажды Гердт пригласил нас обоих к себе в дом, и с тех пор моя связь с Зиновием Ефимовичем не прерывалась.

У меня язык не повернется сказать, что мы с Гердтом были друзьями. Я входил в круг его близких приятелей, подчеркиваю. В первый эшелон входили Львовский, Тодоровский, Ширвиндт, Рязанов… Я существовал во второй орбите окружения Зиновия Ефимовича.

Он помнил обо мне и всегда звал на семейные торжества — я этим очень гордился. С женой Гердта Татьяной Александровной я общался на «ты», а вот его самого я называл, естественно, на «вы». Для меня было невозможным назвать Гердта «Зямой». Хотя он сам всегда представлялся новым людям именно так. Однажды он мне сказал: «Что такое, Аркадий, что это такое? Что за Зиновий Ефимович?..» Под напором я переходил на «Зяму», но затем тихо и незаметно снова вводил в нашу беседу «Зиновия Ефимовича».

В работе как в таковой я с Гердтом не встречался, у нас не было никаких совместных проектов. Мы пересекались с ним только на концертных площадках, то есть выступали в одних и тех же представлениях. Я наблюдал его за кулисами, мне было просто интересно изучать процесс его подготовки к выступлению.

Каждый актер готовится по-своему: кому-то нужно прийти за полтора часа перед спектаклем, кто-то влетает в гримерную за пять минут до начала… Минут за десять перед выступлением Гердт, разговаривая с вами, был уже не в разговоре. Он мог что-то рассказывать, шутить, смеяться, очень внимательно слушать вас, но… Гердт был уже не с вами, а там, на сцене. Он уже мысленно разглядывал публику, прислушивался к ней, к ее настрою, внутренне выбирал тон… но при этом совершенно нормально разговаривал с вами. И только за две-три минутки до своего выступления он реагировал на разговор автоматически. И когда одним ухом Гердт улавливал, как конферансье уже заканчивает свою репризу, он непременно говорил: «Аркашенька, не забудь, пожалуйста, чту ты мне хотел рассказать, потом обязательно доскажешь. Я сейчас уже бегу…»

Я оставляю за скобками его талант, его индивидуальность — это и так понятно, но он еще к тому же был профессионалом высочайшего класса. Не с точки зрения ремесла, а в самом высоком смысле этого слова — с точки зрения отношения к своей работе. Неважно, выступал ли он на сцене или стоял за ширмой в театре Образцова, снимался ли в кино или работал на телевидении. Он был железным профессионалом, хотя был абсолютно земным человеком. Любил пображничать, любил очень вкусно поесть, посидеть за столом, побалакать… При этом он мог выпить очень много, но все знали, что если завтра у него спектакль, концерт или съемка — он будет свеж и элегантен, как всегда. Никаких следов дружеских возлияний, никаких недомоганий или болей никто и никогда не видел на лице Гердта, пришедшего на работу. Ни один режиссер, ни один коллега ни разу не засомневался в Гердте как в партнере, потому что на него можно было положиться всегда: он непременно будет вовремя, у него всё будет в порядке, он будет точен и нигде никого не подставит. Вот таким своим отношением к работе он здорово подтягивал партнеров. При нем было неловко прийти на работу в каком-то несобранном виде и с какими-то своими проблемами.

Находясь в преклонном возрасте и будучи уже больным человеком, Гердт выдерживал чудовищные нагрузки. Последние годы он уже выступал с воспоминаниями о своих друзьях, стоя по два часа на сцене. Стоя, подчеркиваю. Рассказывал, показывал, пел и выдерживал жесточайший график гастролей. Ведь когда закончилась «эра Москонцерта», администраторы, пользуясь тем, что фамилия «Гердт» в любом городе могла обеспечить полный аншлаг, делали на нем очень хорошие деньги. И эксплуатировали они Гердта нещадно… Они заряжали такое количество концертов, которое было не всем молодым актерам по плечу. Гердт выдерживал всё, без единой жалобы. И что меня больше всего поражало — Гердт очень любил комфорт, чтобы всё было чисто, аккуратно, чтобы всё было удобно, чтобы всё было под рукой, чтобы еда была вкусной… Но при всём при этом он никогда не выставлял каких-то особенных условий администраторам, как это случается сейчас с едва оперившимися актерами, поп-певцами, которые требуют «мерседес» определенного цвета и модели, охрану, определенный интерьер апартаментов и тому подобное. Для Гердта достаточно было, чтобы в номере было тепло, светло и чисто.

Единственное, чего он всегда требовал, это такой же отдачи в работе, такой же точности и конкретности. Поэтому администратор, который работал с Гердтом, знал, что вот здесь не может быть никаких сбоев, что если выезд назначен на шесть, то никто не мог себе позволить заехать за Гердтом в полседьмого. Он никогда не ругался, не скандалил, только иногда ровным, спокойным голосом мог сказать человеку такие слова, после которых тот понимал, что такое работа вообще и что такое его работа администратора в частности.

Гердт совершенно не переносил форменной, натуральной глупости. Агрессивная глупость могла его просто вывести из себя, и тут он мог обозлиться как волк, очень жестко ответить и сказать кое-что… прилюдно.

И еще он ненавидел одну вещь, и не то что ненавидел — никогда не прощал. Это предательство и подставку.

Иногда это доходило до преувеличений. Приведу один пример. У него было семидесятилетие, и я был приглашен на этот праздник, но так случилось, что у меня были гастроли и я не поспел в этот день в Москву. Он мне ничего не сказал, но внезапно стал со мною очень холоден, перешел на «вы», и всё это длилось больше года. Я пытался объяснить: «Зиновий Ефимович, вы понимаете… Я не смог…» На что он мне отвечал металлическим голосом: «Аркадий… Не надо ничего объяснять. Не смогли и не смогли, у меня нет к вам никаких претензий. Я вас пригласил — вы не пришли, почему не пришли — меня не интересует. Мне просто было обидно, что вас не было. Вы поняли?..»

Это не вредность. Он просто посчитал это некоторым предательством по отношению к себе. Думаю, что это не каприз. Может быть, это была уже такая… возрастная обидчивость. Я долго думал, как можно изменить сложившуюся ситуацию, и понял — только юмором. И вот наступил день, когда мы должны были выступать на одном концерте. Я неожиданно для него подошел к нему, встал на колени, ударился лбом об землю и сказал: «Дамы и господа! Позвольте прилюдно принести свои самые высокие извинения великому, неповторимому Зиновию Гердту!.. Зиновий Ефимович, позвольте поцеловать вашу ногу…» И вот тут он захохотал, и всё между нами восстановилось.

Гердт всегда очень внимательно наблюдал за тем, что делают его друзья. Он был первым читателем всех моих рассказов, миниатюр, повестей и т. д. и очень почтительно отзывался о том, что я делаю. Это для меня было как награда. Прочтя один из моих рассказов под названием «Соловьи в сентябре», он сказал: «Аркадий, вы знаете, что в советской литературе последних лет есть только два рассказа, которые могут быть поставлены на пьедестал. Это „Случай на станции Кречетовка“ Александра Исаевича Солженицына и ваш рассказ „Соловьи в сентябре“. Такого я про себя даже подумать не мог…

Он мне частенько звонил и спрашивал: «Аркашенька, ты что-нибудь написал новое?.. — Я не успевал ничего ответить, как он тут же продолжал:

— Значит, так, сейчас три часа, в пять Таня накрывает на стол. У меня есть совершенно потрясающие напитки, ты приезжаешь ко мне и читаешь всё, что ты написал». На любые попытки возражать (иногда ведь у меня были заранее назначены какие-то важные дела, встречи) он отвечал: «Ты запомнил, Аркадий? В пять часов, я сказал. Не в пять тридцать, а ровно в пять я тебя жду».

Я приезжал, мы бесподобно вкусно ужинали, прикладывались к напиткам, и я читал ему свои новые вещи. Никаких профессиональных советов он мне никогда не давал. Он мог высказать свое впечатление, может быть, какое-то замечание, не более того. Когда я сам в чем-то сомневался, когда что-то у меня не клеилось, я ехал к нему и читал то, в чем сомневался, и его реакция говорила мне обо всем. Я моментально понимал — чего же у меня здесь не хватает, в чем загвоздка. Но если Гердт говорил «это хорошо», меня взвинчивало до самого потолка. Я был счастлив.

Как-то раз я приехал к нему, одевшись по-рабочему, не выпендриваясь. На мне была телогрейка, какая-то ушанка… Он открыл дверь, и я ему сказал таким басом: «Хозяин, где читать будем?..» Он был в восторге.

Гердт был актером, который мог сыграть абсолютно всё. И для каждого зрителя, я уверен в этом, был свой «Гердт». Для одних он так и остался фокусником из одноименного фильма, для других фамилия «Гердт» немедленно ассоциируется с «эрой милосердия», для третьих это ведущий «Необыкновенного концерта», для целого поколения детей, наверное, Гердт — это Черная курица из сказки Одоевского, которая говорила его голосом… Но для меня он так и остался Паниковским. Я знаю, что он сам не был доволен этой ролью, но это другой вопрос. Сыграл он Паниковского потрясающе. Трагически. Кто бы ни играл Паниковского — все брали из книги Ильфа и Петрова в основном только внешние стороны этого персонажа, брали только смешное. А Гердт сделал этот персонаж очень человеческим, ранимым, типичным, а посему очень хорошо узнаваемым. Для меня он сам в каком-то смысле был Паниковским. Человеком, который при всем своем даровании, при всей своей подлинной интеллигентности, при сногсшибательной памяти и безупречном вкусе, при том, что его любила вся страна и он знал об этом, ему было мало всего этого. Ему хотелось большего. Другого. Нового.

Я сам хочу сделать и делаю большой и многослойный роман. Но, как только я его закончу, не удивлюсь, если мне тут же захочет-ся чего-то другого, следующего.

Мне кажется, что Гердт недоиграл, не дождался своего самого великого, звездного часа.

Я видел его за три недели до смерти.

Он проводил «Чай-клуб» у себя на даче. Он меня пригласил на этот вечер. Он был очень плох и слаб. Его уже вывозили к столу в кресле, но он смеялся и шутил, он держался. Потом он лег. Все участники этой застольной съемки продолжали выпивать, разговаривать, вспоминать… Кто-то пытался наведаться в комнату Гердта, но Таня охраняла его покой, как всевидящий сфинкс. Он не хотел, чтобы его видели в такой немощи, с такими муками на лице, он хотел, чтобы вечер закончился так же радостно, как и начался. Я тоже пытался сказать Тане, как, мол, так, мы здесь все сидим, выпиваем, отлично себя чувствуем, а он там лежит… Она мне ответила: «Аркадий, сейчас он должен быть один. Если он вернется за стол, ему будет плохо от того, что он не сможет вам соответствовать». Когда я уезжал, зашел к нему. Он не спал, а просто лежал в темной комнате. И всё время вздыхал… Мы с ним поговорили, я ему подарил свою новую книгу. Он мне обещал обязательно прочесть. Я его спросил: «Зяма, ну что вы всё время вздыхаете?.. Вам больно?..» — «Ах, Аркаша… — ответил Гердт. — Да не больно мне… Как бы тебе это объяснить… Ну, не хочется мне уходить из этой жизни…» Я не спрашивал почему. Думаю, потому, что он не сделал чего-то главного в этой жизни, и потому, что очень любил эту жизнь и умел жить. Когда он поднимал бокал, он всегда говорил: «Вот мы все здесь свои за столом… Шурик, Аркаша… Поверьте, я нисколько не боюсь того, что мы все называем смертью, нисколько… Я готов к этому. Я просто хочу, чтобы мы все жили хорошо, благополучно, в нормальной стране… Я хочу, чтобы все эти негодяи и козлы сгинули. И я не хочу, чтобы вы стали козлами…»

А умирал он очень тяжело… Ведь духовно и морально он был совершенно живой и здоровый человек и был еще способен создать много талантливых вещей. Я думаю, что вот тогда, когда я уходил от него, он прокручивал в голове ситуацию, когда его уже не станет, а всё останется. Как было, так и останется всё на своих местах: те же люди, все друзья, которые так часто собирались у него в доме… только его не будет. Вот что было для него самым убийственным. Уверен, что Гердт никогда не думал о том, как его будут помнить, чествовать, что вот, мол, какой был Зиновий Ефимович… Гердта даже заподозрить в этом трудно. Гердт страдал именно от того, что не увидит своих друзей — кинорежиссеров, актеров, писателей… Не увидит их успехов, радостей, их новых забот…

Думаю, что по большому счету Зиновий Ефимович не очень хотел вечера, посвященного его восьмидесятилетию, который собрал всех, кто его знал и любил. Уверен, что во многом этот вечер был ему в хорошем смысле навязан его близкими друзьями — Ширвиндтом, Рязановым, Тодоровским… Они понимали, что человек уходит и что если этого не сделать сейчас, то это уже не случится никогда. А самому Гердту этот вечер, я думаю, не был нужен. Я считаю, что для Гердта было большим мужеством выйти в этот вечер на сцену, просидеть там много часов, шутить, острить, сглаживать все ошибки вечера, исправлять некоторых людей, которые пытались поздравлять его стихами… Для человека с почти угасшим здоровьем это — Поступок.

Я думаю, что при всех жизненных обстоятельствах Гердта, которые чаще работали против него, он сумел справиться со всем этим потому, что всегда знал про себя главное — что и к себе, и по отношению к другим людям всегда был честен, что никогда никого не подставил, не заложил и не продал. Перед Богом он был чист. Оттого и не боялся ничего. И что его поддерживало в жизни? Его потрясающее окружение. Люди, с которыми он дружил на протяжении всей своей жизни, не давали ему ввинчиваться в ту воронку, откуда уже нет выхода. Ведь у каждого человека бывают минуты, когда он задумывается: «А стоит ли вообще дальше жить?..» В такой ситуации к Гердту (даже уже глубоко больному) мог войти Шура Ширвиндт и сказать с порога: «Зяма, ты что, обалдел?!. Ты что здесь разлегся?!. Сегодня же вечер у этого!..» И тогда Гердт резко оживлялся. Он вскакивал, собирался, несся на этот вечер…

Весь ужас заключается в том, что когда такие люди, как Гердт, уходят, то для нового поколения людей не остается никаких переходных мостиков, никаких связей. Да я даже не знаю, возможно ли для новой генерации преодолеть этот разрыв, который остался после того, как не стало Гердта… Не знаю. Вряд ли… Для того чтобы снова возникли такие «могикане», нужны многие и многие годы. Они должны самозародиться опять, как самозародился и сделал себя сам Зиновий Гердт.