I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Вступление. — Первая встреча с И. С. Тургеневым. — Наша семья. — В полку. — Переход в гвардию. — Коренная Пустынь. — Ярмарка. — В Красном Селе. — Новые знакомства. — Панаев, Некрасов, Боткин, Дружинин. — Поход. — В Остзейском крае.

Старайся почерпать из жизни-то людской!

Все ей живут, не всем она известна;

А где ни оглянись, повсюду интересна.

Фауст

Находясь, можно сказать, в природной вражде с хронологией, я буду выставлять годы событий только для соблюдения известной последовательности, нимало не отвечая за точность указаний, в которых руководствуюсь более соображением, чем памятью. Так, например, я знаю, что ранее 1840 г., т. е. до издания «Лирического Пантеона», я не мог быть своим человеком у московского профессора словесности С. П. Шевырева.

Во время одной из наших с ним бесед в его гостиной слуга доложил о приезде посетителя, на имя которого я не обратил внимания.

В комнату вошел высокого роста молодой человек, темно-русый, в модной тогда «листовской» прическе и в черном, до верху застегнутом, сюртуке. Так как появление его нисколько меня не интересовало, то в памяти моей не удержалось ни одного слова из их непродолжительной беседы; помню только, что молодой человек о чем-то просил профессора, и самое воспоминание об этой встрече, вероятно, совершенно изгладилось бы у меня из памяти, если бы по его уходе Степан Петрович не сказал: «какой странный этот Тургенев: на днях он явился с своей поэмой „Параша“, а сегодня хлопочет о получении кафедры философии при Московском университете». Никогда в позднейшее время мне не случалось спросить Тургенева, помнит ли он эту нашу первую встречу. Равным образом не могу утверждать, приходил ли Тургенев предварительно к Шевыреву с рукописью «Параши», или уже с напечатанной поэмой, что не могло быть раньше 1843 г. Первое предположение, по моим воспоминаниям, вероятнее. Точно так же знаю наверное, что раньше 1848 г. я не мог приехать в домовый отпуск из полка, где был утвержден в должности полкового адъютанта, хотя и тут не могу вполне точно определить года, да и не считаю, с своей точки зрения, этого важным.

Дома меня встретил самый радушный прием. Хотя старик отец по принципу никому не высказывал своих одобрений, но бывшему эскадронному командиру видимо было приятно, что я занимаю в полку видное место.

В доме я застал меньшую нашу сестру Надю, недавно кончившую учение, — смолянку, совершенно неопытную, по наружности весьма интересную, пылкую и любознательную семнадцатилетнюю девушку. Хотя стихи мои около десяти лет уже были знакомы читателям хрестоматий, Надя едва ли не одна из целого семейства знала о моем стихотворстве и искала со мною бесед. Невзирая на кратковременное пребывание дома, я, с своей стороны, старался поддерживать ее любознательные и эстетические стремления; конечно, тайком от отца, считавшего Державина великим поэтом, а Пушкина безнравственным писателем, и ревновавшего втайне свою любимую Надю ко всякого рода сторонним влияниям.

Занятый устройством своих разбросанных имений, отец сам редко выезжал в гости и только охотно отпускал Надю в Волково к однофамильцам соседям за 12 верст, т. е. версты за три за город Мценск, от которого наши Новоселки в 7-ми верстах. Владелец Волкова был худощавый, боявшийся чахотки, но чрезвычайно подвижной, сорокалетний брюнет[166]. Воспитанник юнкерской школы, он, как и все его семейство, отлично говорил по-французски, знаком был со старой и новейшей французской литературой, а равно и с корифеями русской словесности. Но насколько мало в сущности занимала его литература, настолько в душе он был прирожденным музыкантом и по целым часам фантазировал на рояле, которым прекрасно владел. Женат он был на красивой в то время Каровой, от которой имел двух девочек и мальчика. Не без основания предполагаю, что молодая женщина гораздо более чем он и с большим толком предавалась чтению французских и русских книг. Кроме того, в доме проживала и мать Шеншина, не жившая с мужем. Последний, очевидно, любя свободу, устроился так, чтобы жить одному в большом доме смоленского имения, где проводил время, между прочим, расхаживая по пустым комнатам и напевая:

Гром победы раздавайся.

Отделивши двух сыновей, в том числе и волковского хозяина, старик Шеншин выдавал своей жене и двум весьма зрелым дочерям девицам по триста рублей в год, и на эти деньги все трое проживали в Волкове, внося две трети своего дохода в общее хозяйство. Обе девушки получили прекрасное светское воспитание; и о меньшой, если не говорить о ее черных волосах, широко выведенных бровях и замечательно черных и блестящих глазах, сказать более нечего, но старшая, блондинка, была явлением далеко недюжинным. Уже одно ее появление в дверях невольно кидалось в глаза. Она не входила, а, так сказать, шествовала в комнату, строго сохраняя щегольскую кавалерийскую выправку: корпус назад, затылок назад. В знакомствах она была чрезвычайно сдержанна, но познакомившись становилась разговорчива и, несмотря на природную доброту, щеголяла непрерывными французскими и русскими сарказмами в ответах собеседнику. Кроме того, подобно брату, она безукоризненно играла на рояле и читала ноты без всякой подготовки. Надо прибавить, что в доме нередко появлялись двое Каровых, родные братья хозяйки. Аркадий, губернский умница и передовой, и старший Николай, физически совершенно развинченный, так что когда он протягивал руку, она производила впечатление гуттаперчевой. Поэтому все, поминая его, говорили: «Каров мягкий», что не мешало ему с видом знатока толковать о литературе и говорить комплименты молодым женщинам.

В тогдашний приезд мой[167], раз навсегда заведенный отцом порядок в доме мало изменился. Он сам по-прежнему жил во флигеле, а в доме помещалась только Надя, а я жил в другом флигеле. Переходя в 8 часов утра в красном бухарском халате и в черной шелковой шапочке на голове с крыльца своего флигеля на крыльцо дома, он требовал, чтобы Надя была уже у своего хозяйского места перед самоваром. Завтрак строго воспрещался, обед с часу передвинулся на два, чай подавался в 7 часов, а в 9 часов — ужин с новым супом и пятью новыми блюдами, совершенно как во время обеда. Надобно прибавить, что такой ужин подавался лишь другим, а сам отец довольствовался неизменной овсяной кашей со сливочным маслом. Дочерям не позволялось гулять без вуаля и без лакея даже в саду, а выезжать не иначе, как в дормезе четверкой или шестериком с форейтором и с ливрейным лакеем. Бывшие в гостях сестры должны были возвращаться к ужину.

Однажды, за полчаса до прихода отца, прогремевшая по камням карета остановилась у крыльца, и быстро вошедшая в столовую Надя расцеловалась со мной.

— Я привезла тебе от всех поклоны, и Шеншины убедительно просят нас с тобой приехать в следующее воскресенье. Будет Тургенев, с которым я сегодня познакомилась. Он очень обрадовался, узнавши, что ты здесь. Он сказал: «ваш брат — энтузиаст, а я жажду знакомства с подобными людьми».

Конечно, я очень обрадовался предстоящей мне встрече, так как давно восхищался стихами и прозой Тургенева.

— Мне сказывали, — прибавила Надя, — что он поневоле у себя в Спасском, так как ему воспрещен въезд в столицы. Папа ничего об этом не надо говорить, а то бог знает, как он посмотрит на это знакомство; а в гости к Шеншиным он нас отпустит охотно.

На следующее воскресенье мы уже застали Тургенева у Шеншиных. Видевши его только мельком лет за пятнадцать тому назад, я, конечно бы, его не узнал. Несмотря на свежее и моложавое лицо, он за это время так поседел, что трудно было с точностью определить первоначальный цвет его волос. Мы встретились с самой искренней взаимной симпатией, которой со временем пришлось разрастись в задушевную приязнь.

Кроме обычных обитателей Волкова, было несколько сторонних гостей. Дамы окружали Тургенева и льнули к нему, как мухи к меду, так что до обеда нам не пришлось с ним серьезно поговорить. Зато после обеда он упросил меня прочесть ему на память несколько еще не напечатанных стихотворений и упрашивал побывать у него в Спасском. Оказалось, что мы оба ружейные охотники. По поводу тонких его указаний на отдельные стихи я, извиняясь, сказал, что восхищаюсь его чутьем. — «Зачем же вы извиняетесь в выражении, которое я считаю величайшею для себя похвалой?»

При прощании я дал ему слово побывать в Спасском, но к себе по какому-то (невольно скажешь) чутью его не приглашал.

В условный день приходилось просить у отца лошадей, в которых он никогда не отказывал, и кроме того сказать, куда я еду. Тайком этого сделать было невозможно, а отец, подобно мне, был заклятый враг всякой лжи. Услыхав, что я еду в Спасское, он нахмурил брови и сказал: «Ох, напрасно ты заводишь это знакомство; ведь ему запрещен въезд в столицы, и он под надзором полиции. Куда как неприглядно».

Стоило большого труда убедить отца, что эти обстоятельства до меня не касаются и что порядочное общество тем не менее его не чуждается.

«Фить, фить! — проговорил отец, щелкая пальцами (это было ему обычным обозначением легкомыслия), — а впрочем, поезжай, уж если так тебе хочется».

Счастливый, я побежал и расцеловал своего друга Надю.

Воздержусь от описания Спасской усадьбы, хорошо знакомой публике и по описаниям, и по фотографиям; скажу только раз навсегда, что план дома представлял букву «глаголь», а флигель — как бы другую ножку буквы «пе», если бы верхняя часть, «глаголя» соприкасалась с этой ножкой; но так как между домом и флигелем был перерыв, то флигель выходил единицей, подписанной под крышею «глаголя». Странно, что хотя со временем я узнал все расположение построек усадьбы Спасского, как свой собственный дом, я никак не в состоянии дать себе ясного отчета, где в первое мое посещение жил и принимал меня Тургенев, т. е. в доме или во флигеле.

Конечно, меня не могло поразить окружавшее его множество лакеев, которых и у нас в доме было едва ли не дюжина; но у нас, как и у всех остальных, они появлялись в лакейских с утра и в доме не оставались; у Тургенева же я заметил в двух-трех соседних с приемного комнатках кровати и столики, у которых стояли длиннейшие чубуки от трубок со вспухнувшей табачного золой, хотя сам Тургенев никогда не курил. В этих-то комнатах, видимо, помещались лакеи, при которых, как я узнал впоследствии, состояли казачки для набивания трубок и других послуг.

Разговор наш принял исключительно литературный характер, и, чтобы воспользоваться замечаниями знатока, я захватил все, что у меня было под руками из моих литературных трудов. Новых стихотворений в то время у меня почти не было, но Тургенев не переставал восхищаться моими переводами од Горация, так что, по просьбе его, смотревшего в оригинал, я прочел ему почти все переведенные в то время две первые книги од. Вероятно, он успел уже стороною узнать о крайней скудости моего годового бюджета и потому восклицал:

— Продолжайте, продолжайте! Как скоро окончите оды, я сочту своим долгом и заслугой перед нашей словесностью напечатать ваш перевод. С вами ничего более нет? — спросил он.

— Есть небольшая комедия.

— Читайте, еще успеем до обеда.

Когда я кончил, Тургенев дружелюбно посмотрел мне в глаза и сказал:

— Не пишите ничего драматического. В вас этой жилки совершенно нет.

Сколько раз после того приходилось мне вспоминать это верное замечание Тургенева, и ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни драматической, ни эпической.

Когда нас позвали к обеду (это уже было несомненно в доме), Тургенев познакомил меня со своими сожителями Тютчевыми — мужем и женою, и девицею-сестрою мадам Тютчевой. После обеда мы отправились пить кофе в гостиную, где стоял столь часто упоминаемый Тургеневым широкий, времен Империи, диван самосон, едва ли не единственная мебель в Спасском, с пружинным тюфяком. Тургенев тотчас же лег на самосон и только изредка слабым и шепелявым фальцетом вставлял словцо в наш разговор, ведение которого с незнакомыми дамами вполне легло на меня. Конечно, я не помню подробностей разговора; но когда, желая угодить дамам, я заявил, что по своим духовным качествам русская женщина — первая в мире, Тургенев внезапно оживился и, спустив ноги с самосона, воскликнул: «Вы тут сказали такое словечко, при котором я улежать покойно не мог». И между нами поднялся шуточный спор, первый из многочисленных последующих наших с Тургеневым споров.

Когда я вернулся домой, отец благодушно посмотрел мне в глаза и сказал:

— Так как тебе уж очень хочется бывать у него, то мешать тебе в этом не стану. Но успокой ты меня в одном: никогда ему не пиши.

Я почтительно промолчал.

Отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в полк, а с тем вместе наступил долговременный перерыв моих сношений с Тургеневым, во время которого я действительно ни в какой переписке с ним не состоял, так как случайная встреча не успела еще развиться в душевную приязнь.

Здесь, не только по отношению к себе, но и в видах более ясного определения дальнейшего хода известных мне событий из жизни Тургенева, приходится вернуться в моих воспоминаниях за несколько лет назад.

Говоря о нашем доме, я упомянул только о своей любимице сестре Наде, так как на этот раз она одна проживала в доме с отцом; из двух же меньших братьев моих — старший Василий находился в помянутое мною время за границей, а меньшой Петр был студентом Харьковского университета и проживал у тамошнего профессора. Старшая же сестра Любовь была замужем за меньшим братом знакомого уже нам Волковского Шеншина — Александром. Любинька, как звали мы ее в семье, была прямою противоположностью Нади. Насколько та наружностью, темно-русыми волосами и стремлением к идеальному миру напоминала нашу бедную страдалицу мать, настолько светло-русая Любинька, в своем роде тоже красивая, напоминала отца и, инстинктивно отворачиваясь от всего идеального, стремилась к практической жизни, в области которой считала себя великим знатоком. Она постоянно полагала, что в состоянии уладить по желанию всякие дела и затруднения. Последними, как нарочно, жизнь ее окружила отовсюду, но улаживания ее потому уже не могли иметь успеха, что все ее уловки для всякого стороннего глаза были шиты белыми нитками. Не меньшую противоположность со старшим братом своим Николаем представлял и муж ее Александр Никитич. В отрочестве он был туп и, несмотря на частые розги отцовские, учился плохо. Когда, бывало, играя с другими детьми, он прищемит руку, то начнет кричать: «ой нога, нога», — и, невзирая на вразумления товарищей, восклицавших: «Саша, да ведь ты руку прищемил», — продолжал кричать: «ой нога, нога».

Изо всего семейства только он один плохо говорил по-французски. Выслужив два года юнкером в уланском полку, он был произведен в корнеты и в скором времени, по причине долгов, с величайшим неудовольствием заплаченных его отцом, вышел в отставку с чином поручика. Некоторое время получая тоже, подобно сестрам и матери, небольшие деньги от отца, он со всеми ими вместе на тех же основаниях проживал в Волкове у старшего брата Николая. А так как Волковский и Новосельский дома давно были между собою знакомы, то и он в числе прочих стал часто наезжать в Новоселки со времени появления там Любиньки из петербургского Екатерининского института. Насколько брат его Николай был болезнен и тщедушен, настолько Александр, при большом росте, был плотен и могуч, сохраняя более всякого другого Шеншина черты лица общего татарского родоначальника[168]: ясные, черные глаза, широкий нос и выдающиеся скулы. Как бы то ни было, ухаживания его за Любинькой увенчались успехом — он ей понравился. Но отец наш долгое время и слышать не хотел об этом браке, указывая между прочим на то, что отец А. Н. его не выделил.

Наконец и это препятствие было побеждено, и отец Александра, ввиду прежде уплаченных долгов, выделил ему десятин 400 земли на южной окраине Мценского уезда, но без малейшего признака усадьбы. Наш отец дал тоже десятин 600 населенной земли в 3-х верстах от Ивановского — Александра Никитича.

В скорости по возвращении моем в полк я узнал о назначении дорогого моего Карла Федоровича Бюлера бригадным командиром, а светлейшего князя Вл. Дм.[169] командующим нашим Военного Ордена полком, коего шефом состоял отец его. Это нежданное обстоятельство, как толчок, разбудило меня. Хорошо было служить у начальника, у которого я был не только на положении домашнего человека, но, можно сказать, сына. Оставаться при других обстоятельствах в глухом поселении значило добровольно похоронить себя. Уже однажды, соблазненный советами и обещаниями сослуживца, с успехом перешедшего в Главный Штаб, я испытал, как труден переход из армии без особой протекции. Правда, в то время отец мой снабдил меня рекомендательным письмом к товарищу министра, а мой бывший сослуживец сильно хлопотал о переводе моем в Главный Штаб; но кончилось тем, что я съел прекрасный обед у его высокопревосходительства, который между прочим сказал:

«Здесь все можно. Могут вас сделать губернатором, — переименуют штатским чином с повышением, да и назначут. Надо только взяться с надлежащей стороны».

Но видно, ни мой сослуживец, ни любезный товарищ министра не умели взяться с надлежащей стороны, и я уехал ни с чем.

Перебирая в уме всевозможные ресурсы, я вспомнил любезное изречение, сказанное мне моим бывшим начальником дивизии, генерал-лейтенантом Эссеном, когда в числе прочих сослуживцев я, с начальником штаба во главе, откланивался уезжающему генералу, получившему гвардейскую кирасирскую дивизию:

«Je vous porterai toujours dans mon coeur[170], и очень буду рад, если в состоянии буду чем-либо быть вам полезен».

Конечно, я счел эти слова за обычную светскую любезность. Такими же представлялись они мне и в минуту моего раздумья в полковой канцелярии. «Но, подумал я, утопающий хватается и за соломинку. Попытка не пытка».

Тогда еще в России не было железных дорог, кроме Николаевской. Я написал Эссену, что, соображаясь со средствами, просил бы его о переводе меня в лейб-уланский Его Высочества полк — и через три недели сам же раскрыл в канцелярии пакет из лейб-уланского полка с запросом, согласен ли я быть переведенным в этот полк для пользы службы. Конечно, на другой же день был мною отправлен утвердительный ответ, а затем последовала моя формальная прикомандировка.

Вперед уверенный, что отец, проживавший в настоящее время уже не в Новоселках, а в старинном дедовском имении Клейменове под Орлом, будет рад моему переходу в гвардию, я просил у него позволения на перепутьи заехать к нему и прислать своих лошадей, причем сильно надеялся получить от него на подъем денег. Каково же было мое удивление, когда он не только не прислал денег, но приказывал еще заехать за братом, кончающим переходный экзамен, в Харьков. Парадная верховая лошадь у меня была, но требовалось приобрести подъездка и отправить на паре лошадей телегу с вещами за 700 верст. Пришлось продавать экипажи, которых у меня было довольно, и четверку упряжных, кроме назначенных в дорогу. Случай и добрые люди, раскупившие мое добро, помогли мне, а Карл Федорович обещал уступить мне хорошую лошадь из средних эскадронов за ремонтную сумму.

Новый командующий полком не заставил себя ждать, и по приезде его я тотчас же отправился к его светлости за приказанием. Сдача полка была блистательная и, так как эскадроны были расположены по отдельным селениям на значительном друг от друга расстоянии, продолжалась целую неделю, по окончании которой князь пригласил всех офицеров к обеду запросто, причем извинялся, что примет нас по-походному, так как каменный и хрустальный сервизы его не успели еще прибыть. Действительно, превосходный обед подан был всем на серебре, начиная с суповой чашки и до бокалов. При прощании мой барон просил князя сделать ему личное одолжение, уступив мне лошадь за ремонтную сумму. Князь чрезвычайно любезно просил меня, как опытного адъютанта, не оставлять должности и при нем, но, выслушав мои основания, согласился с ними.

Отправив людей с лошадьми в дорогу, я сам на перекладной покатил в Харьков, где застал брата готовящимся еще к двум экзаменам в доме профессора Юргевича. При брате жил полуслуга и полудядька — Павел Тимофеевич, — заика, лет шестидесяти, страстный охотник выпить.

Брат со смехом рассказывал, что Павел Тимофеевич, твердя над ним: «держите, держите, батюшка, гекзамен», сам в это время, пошатываясь и заложа руки за спину, не то держался за печку, не то держал ее, чтобы, она, повалясь, не задавила брата.

Не желая с своей стороны мешать брату сосредоточиваться над работой, я остановился в гостинице поджидать окончания экзамена. Книг со мной не было, и скука нестерпимо томила меня в одиночестве.

На другое утро, едва только я напился кофею, как явился ко мне Павел Тимофеевич.

— Ну, что брат?

— Все держат гекзамен. А я к вашей милости: пожалуйте нам хоть три рубля. Верите ли, стерлиновые свечи все вышли, да и прачка… измучила, а у нас ни копеечки.

Я выдал трехрублевку.

На следующее утро тот же Павел Тимофеевич.

— Ну, что брат?

— И… и… и… гекзамен держат. Вчера один выдержали. Пожалуйте, батюшка, шесть рублей прачке отдать. Что будешь делать? У нас ни копеечки.

— Вот тебе шесть рублей, но уж я больше не дам ни копейки.

Наконец эти злополучные экзамены кончились, и брат мог с чистой совестью ехать к отцу.

Я тотчас же посадил его рядом с собою на переплет перекладной, а Павла Тимофеевича — на облучок, — и в путь. Быстрая езда на облучке под южным солнцем, видимо, разломала Павла; и уже со второй станции он подошел ко мне и стал сиротливым голосом просить:

— П… п… п… пожалуйте мне хоть что-нибудь, хоть вот такуичку, п… п… пропустить. При этом он показывал половину своего запыленного мизинца. Конечно, не желая возить пьяного, я на каждой станции до самого дома давал ему денег только на такуичку.

Ровно через двое суток мы были уже в Клейменове, где, к нашему прискорбию, никого в доме не застали: отец с Надей дня за два перед тем переехали за 30 верст в Новоселки. Так как до вечера было еще далеко, а экипажи были увезены в Новоселки, то я советовал брату отдохнуть с дороги, а сам намеревался уехать верхом в Новоселки. Брат непременно захотел также ехать со мною верхом, и я никак не мог отклонить его намерения.

Часа через полтора мы слезли с лошадей у Новосельского крыльца: я — как ни в чем не бывало, а непривычный студент — в виде заржавевшего циркуля, у которого ножки не смыкаются.

— Что ж ты его не поберег? — спросил меня отец. Но когда я рассказал ему про настойчивость брата, старик прибавил:

— Вперед наука: не спросясь броду, не суйся в воду.

Надя встретила меня с неизменною приязнью, а через несколько дней подъехала и Любинька с мужем погостить.

Наконец-то и лошади мои добрались благополучно до Новоселок, и так как парадная лошадь была отцовского завода, то ему очень хотелось видеть ее под седлом. Хотя Фелькерзам (так звали коня) еще не прошел всех тонкостей манежной езды, тем не менее я мог для всех устроить перед домом карусель, подвергаясь критике двух бывших улан (отца, не покидавшего седла до смерти, и зятя Александра Никитича). Оба восхищались ездою и ходом лошади но посадкой моею остались недовольны. Александр Никитич сказал: «сидит немудро, а рука золотая».

Отец действительно был обрадован моим прикомандированием к гвардии и, тотчас же позвавши домашних портных, лично занялся кройкою и шитьем щегольских капоров и попон для лошадей. Зная о предстоящих при переводе расходах и умеренности моих требований, он не раз с блистающими радостью глазами повторял: «нет, ты-таки меня не жалей! Нужно будет — напиши. Да, так-таки не жалей, не жалей меня!»

Александру Никитичу отец наш давно помог выстроить усадьбу, хотя и не мог ему простить, что усадьба была выстроена в его Ивановском, а не в любинькином Петровом, на что неоднократно жаловался и мне. Неудовольствие возбуждали еще и поездки Нади в гости к сестре. Старик по принципу сдерживал порывы нежности, но, очевидно, обожал и ревновал Надю ко всем.

В восьми верстах от Новоселок была деревня Фатьяново, в которой проживало некогда семейство Борисовых, роковым, можно сказать, образом связанное с нашим. У владелицы его, вдовы Марьи Петровны, было девять человек детей, над которыми отец наш был опекуном. Все дети Борисовы, за исключением среднего брата Ивана Петровича и меньшей сестры Анны, перемерли от чахотки. Иван Петрович Борисов, замечательно малого роста и далеко не красивый брюнет, выпущен из Московского кадетского корпуса в артиллерию и на первых порах служил в Москве при штабе шестого корпуса; но получивши, по достижении 21-го года, в полное распоряжение свое наследственное Фатьяново, он вдруг из артиллерии перепросился в кирасирский Военного Ордена полк корнетом, над чем покойный отец наш хохотал до слез, говоря: «Какая странная мысль! С такой фигурой перед кирасирским фронтом! Воробей на крыше».

Отец не ошибся: когда я, по вызову Борисова, в свою очередь, поступил в тот же полк, то нашел Борисова в самых дружеских отношениях со всем полком; но в течение полугода, прожитого мною с ним на одной квартире, я не видал его ни разу на лошади, и на все время лагерных сборов его отправляли в Кременчуг в инспекторский караул. Невеселая жизнь досталась на долю бедного Борисова. Хотя я его знал с малолетства и состоял с ним всегда в дружеских отношениях, тем не менее не берусь заглянуть в самую глубь души его. Далеко не дюжинного ума, он не лишен был комического таланта и умел нравиться самым разнообразным людям. Замечательно храбрый и ленивый до беспечности, он ловко умел угодить всякому нужному человеку, но — мир бедному праху его! — не буду рассуждать, а стану рассказывать все мне о нем известное, тем более, что на жизненном горизонте Тургенева он был одним из крупных созвездий[171].

Через полгода по прибытии моем в полк Борисов, запасшись крымскими борзыми, вышел в отставку и уехал к себе в деревню. Там он, конечно, являлся домашним человеком в доме бывшего опекуна, увидал Надю, и судьба его была решена навсегда. Получив на тайное от отца предложение решительный отказ Нади, он, как писал мне, с горя снова поступил на службу на Кавказ. Но, видимо, сердце не камень. Года через три он опять вышел в отставку, и вот, вспоминая это время, отец, смеясь до слез, рассказывал мне в благодушную минуту:

— Ты знаешь, Иван Петрович сватался за Наденьку!

Получив новый, не менее решительный отказ, Борисов вторично отправился на Кавказ и поступил в знаменитый Куринский полк, где все время провел з походах и экспедициях и, в качестве ротного командира, участвовал в Малоазиатской войне. Много горьких писем написал он мне и, между прочим, из-под Баш-Кадыклара, где изо всех офицеров в его роте в живых остался только он. Тела же прочих были собраны под громадное ореховое дерево, под которым он мне писал.

Но я забегаю вперед.

Время близилось к девятой пятнице, т. е. к Коренной ярмарке, составлявшей в то время самое замечальное годовое событие не для одних жителей средней России. Поэтому отец наш, забравши меня и брата Петрушу, отправился за полтораста верст в свое Землянское имение Грайворонку, чтобы отправить оттуда с завода лошадей в Коренную и ехать туда самому за ежегодными закупками.

Ехали мы, конечно, на своих, двумя экипажами. отец на шестерке гнедых в дормезе, куда брал поочередно меня и брата, а сзади на тройке вороных шел тарантас с посудой, поваром и лакеем; другой лакей помещался на козлах дормеза.

Мне было 32 года от роду, когда я во второй раз приехал в отцовскую Грайворонку, где мы с братом Петрушей поместились в трех комнатах старинного дедовского флигеля. Не думаю, чтобы девяностолетний дед, проживавший, насколько я себя помню, постоянно летом у себя в Клейменове, а зимою в собственном орловском доме, жил когда-либо в Грайвороновском флигеле.

На другой же день по приезде восьмидесятилетнему отцу подвели его верховую лошадь, и он в сопровождении приказчика и старост поехал осматривать как собственные, так и крестьянские поля, где ничто не укрывалось от его зоркого хозяйственного взгляда. Полевое хозяйство он всюду держал на примерной высоте, и его крестьяне отличались, особенно на Грайворонке, благосостоянием. При значительности по тогдашнему времени его доходов надо было предполагать у отца крупные капиталы. Но он, в видах устройства имений, всюду для сбережения труда выселял на собственный счет половину крестьян на отдаленные окраины земли, которые им приходилось обрабатывать. А так как он отрывал их при этом от рек, то принужден был рыть им пруды и копать колодцы.

Конечно, все эти поселки процветали только при его бдительном надзоре, но, когда за неприсмотром пруды и колодцы заилились, крестьянам уже добровольно пришлось тянуть к старым местам. Вследствие всех этих затей, отец, за уплатою прежних опекунских залогов, никогда не располагал большими Деньгами и нередко брал взаймы у своих же мужиков по две тысячи рублей.

Со счетом на серебро, лет пятнадцать уже установившимся в целой России, он до конца дней не мог примириться и говорил, нетерпеливо примаргивая своими прекрасными голубыми глазами.

— Это по-вашему триста рублей, и ты их тратишь как триста рублей, а я зарабатываю их как тысячу пятьдесят и потому такими считаю.

Пересмотрев продажных жеребцов, отец, отдавши подробные приказания конюхам, отправил их в Коренную, а через несколько дней мы сами пустились в путь на ярмарку описанным выше порядком.

Мне чаще брата приходилось сидеть с отцом в дормезе и читать ему «Московские Ведомости». Помню, мы проезжали вдоль громадного выгона большой однодворческой деревни, широко окаймлявшей его с трех сторон чистыми крестьянскими постройками, большею частью крытыми под глину в начес и пестревшими расписными ставнями. Все эти избы, за которыми виднелись в проулки гумна, заставленные старым хлебом, сами утопали в зелени ракит и садовых деревьев.

Был праздничный день. Мы наехали на веселые толпы молодежи вокруг качелей и нескольких палаток с так называемым бабьим товаром и разными сластями.

В то время кичка[172] царила во всем своем преемственном величии с широкою золотою «сорокою» надо лбом, пестрым «челышком» между верхними углами. крупным бисерным «подзатыльником» и обильными и разноцветными лентами, спадавшими на спину и носившими название «лопастей».

Ветер дул на нас со стороны деревни, относя пыль от экипажей в сторону и волнуя пестрые ленты женских головных уборов. Ласточки, словно принимая участие в деревенском празднестве, носились над самою землею, назойливо шныряли вокруг качелей между группами гуляющих и под самыми ногами наших лошадей. Всюду виднелись веселые улыбки с белоснежными зубами и ни одного безобразного пьяного лица. Эта сельская идиллия мгновенно возбудила во мне мысль о новом предстоящем мне поиске неверного счастья и, обращаясь к отцу, я сказал:

— Вот истинно счастливые люди. Чего еще искать человеку? Право, невольно им позавидуешь.

— Чем предаваться такому дурному чувству, — сказал отец, — от тебя вполне зависит это счастье. Не хочешь ли на этом остановиться?

Я был окончательно разбит и только подумал: «Нельзя более резкой чертой отделить идеал от действительной жизни. Жаль только, что старик никогда не поймет, что питаться поневоле приходится действительностью, но задаваться идеалами тоже значит жить».

Верст за двадцать до Коренной Пустыни нам пришлось по большой дороге проезжать лесом, и, конечно, мне не могло и присниться, что мы едем по опушке будущего моего леса, невдалеке от будущей моей усадьбы[173].

В Коренной мы заняли один из множества домиков с широкими дворами с навесами для помещения лошадей и экипажей. Дома эти, построенные на скорую руку, в большинстве случаев отличались от крестьянской избы средней руки — разве отсутствием печей и дощатыми полами. Все они вереницей тянулись с одной стороны ярмарочной площади в конном бегу и предназначались для сдачи внаймы только на две недели ярмарочной поры. В главной избе, служившей нам столовою и гостиною, за перегородкой расположился отец, а в небольшой пристройке, чрез немощеные проходные сени, поместились мы с братом.

К вечеру, в день нашего приезда, камердинер отца Иван Никифоров, растворив дверь нашей светелки, быстро проговорил: «Несут, несут», — и мы с братом выбежали на крыльцо.

Вдоль улицы показалась сплошная и бесконечная река непокрытых голов. Конные жандармы едва сдерживали приближающиеся народные волны, впереди которых шло многочисленное духовенство в блестящих ризах, а за ним на катафалке несли и самую икону. Из скольких тысяч человек состояла эта толпа, определить не могу: давно уже духовенство, с катафалком вослед, скрылось за углом по направлению к монастырю, а толпа продолжала прибывать вдоль улицы, и мы, не дождавшись ее конца, ушли к себе.

Под обширными навесами нашего двора еще не свыкшиеся с новым местом грайворонские жеребцы оглушительно ржали; такое же ржание раздавалось и на соседних дворах.

На другой день мы вместе с отцом отправились в стоящий на высоком правом берегу реки Тускари старинный монастырь к архирейскому служению, а по окончании обедни спускались по каменной Лестнице к святому колодцу, в который бросили по серебряной монете, умножая кучу медных и серебряных денег, виднеющихся на каменном дне колодца сквозь чистейшую воду. Пустынь, по преданию, получила свое название от явления образа Знамения Божией Матери на корне срубленного дерева.

В церкви я неожиданно встретил бывшего нашего полкового любимца Н. И. Небольсина, от которого я принял должность полкового адъютанта. Я встретил его уже предводителем Щигровского уезда, а в настоящее время прах этого вполне прекрасного человека покоится в ограде Коренного монастыря, в котором мы встретились последний раз.

После обедни мы с братом пустились осматривать ярмарку. Конечно, внимание наше главным образом было привлечено конною площадью, по которой тянулся ряд невысоких столбов, обозначавших отдельные станки для приводных лошадей. Бесконечный ряд лоснящихся на солнце крупов всевозможных лошадей обращен был к дороге, на которую продавцы то и дело выводили напоказ лошадей. По другую сторону дороги в громадных загородях из крепких жердей находились степные, дикие лошади. Тут зрелище было; гораздо любопытнее. Таких изгородей было немало, и покупатели то и дело подходили к продавцам.

— Какого вам?

— Вон, вон, темно-гнедого, остроухого.

— Со звездочкой во лбу?

— Нет, вон третья за тою голова, что пошла дальний угол. Мы ту себе присмотрели. Нельзя ли опять присмотреть?

— Филат, подгони вон того.

И Филат являлся с длинною и тонкою жердью, опуская которую над головами сотен толпившихся коней, он заставлял пересыпаться весь этот живой калейдоскоп, так, однако, чтобы желаемое зерно хоть минуту выступало на ближайший к покупателю край табуна. По окончании торговой сделки следовало сдать лошадь покупателю, и вот шест Филата опять наклонялся над табуном, но уже с прилаженной на тонком конце его петлею. В это время другой табунщик садился на оседланную, так называемую «икрючную», лошадь, запуская себе под ногу свободный конец аркана с противоположной табуну стороны. Через минуту петля была уже на шее желаемой лошади, которая, почуяв беду, напрасно вставала на дыбы и металась как угорелая: укрючная лошадь, видимо привыкшая к своему делу, упорно надувалась, наклоняясь прочь от пленницы и помогая седоку все гуже натягивать аркан.

Затянутая мертвою петлею лошадь, потеряв дыхание, падала на землю, и ее выволакивали из табуна. Тут уже мгновенно надевалась на нее уздечка с надежным арканом и, отпустив петлю, передавали ее с рук на руки покупщику.

Далее за табунами на прочных столбах с перекладинами висело множество колоколов, от малых до весьма значительных размеров. Так как никто не станет покупать колокола, не ознакомившись с его звоном, то всякому предоставлялось право звонить. Поэтому непрерывный звон стоял над всею площадью, заглушая весь остальной гам. Ярмарочная площадь кончалась полуверстным бегом с ярмарочным павильоном посредине. Каждый вечер здесь происходили состязания рысаков, а иногда и лошадей, возящих тяжести. На следующее утро имена победителей становились общим предметом разговоров.

Исключение из оглушающего шума представляли только каменные ряды, напоминавшие наружностью и устройством московский гостиный двор.

Не буду говорить о рыбном и бакалейном отделениях, в которых сельские хозяева закупали годовые запасы.

Зато о красных и галантерейных рядах Коренной ярмарки нельзя не упомянуть. Все переходы в них застилались ежедневно свежею травою, по которой, подъезжая в многочисленных экипажах, с утра до вечера разгуливали разодетые дамы, между которыми то и дело мелькали кавалерийские офицеры, пре имущественно гусары, в полной форме с волочащимися саблями. Словом, это была знаменитая выставка невест, подкрепляемая балами в дворянском собрании.

К вечеру ярмарка затихала, и проезд экипажей становился реже. Все покоилось сном, за исключением дома собрания, большого каменного трактира и широкой, в сторону от ярмарки протянувшейся слободы, окаймленной с двух сторон самыми лучшими иногда двухэтажными домами. Тем не менее в этих домах никто из приезжих покупателей не останавливался, и по этой слободе ни днем, ни ночью не заметно было особого движения. Но когда ярмарка темнела и засыпала, слобода озарялась яркими огнями окон, за которыми громогласно звучала музыка и велись бесконечные танцы.

Конечно, к нашему отцу, бывшему много раз предводителем и коннозаводчику, ходило много знакомых и покупателей, но чаще всех бывал небольшой седенький старичок с бельмом на левом глазу — М. Он, бывало, как раз подойдет к вечернему отцовскому чаю, наговорит ему много приятного насчет его лошадей и под конец, наклонившись ко мне, скажет вполголоса: «А что, не заглянуть ли нам в Капернаумчик?» — Он же указал мне и иллюминацию слободы, которою сам каждую ночь восхищался. Что касается до трактира, куда уводил меня М., то это был весьма хороший русский трактир, привлекавший ремонтеров и сторонних посетителей прекрасным столом и винами, а главное — замечательным цыганским хором. Положим, так называемый хор, особливо мужская его часть, не превосходил посредственности, зато примадонны были удивительные; особенно одна из них, с бархатным и выразительным контральто, ясно сохранилась в моей памяти. Она была живым портретом славной в то время в Европе красавицы Лолы Монтес.

Половина наших лошадей была распродана, надлежащие закупки сделаны, и мы тем же порядком вернулись на Грайворонку. Время было и мне явиться в лейб-уланский полк, а брату — возвратиться в Харьков. Оба мы ожидали денежной благостыни со стороны отца.

Однажды утром, в отсутствие отца по хозяйству, брат сказал мне таинственным голосом:

— Он дает тебе триста рублей, а мне — сто.

— Ты почему же это знаешь? — спросил я брата.

— Да он написал на бумажке и, порвавши ее на клочки, выбросил за окошко. Я сейчас догадался, что это про нас: сложил клочки и прочел.

Брат не ошибся в суммах, которыми мы были снабжены на дорогу. С небольшою денежною субсидией я на перекладной пустился в Москву и затем по железной дороге до станции Волховской, где, узнавши что полк уже в Красносельском лагере, продолжал свой путь до лагеря. Здесь без особого труда я разыскал своих людей, которые уже успели прибыть с лошадьми и, к крайнему изумлению, денщик моего дальнего родственника, командира шестого эскадрона, В. П. М-а, провел меня к палатке с деревянным полом, в которой я нашел свою походную кровать и слугу, поместившегося с самоваром и прочим походным скарбом между внутренней и наружной полами палатки.

— Василий Павлович, — говорил денщик, — уступили вам свою палатку, а сами перешли в барак к командиру лейб-эскадрона.

Я оказался прикомандированным к шестому эскадрону и тотчас же отправился благодарить лично незнакомого мне Василия Павловича.

Кроме своего эскадронного командира я застал и хозяев барака: молодого, красивого и любезного И. Ф. Щ…го и брата его Н. Ф. В полку было принято обзывать всех по имени и отчеству.

На следующее утро мне предстояло явиться в полной форме к командиру полка генералу Курселю и благодарить его. Хозяева просили меня, отъявившись, зайти к ним в барак, и Н. Ф. любезно вызвался проводить меня ко всем офицерам, начиная со старшего полковника и до младшего корнета. Все офицеры были чрезвычайно любезны, не исключая и корнетов, которые, как оказалось потом, сильно дулись на кирасирского штабс-ротмистра, который, переходя в полк младшим поручиком, садился им всем на шею[174].

Второй раз в жизни несчастной моей памяти предстояло непосильное испытание удержать сразу сорок имен, отчеств и фамилий.

Подъездок мой оказался злым до чрезвычайности. Когда на другой день с полком я отправился на линейное учение, он всю дорогу до места учения гор. бился и, злобно ударяя передними ногами в. землю старался выбить меня из седла, а как это не удавалось, то неожиданно звякал мундштучными дужками о стремена, стараясь захватить зубами за ногу. Конечно, я принял меры, чтобы это не повторялось, но он подкарауливал малейшее ослабление поводьев. Вернулся на нем я в лагерь после горячего учения без особых приключений. Через день после того назначен был церемониальный марш.

Мне хотелось утомить и, как говорится, обломать моего подъездка, но меня пугала мысль, что на церемониальном марше нельзя было ехать впереди фронта на произвольном расстоянии, а нужно было сохранять офицерскую линию и невозможно было поручиться, чтобы солдатик порой не наехал слегка на моего лютого зверя, а тот, начавши лягать, не искалечил бы солдата или фронтовой лошади, что было бы самым неблаговидным вступлением во фронт в глазах гвардейского полкового командира, дрожавшего по-гвардейски над каждою фронтовою лошадью.

Сказавшись больным, я попросил Василия Павловича взять моего подъездка под унтер-офицера, долженствующего стать на мое место. Не прошло и полутора часа с выхода полка на учение, как слуга доложил мне, что унтер-офицер вернулся с учения один и расседлал подъездка. Когда я спросил вернувшегося с полком Василия Павловича о причине возвращения унтер-офицера в лагерь, — М. отвечал:

— Прошли мы только Красное Село, как, взглянувши на своего взводного, я увидал, что лицо у него совсем позеленело. — Что с тобой? — спросил я его. — Всторчь бьет, ваше высокоблагородие, все печенки отбила. — Я и отправил его домой.

— А задом во фронт не лягает? — спросил я.

— Этого нет.

Только и хотелось мне знать.

Хотя погода над лагерем стояла порою ясная, тем менее по временам заходили внезапно тучи и лил дождик. Однажды получаю повестку: «Его императорское высочество главнокомандующий изволит завтрашнего числа в 10 час. утра смотреть прикомандиованных, почему ваше благородие имеете прибыть ко дворцу в полной парадной форме». Сохранить безукоризненную чистоту белого кирасирского мундира можно только с большою осторожностью, накинув на плечи коленкоровую мантию, так называемый пудроман (пудремантель). Белых мундиров было у меня три: много раз беленый для ношения под кирасами, однажды тщательно выбеленный, и — ненадеванный. В видах бережливости, я надел второй мундир и с прикомандированным же товарищем гусаром сел в наемный фаэтон, который один из полковых забавников называл купе, потому что на нем было обрезано все то, что бывает в других фаэтонах, начиная с крыльев. За полчаса до назначенного времени мы в числе прочих выстроились под деревьями у дворцового крыльца. Набежали тучи, и нас стало обсыпать водяною пылью. — «Боже, подумал я, что-то будет с моим мундиром!» — Стало накрапывать, и через несколько минут нас стало обливать косым и крупным дождем. Вышел адъютант и объявил, что его высочество изволит откладывать смотр до другого времени.

На следующем таком же смотру я стоял уже в ненадеванном колете; и на этот раз из надвинувшихся туч на меня посыпалась водяная пыль. Я чувствовал, что в финансовом отношении пропал невозвратно, но небо расчистилось, и мы благополучно отбыли смотр.

Наступили маневры в присутствии государя императора, и полили дожди. Офицеры эскадрона упросили меня быть хозяином по части артельного столового продовольствия. Закупкою в Петербурге всех припасов я заслужил всеобщее одобрение. На привалах эскадронная фура расстегивалась, и все хвалили удивительную солонину, запивая ее различными винами и портером. Но торжество мое длилось недолго. Дня через два один из наших корнетов, подъехав к перекрестку, на котором стояла наша фура, и, завидя переходивший через дорогу лейб-драгунский дивизион, пригласил всех офицеров, соседей по красносельскому лагерю, к закуске.

Конечно, мне, человеку новому, не подобало возражать против такого коммунизма. Надо было требовать новой складчины для вторичной закупки провизии, но я при таких условиях наотрез от хозяйства отказался.

Нет ничего удивительного, что в ненастную погоду по болотистым петербургским окрестностям полк выходил на маневры в самых худших мундирах. Такие мундиры и вальтрапы с заплатами офицеры называли маневристами. Конечно, и я приберегал лучшее к предстоящим смотрам, тем более что ввиду предстоящей полной экипировки через полгода нужно было сберегать прежнюю. Как везде, на каждом привале, у нас, как из земли, вырастали пирожники и булочники с запасом водки. Взводные офицеры обыкновенно угощали свои взводы булками, но давать при этом водку воспрещалось.

Однажды, когда я только что рассчитался с булочником, ко мне подъехал полковой адъютант и равнодушным голосом проговорил:

— Вы назначены ординарцем к государю императору.