IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Стараясь по возможности поручать воспитание детей отдельному доверенному лицу, отец соображал, что для брата моего Васи, воспитывавшегося, подобно мне, в Верро у Крюммера, не может быть лучшего места для приготовления в университет, чем дом Матвеевых в Киеве. Поэтому, дождавшись зимы, отец отправился в заветных кибитках за сыном в Верро, покуда я раздумывал об окончательном направлении своего жизненного пути. Положим, я давно решил две вещи: идти в военную службу и непременно в кавалерию. Проживавший в это время в годовом отпуску гусарский ротмистр, двоюродный брат мой Николай Васильевич Семенкович нередко приезжал к нам гостить и настойчиво советовал мне поступить на службу в Киевский жандармский дивизион.

Не имея никакого понятия о родах оружия, я не мог понять, почему Семенкович отдавал такое предпочтение жандармскому дивизиону. Тем временем отец вернулся из Лифляндии с братом Васей, которого я сперва не узнал, принимая его по пестрой ермолке за какого-то восточного человека. Оказалось, что по причине недавно перенесенной горячки он был с бритой головою.

— Ну что же? — спросил меня отец. — Надумался ты Насчет своей карьеры?

— Надумался, — сказал я, — вам, как опекуну Борисова, известно, что он вместо вступления в академию из артиллерии перешел в кирасиры, и вот он зовет меня к себе в Орденский полк и пишет: «Приезжай, службы никакой, а куропаток столько, что мальчишки палками их бьют».

— Ну, брат, — заметил отец, — перспектива незавидная. Я надеялся, что из него выйдет военный ученый, а он попросту сказать — куропаточник. Ступай, коли охота берет; будешь от меня получать 300 руб. в год, и отпускаю тебе в услужение сына Васинькиной кормилицы Юдашку, а при производстве пришлю верховую лошадь.

Говорили, что поп в сердцах дал моему будущему слуге имя Иуды. Как бы то ни было, хотя я и звал слугу Юдашкой, имя его много стесняло его, а через него и меня в жизни.

Так как ближайший и наиболее удобный путь в Елизаветград, корпусный штаб дивизии, в которой первым полком состоял кирасирский Военного Ордена[134], лежал через Киев, то заветным двум повозкам пришлось снова сослужить службу, увозя нас с отцом, братом Васей и тремя нашими слугами в Киев.

Дорогою в Орле отец повез меня вечером представить зимовавшему там с женою соседу своему по Клейменову, барону Ник. Петр. Сакену, родному племяннику Елизаветградского корпусного командира, барона Дмитрия Ерофеевича Сакена. Я застал миловидную баронессу Сакен по случаю какого-то траура всю в черном. Она, любезно подавая мне руку, просила сесть около себя.

В это время барон ушел к себе в кабинет, из которого вынес и передал мне рекомендательное письмо к своему дяде. Напившись чаю, мы раскланялись и, вернувшись в гостиницу, тотчас же ночью отправились на почтовых в путь, ввиду конца февраля, изрывшего отмякшие дороги глубокими ухабами. В Киеве мы поместились в небольшой квартире Матвеевых, где отцу отведена была комната, предназначавшаяся для Васи.

Мы же с братом ночевали как попало по диванам. Успокоенный помещением Васи под непосредственный надзор старшей сестры и шурина, отец, тоже по случаю испортившейся дороги, торопился обратно и, благословив меня, дал мне 150 рублей на дорогу, сказавши, что справится дома и тотчас же вышлет мне мое годовое содержание. В свою очередь и я с Юдашкой отправился в перекладных санях и с большим чемоданом, заключавшим все мое небольшое имущество, в путь к Борисову в Новогеоргиевск на Васильково и Белую церковь. Чем более мы подвигались к югу, тем начало апреля давало себя чувствовать более. Снег становился все тоньше и наконец превратился в блестящую ледяную кору, по которой уносила нас тройка среди необъятной равнины. В воздухе днем было скорее жарко, чем холодно, и дикие голуби, спугнутые нашим колокольчиком с еще обнаженных придорожных ракит, с плеском улетали вперед и снова садились на деревья. Через несколько минут мы их нагоняли, и они летели далее; и так на протяжении многих верст, пока птицы не догадывались, что им покойнее лететь от нас назад, чем вперед. Пустыня и весеннее солнце производили на меня какое-то магическое действие: я стремился в какой-то совершенно неведомый мне мир и возлагал все надежды на Борисова, который не откажет мне в своем руководстве.

В Новогеоргиевске, куда мы прибыли рано утром, нам скоро указали небольшой отдельный домик — квартиру корнета Борисова.

— Это ты, матушка, — воскликнул Борисов, обнимая меня, — тут спозаранку звенишь у крыльца? Добро пожаловать! Отдохни с дороги, а там надо познакомить тебя с нашими орденцами; отличные, братец ты мой, люди!

Но узнав, что у меня рекомендательное письмо к корпусному командиру, Борисов решил, что мне, ввиду окончательной распутицы, медлить нечего, а следует ехать в Елизаветград представляться корпусному командиру.

— А когда определишься, то прямо несись сюда; вот это будет твоя комната.

* * *

У Борисова из двух занимаемых им комнат я поместился в задней, более просторной, и, горя нетерпением превратиться в кирасира, спросил у Ивана Петр., как мне это сделать.

— Обратись, — сказал он, — к полковому закройщику, и он живой рукой превратит тебя в сермяжного рыцаря.

Через час полковой закройщик по фамилии Лехота снял с меня мерку и через два дня обещал одеть меня в рейтузы, подбитые кожей, и даже изготовить белую фуражку с номером первого эскадрона.

— Ну, брат, отдыхай с дороги, — сказал Борисов, — а там надо тебя познакомить с полком, в который ты поступаешь. Сам увидишь, какие хорошие люди!

Боже, подумал я, помоги моей дырявой памяти разобраться в этом хаосе новых лиц и имен. Поневоле выйдет каша; с одной стороны-Крупенский, а с другой — Кащенки и Каширины.

Чтобы не терять времени, мой Вергилий повел меня в конец нашей улицы, выходящей на обширную площадь, часть которой была занята деревянными торговыми лавками, окруженными галереей с навесом.

Небольшой город Крылов получил официально имя Новогеоргиевска со времени поступления в него полкового штаба Военного Ордена полка. Широкая, особенно в весенний разлив, река Тясьмин, впадающая в Днепр и дозволяющая грузить большие барки, давала возможность местным купцам, промышлявшим большею частию убоем скота для саловарен, производить значительный торг салом, костями и шкурами. Зажиточные купцы, большей частью раскольники, держали свои калитки на запоре и ни в какое общение с военными не входили. Грунт улиц был песчаный, но довольно твердый; зато во всем городе не было признака мостовой, как во всех малороссийских городах того времени. «Вот этот серый дом с решеткою под окнами, стоящий против рядов, квартира полкового командира генерала Энгельгардта, — сказал Борисов, — ты видишь, сейчас солдатик прошел и фуражку снял перед окнами».

— Почему же? — спросил я. — Ведь говорили, он в Одессе?

— Все равно! У полкового командира на квартире стоят штандарты, и перед этой святыней нижние чины снимают фуражки.

* * *

Давно закройщик Лехота принес мне полную кирасирскую форму из толстого армейского сукна, и, гордясь привинченными к форменным сапогам солдатскими шпорами, я с непривычки не раз бороздил ими сапоги, причиняя немалую боль подвернувшейся под репеек ноге.

Красивый и сдержанный командир лейб-эскадрона Ростишевский сказал мне, что я зачислен им во второй взвод ко взводному вахмистру Лисицкому, который будет учить меня пешему фронту, а учить верховой езде поручено эскадронному вахмистру Веснянке.

Тем временем мне сильно хотелось преобразиться в формального кирасира, и я мечтал о белой перевязи, лакированной лядунке, палаше, медных кирасах и каске с гребнем из конского хвоста, высящегося над георгиевской звездой. Нередко обращался я с вопросами об этих предметах к Борисову, который, не любя фронтовой службы, хмурясь, отвечал мне: «Зачем ты, братец, поминаешь такие страшные вещи? Пожалуйста, не превращай мою квартиру в стан воинский».

Я не знал, что все эти принадлежности хранятся во взводном цейхгаузе и выдаются на руки только при исполнении службы. Зато я со всем рвением предался изучению фронтовой службы, для чего ежедневно проходил от борисовской квартиры через весь город… в 6 часов утра в конюшню второго взвода на пешее учение к вахмистру Лисицкому. Таким образом каждый день мне приходилось пройти версты две. и столько же назад. По окончании пешего учения, продолжавшегося часа два, мне вели из второго взвода заседланную лошадь в манеж, куда являлся сам эскадронный вахмистр Веснянка гонять меня на корде. Вместе со мною училось пешему фронту пять или шесть новобранцев. Тут я мог убедиться в подспорье, представляемом даже в телесном упражнении известным умственным развитием.

Видно было, каких усилий стоило рекрутам правильно делать по команде поворот. Рассказывали, будто в недавнем прошлом для укрепления в памяти противоположности правого левому новобранцам привязывали к одной ноге сено, а к другой солому. До этого не доходило на наших учениях, не лишенных, впрочем, трагизма

Как ни тяжело было просить отца о высылке обещанного мне полугодового содержания, но ввиду опустошения моего кошелька закройщиком Лихотой я принужден был довести до сведения отца о моем полнейшем безденежье. Тогда не существовало теперешних путей сообщения, и каково было мое грустное изумление, когда через месяц я получил письмо, в котором отец спрашивал меня, куда я так скоро девал высланные мне деньги.

Жутко припомнить, что такое недоразумение, повторявшееся с каждым ответным письмом отца, тянулось до самого корпусного кампамента[135], т. е. до сентября месяца. Положим, что жизнь в новороссийском крае в то время была дешева: отборная говядина стоила 3 коп. фунт, курица 10 коп., десяток яиц 5 коп., воловий воз громадных раков 1 1/2 руб. За отдельную небольшую квартиру я платил 3 руб. в месяц. Тем не менее нужно было купить чаю, сахару, кофею, и на простую провизию нужны были деньги, которых сперва было очень мало, а затем окончательно не стало.

Надобно сказать, что река Тясьмин составляла границу нашей Херсонской губернии с Киевской, которая кратко обзывалась Польшею, а слобода, находившаяся на левом берегу Тясьмина, заселенная преимущественно евреями с находящейся тут же синагогой, называлась Польским Крыловым. Из этого Крылова в Новогеоргиевском полковом штабе по временам появлялись два еврея: черный, красивый и важный полковой офицерский портной Шварц и офицерский же сапожник Волька. Последний назвался доставлять мне в долг чай, сахар, кофе, табак и стеариновые свечи. Все это я старался расходовать с крайней аккуратностью. Все-таки через день, через два я вынужден был ходить к добрейшему Павлу Вас. Кащенке занимать иногда рубль, а большею частию полтинник на прожитие с моим Юдашкой.

Хотя кирасирская форма состояла преимущественно из белого суконного полуфрака (колета), но по маркости такого костюма на ежедневных учениях надевались черные куртки, заменяемые у офицеров черными фраками (оберроками). Эти оберроки были в то же время и бальною формою, за исключением парадных балов.

Во время, о котором я говорю, в полк к нам приезжал отставной нашего полка поручик Ник. Дм. Золотницкий, сохранивший не только дружескую связь с офицерами, но и пользовавшийся репутацией интеллигента. В качестве последнего он счел нужным сказать мне несколько любезных слов по поводу моих появлявшихся в журналах стихотворений. Сам он, приезжая к нам из Александрийского уезда, отстоящего десятков на шесть верст от нашего Крылова, останавливался у Потапова. Брюнет среднего роста, с прекрасными длинными усами, Золотницкий действительно носил отпечаток порядочности; и его две сестры-красавицы были замужем: одна за уездным предводителем Каневальским, а другая за уездным судьею Егор. Ал. Касиновым.

Приглашая офицеров от имени предводителя на домашний праздник по случаю именин Ульяны Дм. Каневальской, Золотницкий настойчиво приглашал и меня, говоря, что хороший его приятель и сосед Ал. Фед. Бржесский, поэт, жаждет познакомиться со мною. Такое настойчивое приглашение не могло не быть лестно для заброшенного в дальний край одинокого бедного юноши. Я дал слово приехать; но в чем? — был почти неразрешимый вопрос в моих обстоятельствах. Я очень хорошо знал, что в обществе невозможно было появляться в мундире из толстого сукна. На вопрос мой, что будет стоить пара, которую мне, поступившему на полугодичном праве, придется скоро бросить, Шварц запросил 70 руб., тогда как у меня в кармане не было и семи. Но из беды выручил Волька, доставший мне готовую юнкерскую пару, в которой он поставил новую подкладку. Таким образом явилась возможность ехать на праздник, который описывать не стану. Скажу только, что хозяин был чрезвычайно любезный и еще подвижной старик, лет 60; вышедший в отставку казачьим полковником, он женился на прелестной брюнетке Золотницкой, которой, когда я представлялся ей, было около 23 лет. Все приезжие размещались в доме, где только было можно; но на другой день после обедни в церкви, отстоящей от дома саженях в ста, к кулебяке собралось значительное число гостей; а самый обед, по крайней мере на 60 персон, в пять часов был подан в саду при громе двух сменяющихся оркестров. Большинство гостей было из соседних помещиков. Предоставленному самому себе в таком совершенно неизвестном обществе, мне, конечно, трудно было на первый раз найтись; но судьба как бы нарочно послала мне доброго гения в виде родственницы хозяйки дома и отчасти заменявшей ее Софьи Мих. Золотницкой. Темнорусая девушка, носившая передние волосы роскошными локонами, несмотря на свои 25 лет, сохранила всю свежесть первой молодости и с первых же слов объявила себя поклонницей моих стихов. Случайно или намеренно, она, любезно проболтав со мною перед обедом, оказалась за столом моей соседкой. В качестве хозяйки она заботилась о том, чтобы мой бокал шампанского исправно наполнялся. Вечером во время танцев, которым до упоения предавалась именинница, Софья Михаил, уводила меня в дальнюю гостиную под предлогом отдыха; там разговор наш сам собою становился более задушевным.

Настоящий день именин явился для меня многозначительным началом знакомства с молодою парой Бржесских, ближайших соседей предводителя. Когда эта пара перед обедом входила в гостиную, по всем углам зашептали: «Бржесские, Бржесские». И действительно стоило того. Отставной поручик Ал. Фед. Бржесский с вьющимися по плечам русыми волосами и выхоленными усами мог по справедливости быть назван красивым мужчиной; но темно-русая и голубоглазая жена его, среднего роста, кидалась в глаза своею несравненною красотой.

— Я давно жаждал познакомиться с вами, — сказал мне Бржесский, с которым свел меня Николай Золотницкий, — и если есть вам хотя малейшая возможность, то мы оба с женою (он представил меня жене) просим вас приехать отобедать с нами в нашей Березовке.

О мой дорогой, мой лучший друг поэт! Могу ли я без умиления вспомнить годы нашей встречи и дружбы[136]?

В наших взаимных отношениях никакое злоречие не могло бы отыскать ничего, кроме взаимной страсти к поэзии, страсти, которая кажется так смешна людям толпы и которая с таким восторгом высказывается там, где она встречает горячее сочувствие.

Так как Березовка с ее жителями и посетителями представляет главный центр моей тогдашней задушевной жизни, то позволю себе несколько подробнее поговорить об этом селе. И это село, подобно другим новороссийским селам, сошло со степного уровня в широкий овраг, так называемую балку, к струям небольшой речки, перепруженной надежною плотиной и превращенной в громадный пруд.

Близ плотины стоял сельский винокуренный завод, представлявший по тогдашнему безакцизному винокурению и таковой же продаже значительное подспорье хозяйству.

К этому пруду и выше заросшей камышами речке примыкал обширный английский сад, обнесенный стрельчатой деревянной решеткой с двумя такими же воротами, выходившими на широкую улицу. Между воротами стоял большой одноэтажный дом, обращенный подъездом к саду, в котором, кроме ближайшей кухни, построек не было, так как прекрасный флигель, конюшня и прочие постройки находились против дома по другую сторону улицы. Обширный сад окаймлен был старинными березами с гнездившимися на них аистами; но при этом в глубине его было столько лип, кленов и тополей, что, выйдя на крыльцо, можно бы было принять парк за лес. Влево от левых ворот в той же ограде находилась прекрасная сельская церковь, куда по воскресеньям приходили крестьяне с женами и дочерьми в пестрых платках, со множеством живых цветов на голове. Всем садом заведовал ученый садовник пан Кульчицкий, гордившийся преимущественно тем, что перед примыкающею к гостиной теплицей, служившею зимним садом, он содержал большой цветочный круг, на котором цветы были разбиты на 24 группы, из которых на каждой они распускались последовательно в каждый час дня и ночи. Этот же Кульчицкий выводил в двух, скрывавшихся за деревьями сада, оранжереях бесчисленное множество персиков, слив и абрикосов. Говоря о березовском пруде, нельзя забыть о паре лебедей, постоянно выплывавших из тростников. Не вдаваясь в описание домашней половины дома, скажем несколько слов о главных комнатах.

Из большой прихожей единственная дверь вела в залу, которая в то же время служила и столовой. Из этой залы двери вели направо, в кабинет хозяйки, и налево, в парадную гостиную. Кроме того, из той же залы налево был ход в коридор, проходивший на черное крыльцо. Из кабинета хозяйки был тоже выход в цветник, как я уже говорил, через зимний сад. Вправо из залы шла еще дверь в угольную комнату, бывшую кабинетом хозяина. Эти две комнаты, т. е. два кабинета хозяев, видимо, были их любимыми. В дамском кабинете, независимо от экзотических растений, глядящих в комнату через зеркальное стекло двери, красовались пальмы, олеандры и цветущие лимонные деревья. Вся шелковая мебель с великолепной перламутровой инкрустацией была выписана из Вены. На стенах висели прекрасные гравюры, воспроизводившие сцены из Байрона, любимого поэта Алексея Федоровича.

Так как мне придется часто говорить о ближайших родственниках Бржесского, то скажу все, что я слышал об его отце, выдавшем при жизни двух дочерей: Екатерину за флота капитана Вл. Павл. Романова, а Елизавету за отставного поручика Военного Ордена полка Мих. Ильича Петковича. Сына Алексея, получившего, если не ошибаюсь, домашнее воспитание, старик определил в соседний кирасирский принца Петра Ольденбургского полк. Полк этот и в мое время продолжал пребывать с своим штабом в посаде Новая Прага, в котором находился и дивизионный штаб. Для избежания недоразумений скажу, что первая бригада нашей дивизии состояла из нашего Орденского и Стародубовского полков. Наш полк с черным воротником и обшлагами на белом колете и с черными вольтрапами на гнедых лошадях; а в Стародубовском черный цвет заменялся на всем светло-голубым на рыжих лошадях. Вторая бригада состояла из третьего полка с зеленою отделкою на караковых лошадях и полка Елены Павловны с темно-синим на вороных. В противоположность первой дивизии, одетой первоначально в оставшиеся от 12-го года стальные французские кирасы и впоследствии таковые же каски, вся наша дивизия носила медные каски и латы.

Легко поверить неутомимой хозяйственной деятельности старого вдовца Бржесского, приняв в соображение данных им больших два имения в приданое: Романовой Снежково и Петкович Федоровку — и оставившего, кроме того, благоустроенную Березовку с восемью тысячами десятин земли единственному сыну Алексею. К этому надо прибавить, что Ал. Фед. получил в наследство, кроме имения, значительные деньги. О трагикомической смерти старика я не раз слышал от близких к делу людей, но, несмотря на тесную дружбу с Алексеем Федоровичем, никогда не решался его расспрашивать о подробностях. Дело сложилось из самых будничных явлений, совпавших неожиданным образом. Ехавший смотреть осенние посевы, старик поднялся на лошади верхом по откосу балки в ту минуту, когда наклевавшееся зерен стадо гусей, вытянувшись в веревочку, неслось над самой землей с равнины к родимым тростникам. Ни всадник, — ни гуси не могли видеть друг друга до последней минуты, когда передовой тяжеловесный гусак, ударившись в грудь всадника, вышиб последнего из седла и сам мертвый покатился за ним под гору. К вечеру старик Бржесский отдал богу душу.

Неудивительно, что красивый, образованный, богатый и начитавшийся Байрона юноша увлекался, как говорят, страстью порисоваться тем тоном «все нипочем», который так часто сквозит в творениях Байрона. Конечно, находились добрые приятели, которые приходили к корнету Бржесскому на квартиру и не стесняясь говорили: «Бржесский, я у тебя возьму денег». «Хорошо, — отвечал равнодушно Бржесский, — Иван, подай деньги на стол». И Иван вынимал из шкатулки отсчитанные пачки ассигнаций, из которых одну или несколько проситель небрежно клал к себе в карман и требовал у того же Ивана трубку.

Об известной в свое время красавице Ал. Льв. Бржесской я могу только сказать, что она была дочерью красивой вдовы Добровольской, у которой было два сына, служивших: один в Черноморском флоте а другой в Петербурге в министерстве народного просвещения. Полагаю, что Ал. Фед., женившись на Добровольской и получивши за нею 30 тыс. приданого, скоро вышел в отставку и уехал с женою за границу. Как молодая чета смотрела в то время на жизнь, можно судить из следующего его рассказа за послеобеденной чашкой кофе. Несмотря на то, что я ни разу не слыхал со стороны Ал. Льв. ничего похожего на жалобу, я хорошо знал и даже собственными глазами видел весьма сильную страсть Бржесского к картам.

«Поехали мы, — сказывал он, — с Саничкой (так он называл жену) за границу через Одессу, но нам пришлось два дня поджидать парохода в Вену, а от нечего делать вечером я ушел в клуб. Мне страшно не повезло, и в час ночи я вернулся в номер и разбудил жену словами: „Саничка, мы ехать за границу не можем, я все деньги проиграл“.

„Возьми ключик, отопри мой саквояж, — отвечала жена, — там пятьсот рублей, возьми их, ты отыграешься“. С этими словами она отвернулась к стене и мгновенно заснула. К четырем часам утра я вернулся в гостиницу, отыграв весь свой значительный проигрыш, присовокупив к нему пять тысяч рублей выигрышу».

* * *

Познакомившись с моими будущими друзьями, вернемся, чтобы не забегать вперед, в штаб полка к ежедневному утреннему хождению во второй взвод к вахмистру Лисицкому и в манеж, в котором я каждый день усердно отъезжал по лошади, а иногда и по две. Не знаю, для каких экспериментов взводный вахмистр стал гонять меня под открытым небом на корде, чуть ли не на такой лошади, на которой никто не ездил.

Равным образом не могу объяснить, с какою целью этот взводный мудрец, невзирая на крупную рысь, с которой я носился на корде, беспрестанно громко нахлестывал мою лошадь, порывавшуюся срывать в карьер. Я старался восстановить рысь, и вдруг лошадь, лягнувши задом, вслед за тем поднялась, как свеча, передом и оттуда с высоты, подгибая колени, упала чуть ли не грудью на песок. При этом, невзирая на все мои усилия, она убрала голову на грудь, так что я в седле очутился над пропастью. Маневр этот она повторяла с такою резкостью и силой, что я расчел, что надо мне с нее соскочить по возможности далеко, так как, упади я близко, рассвирепевшая лошадища непременно наподдала бы лежачего задними копытами. Тщетно силач Лисицкий старался ударами корды под салазки оттащить ее голову от груди, — сверкание задом и передом продолжалось. Тогда я, перенесши правую ногу как бы для слезания, уперся ею в седло и одним толчком отлетел, быть может, на сажень от разъяренного животного. Упав на песок, я ушибся не больно, но какой-то нерв или мускул правой ноги очень болезненно отозвался на мой эксперимент, и это ощущение надолго оставалось у меня и сказывалось при усталости от долгой езды.

Заговоривши о лошадях второго взвода и непостижимых выходках Лисицкого, я должен упомянуть кобылу Дашку, вершков восьми росту и широкую, как бочка. Она была чрезвычайно зла, что хорошо знали солдатики, и замечательно, чего мне не приходилось более встречать, она была плотоядна. Солдаты носили ей молодых воробьев и лягушек. На Дашке ездил сам Лисицкий, и только он, при замечательной силе своей, мог смирить ее. Но иногда и его она выводила из терпения, и я сам видел и слышал во фронте, как Лисицкий, схватив ее за ухо, наклонялся и кусал ее, ворча или, лучше сказать, рыча: «У, подлая!»

Однажды на подобной проделке эскадронный командир крикнул: «Лисицкий, что ты там, мужик, делаешь? Я тебя сейчас с коня сниму и так нафухтеляю, что ты забудешь все эти проделки!»

И на Дашку, оседланную на мундштуке, посадил меня Лисицкий и стал гонять на песке перед манежем.

Величайшего труда стоило мне заставлять эту грубую лошадь переменять по команде аллюры и ноги, но Лисицкий не переставал кричать: «Шпоры ей! Хорошенько ей!» Поневоле приходилось мне слушаться, и кончилось тем, что Дашка, рассвирепев, закусила мундштук и понесла в поле, не обращая ни малейшего внимания на мои цуки. Ничем, кроме служебного удальства, я не могу объяснить таких выходок Лисицкого, очевидно, любившего меня и даже впоследствии оставлявшего у меня на дворе рано утром свою собственную неоседланную лошадку, на которой доезжал до меня с противоположной слободы города. «Извольте, сударь, — говорил он, — доезжать на учение на моем вороненьком, а я отсюда дойду до взвода пешком». Конечно, мне было с руки быстро — доехать без седла до взвода, где вороненький оставался целый день на казенном фураже.

С окончанием полкового кампамента эскадроны расходились по постоянным квартирам, на травяное продовольствие. Что бы там ни говорили, но кавалерия на поселениях каталась как сыр в масле. В конюшни доставлялось сколько угодно превосходной июньской травы, и лошади выходили освеженные и точно смазанные маслом после месячного продовольствия. Офицеры, имевшие малейшую возможность бежать, уезжали домой чуть не на целое лето, т. е. до августа, до дивизионного кампамента, и я, несмотря на крайнее материальное стеснение, имел полную возможность предаваться охоте, примащиваясь к кому-нибудь, у кого была легавая собака, которою я еще не успел завестись

* * *

Человеку, не знакомому с построением боевых масс на маневрах, в которых он принимает личное участие, все эти движения ломаными частями, исполняемые в кавалерии большею частию в карьер, неизбежно покажутся чем-то вроде кружения, о котором Пушкин так живописно говорит в своих «Бесах»:

«Будто листья в ноябре»…

Мчишься в туче пыли, нередко одними коленами да стременами чувствуя соседей и догадываясь по ритмическому сотрясению тела, что должно быть давно уже куда-то несешься, так как среди божьего дня не только не видишь переднего всадника, но даже головы собственного коня. При подобных же условиях можно только говорить о личных ощущениях, что я и делаю, так как ни о ходе маневров, ни о приезде многочисленных посетителей царского смотра не мог иметь ни малейшего понятия. Но даже в той тесной сфере наблюдения, которая выпадает на долю всякого солдатика в задней шеренге, невозможно не изумляться чудесам дисциплины, посредством которых она готовит массы людей к геройству и самоотвержению.

Не будем говорить о механическом исполнении всякого рода движений, входящих в привычку у человека, одаренного словом и разумом. В какой области, кроме кавалерии, находим мы в животных такую привычку понимания команды по одному звуку, хотя бы команда относилась не прямо к тому, кто ее понял. Старую лошадь в манеже нужно удерживать от исполнения команды по одному ее предварительному возглашению, не дождавшись исполнительного: марш! Ученья кончаются во всякие часы дня, вполне независимо от отдыхов, перед которыми кавалерии командуется отдых правой руки от держания оружия. Таких отдыхов во время жарких учений может встретиться два и более. Но чем объяснить, что сколько бы раз ни командовали: «Палаши (или сабли) в ножны, пики за плечо!» — лошади остаются безучастны к такой команде; но едва начальные слова той же команды раздадутся к концу учения перед конным фронтом, как ликующее ржание не дает дослушать слов. В качестве унтер-офицера задней шеренги мне лично довелось присутствовать в колоссальной атаке целой кавалерийской дивизии развернутым фронтом, которую угодно было произвести императору.

Принимая во внимание шестиэскадронный состав полков, следует представить себе кавалерийскую атаку фронтом, по крайней мере в 2 1/2 версты длиной. Конечно, и исполнять и наблюдать такое движение можно только на плоских возвышенностях херсонских степей, там, где они не перерезаны громадными балками. Когда по команде «Марш! марш!» мы бросились во весь дух к отдаленному холму, на котором со свитою стоял император, вся чистая степь была перед нами раскрыта, так как пыль и ископоть доставались на долю задней шеренги. Над самой моей каской что-то стремительно визгнуло, и я догадался, что это подкова, проминовавшая мой лоб. Между тем наш эскадрон налетел на поперечную дорогу, на которой ясна была воловая фура с сидящими на ней хохлом и хохлушкой. С каждым мгновением перерезающая нам дорогу фура становилась все ближе к эскадрону.

Боже, подумал я, что станется с несчастной фурой и с нами, когда придется перескакивать через это препятствие?

Но, к моему удивлению, эскадрон на всем скаку образовал прореху, в которой фура проскочила; в следующую затем секунду прореха закрылась, и непрерывность фронта восстановилась.

Рассказывали о сцене, происходившей сзади нас в одном из полков дивизии. Позади строящихся кирасиров проезжал в тележке священник на бракованном коне. Вдруг после построения фронта трубы сигналистов протрубили «карьер», и с этим вместе пыль понеслась по всей шеренге. Напрасно изумленный и встревоженный священник старался удержать своего преображенного коня: повернувши в запряжке с торной дороги, бракус понес по межам тележку во весь дух за своим бывшим полком; при страшных усилиях нагнал его и, врезавшись вместе со священником в свое прежнее место, продолжал неудержимо нестись до конца атаки…

Так как 6-месячный срок к производству в офицеры, на основании университетского диплома, кончался, то я был вытребован официальною бумагою из полкового штаба в дивизионный, в юнкерскую команду, состоявшую под ближайшим наблюдением начальника дивизии. Вместе со мною выслана была из первого эскадрона лошадь Арцибал. На этой лошади я проездил все летние кампаменты и не могу не упомянуть об ее замашках вырываться во что бы то ни стало из рук солдатика, за что последним не раз приходилось слышать ругань, а подчас и выносить подзатыльники. Что касается до меня, то я должен сказать, что никогда не встречал более ручной лошади. Бывало, слезу в разомкнутых рядах с Арцибала и положу на седло свои краги да скажу: «Ну, стой, брат», а сам ухожу полакомиться пирожками у разносчика или поболтать с приятелями, и хотя бы отдых продолжался целый час, я всетаки найду Арцибала не уронившим с седла моих перчаток.

В Новой Праге, где дивизионный штаб совмещался с полковым штабом принца Альберта Прусского полка, юнкерская команда состояла из юнкеров всех четырех полков дивизии, и командиром ее был поручик полка принца Петра Ольденбургского Крит. Немца этого нельзя было назвать иначе, как человеком хорошим и ревностным служакой. Юнкера размещались кто как мог на наемных квартирах, и через день в 8 часов утра всю зиму появлялись в манеже на учениях.

Не знаю, как теперь, но в наше время всякая команда или начальство начинало свои уроки ab ovo[137].

Следовательно, и здесь у поручика Крита нужно было заслужить маршировку с ружьем предварительно стойкой и поворотами на месте, а езду в манеже ездою на корде без стремян

* * *

Оглядываясь на свое прошлое, я не раз вынужден был признаться, что мною в большинстве случаев руководили внешние условия, которых я даже, по совершенной неопытности, не в состоянии был взвесить.

Непочатая неопытность в первые годы практической жизни представляется мне в настоящее время чем-то смешным и жалким, и объяснить ее я могу только, говоря вульгарным языком, своею врожденною ленью приняться за какое-либо новое дело.

Но, вникая глубже в сущность явления, я давно убедился, что слово «лень» следует заменить словом «неспособность». Верховая лошадь ленится в тяжелом возу, а возовик на легких аллюрах. Но в своем деле каждая лошадь является ретивой.

Почему, не будучи в состоянии справиться без репетитора с лекциями в университете, я махнул на них рукой, а через 25 лет с охотою занимался отдельными отраслями знания, даже с известным наслаждением, так как, не заваливая мозгов разнообразными предметами, совершенно ясно понимал, над чем я тружусь. Гораздо легче механически действовать в незнакомом деле по чужому указанию, чем самому добираться, основательно или нет нам указывают.

Старший адъютант дивизионного штаба, объясняя мне, что я записан на службе вольноопределяющимся действительным студентом из иностранцев, сказал, что мне нужно, в видах производства в офицеры, принять присягу на русское подданство и исполнить это в ближайшем комендантском управлении, т. е. в Киеве.

Получивши надлежащую бумагу к коменданту генералу Пенхержевскому, я отправился в Киев и остановился уже не на квартире зятя Матвеева, а на Владимирской улице в собственном его доме. Там же застал я и брата Василия, поступившего в университет и отчаянно предававшегося танцам на балах. В короткое время моего пребывания в городе я бывал на нескольких интимных балах в ученом мире, куда меня, как близкого родственника профессора, любезно приглашали. Красивая Лина играла на этих пикниках не последнюю роль, но сам Матвеев более пробавлялся за карточным столом.

Будущему офицеру Военного Ордена полка следовало запастись прежде всего хорошей гнедой лошадью[138].

Сравнивая тогдашние цены вообще с теперешними, поймешь их громадную разницу.

Однажды начальник дивизии предложил мне купить за 200 руб. из-под его седла гнедого красавца Камрада, которым мы все любовались.

Не медля ни минуты, я написал отцу об этом предложении, и через месяц получил с почты требуемые деньги.

Вспоминаю и теперь с некоторым восторгом о красавце и умнице Камраде. Не умею прибрать более верного и лестного для него сравнения, чем уподобив его с трепещущей жизнью танцовщицей, с легкостью пера повинующейся малейшему движению танцора. Сила и игривость лошади равнялись только ее кротости. Бывало, на плацу перед конюшней, давши пошалить Камраду на выводке, мы окончательно снимали с него недоуздок и пускали на волю. Видя его своевольные и высокие прыжки, можно было ожидать, что он, заносчиво налетев на какую-либо преграду, изувечится; но достаточно было крикнуть: «в свое», чтобы он тотчас же приостановился и со всех ног бросился в стойло.

Однажды, когда я утром, лежа в постели, услыхал стук открывавшегося ставня и ждал слугу с кофеем, последний на подносе с кофеем принес и казенный конверт, на котором я с восторгом прочел: «Его благородию корнету Фету»[139].

Только вновь произведенные нижние чины способны понять восторг, который в жизни уже не повторяется. Все дальнейшие чины и почести ничто в сравнении с первыми эполетами.

По вскрытии пакета я прочел следующее:

«Дежурный штаб-офицер просит вас ответить, для докладу его пр-у начальнику штаба, согласны ли вы быть прикомандированным к корпусному штабу».

Во мгновение ока я уже был одет в форменный сюртук с эполетами, с белой фуражкой с черным околышем на голове и, захвативши штабную бумагу, побежал к поручику Быльчинскому. Принявши его радушное поздравление с производством, я признался в совершенном неведении служебной карьеры и просил совета насчет того, что отвечать.

— Тут не может быть ни малейшего сомнения, — отвечал Быльчинский. — Если вы хоть малость рассчитываете на карьеру, то офицер может на нее надеяться только в штабе, а не во фронте, где при нашем тугом производстве и майора надо ожидать до седых волос. У вас, без сомнения, готова полная форма, а потому мой совет — надевайте ее, явитесь поблагодарить Ант. Ант. и немедля отвечайте дежурному штаб-офицеру о вашем согласии на прикомандирование.

* * *

К концу лета[140] в штабе открылась вакансия старшего адъютанта, и, конечно, я был уверен, что надену адъютантский мундир. Каково же было мое изумление, когда я узнал, что на это место вытребован и утвержден бывший наш юнкерский командир поручик Крит. При этой вести мне пришло в голову любимое выражение Гайли: «fur einen jungen Menschen giebt es nichts nobleres, als die Fronte»[141]. И я подал формальный рапорт об отчислении меня в полк.

— Как жаль! — сказал мне Дмитрий Ерофеевич. — Я слышал, вы оставляете наш штаб.

Я прямо указал на назначение Крита и прибавил: «Мне кажется, ваше выс. — пр-во, неудобным служить, на умея угодить ближайшему начальнику».

— Как мне ни жаль, что вы нас покидаете, но думаю, вы совершенно правы, — отвечал Сакен.

И я, раскланявшись со штабом, отправился в полк.

Задумав расстаться с городской жизнью, я успел променять свои дрожки на плетеную бричку. В южных степях, где проселочные дороги нарезаны воловыми фурами, парная плетеная бричка (нетычанка) самый легкий, вместительный и сравнительно покойный экипаж.

Проездом через Новую Прагу я застал у знакомого офицера Ольденбургского полка полковника Тимковского.

— Так вы оставили корпусный штаб? — спросил Тимковский. — Почему?

— Я убедился, что прямым путем там успеха добиться трудно.

— Отчего же вы не попробовали кривым? — сказал ничем не затрудняющийся Тимковский.

* * *

Еще из Новой Праги я имел возможность дать знать Бржесским, что дня через два непременно постараюсь побывать у них. В Крылове[142] вечно пребывающего в Одессе Энгельгардта[143] я, разумеется, не застал и легко испросил разрешения любезного Небольсина[144] уехать к Бржесским.

Надо заметить, что от нашего Крылова и до Березовки Бржесских 60 верст, и я никогда почти дорогой не кормил, а останавливался иногда на полчаса у знакомого мне 60-летнего барчука Таловой Балки. Но по большей части моя добрая пара степняков легко в 6 часов пробегала это пространство.

Несмотря на предупреждение, въезжая во двор и заворачивая к крыльцу Березовского дома, я сильно боялся не застать хозяев, которые по временам бывали у соседей, а иногда даже за Елизаветградом у матери Александры Львовны.

— Дома господа? — спросил я выбежавшего на крыльцо белокурого Нестерку в синем казакинчике с красными патронами на груди.

— Дома, — весело отвечал мальчик и, схватив в передней, в которую я вошел, щетку, начал обмахивать с меня пыль.

— Пожалуйте, — сказал он, растворяя обе половинки двери в залу, служившую вместе столовой, и глазам моим представилась следующая картина.

Прелестная Александра Львовна стоит с подносом со стаканами, а Алексей Федорович, ставши на одно колено, подымает передо мною в руке бутылку «Редерера»[145].

По одному этому дружескому фарсу можно судить о радости нашей встречи. Не знаю почему, но в этот период моей жизни моя муза упорно безмолствовала; зато мой друг Алексей Федорович кипел разными эпическими затеями и начинаниями и походил в этом отношении на всех поэтов, выше всего ставящих последнее неоконченное творение.

В то время стихотворною формою владели только немногие, а Бржесский прекрасно ею владел. У Гербеля сохранился милый перевод Бржесским стихотворения, найденного в библии Байрона.

В этот приезд он прочел мне следующее стихотворение. Не знаю, было ли оно где-нибудь напечатано:

«Как дорожу я восторгами встречи!

Как мне отрадно в вечерней тиши

Слушать твои вдохновенные речи,

Отзвук прекрасной и чистой души.

Как дорожу я подобным мгновеньем,

В эти б минуты душе отлететь,

Сбросив земное, к нагорним селеньям…

В эти минуты легко умереть».

В описываемое время мне, как строевому офицеру, кроме временного отбывания караулов, не обязанному никакою специальностью, всего свободнее было навещать моих добрых Бржесских и притом знакомиться с весьма образованным кругом зажиточных помещиков Александрийского уезда. Как ни старался Дм. Ероф. оживить общество общественными балами, но никогда Елизаветградское собрание не могло по блеску задушевной семейности и изящной свободе поспорить с Александрийским. Помещики не поскупились на постройку великолепного дома собрания. Кроме обширной залы с хорами, в собрании было несколько просторных комнат для ломберных столов и даже большая комната с прекрасным роялем. В конце анфилады находилась зала для ужинов, где в алькове за длинным прилавком торговала услужливая и ловкая еврейка, арендаторша буфета. Там в вазах со льдом торчали соблазнительные горлышки «Редерера», за который в те счастливые времена мы платили три рубля. На хорах во время балов постоянно играл превосходный домашний оркестр красавицы вдовы генерала Красовского. Конечно, я познакомился со всеми красавицами, которых перечислять было бы излишне. Но не могу не остановиться на соседнем с Бржесскими семействе Дородных[146]. Образованный и красивый муж любил хорошо пожить и умел принять гостей с достоинством, причем прелестная брюнетка жена его представляла главный магнит. Муж, вполне в ней уверенный, давал ей полную свободу, не изменяя по отношению к ней искательной любезности, с которою обращался ко всем женщинам. Не поминая никого из поклонников Варвары Андреевны, скажу только, что я никогда не был в нее серьезно влюблен, но при каждом с нею свидании мгновенно подпадал под ее неотразимую власть. В семейной среде Бржесских она играла самую значительную роль. Нельзя было не заметить, что поэт, искренне любивший красавицу жену, носил в груди горячую рану, нанесенную черными глазами Варвары Андреевны. Только на балах -

Под звуки музыки и пляски…

я давал полную свободу своему ухаживанию. В гостиной в присутствии Бржесского я старался сдерживаться ради друга. До сей минуты никто никогда не догадывался, что мое стихотворение -

«Я знаю, гордая, ты любишь самовластье»…

— написано к ней.

* * *

Когда переход наш из Стецовки в Красноселье был уже решен[147], Бржесский при свидании сказал мне:

— Там вы будете в недалеком соседстве от Михаила Ильича Петковича, женатого на моей родной сестре, Елизавете Федоровне. Они очень милые и радушные люди и будут сердечно вам рады.

Желая хоть сколько-нибудь избежать однообразия нашего затворничества, я на своей верной паре, расспросивши дорогу, отправился в Федоровку. Среди новороссийских степей 15-верстное расстояние считалось небольшим. В сухое время дорога разнообразилась переездом версты в четыре через казенное чернолесье, вырывавшееся из Киевской губернии длинным отрогом в херсонскую степь. По выезде из просеки проезжий натыкался на хутор, носивший название Забара и составлявший, так сказать, преддверие к Федоровской усадьбе, отстоявшей на версту далее. Бржесский был совершенно прав: Петкович, худощавый брюнет с проседью, лет 50, отставной штаб-ротмистр нашего Орденского полка, оказался радушным хозяином. Жена его, брюнетка небольшого роста, несмотря на 45 лет, все еще подвижная, занятая туалетом, и бесконечно приветливая.

— Как жаль, что вы проскучаете с нами, не застав никого из наших гостей; но позвольте считать вас в качестве друга Алексея Федоровича, за близкого нам человека. Мы ждем на днях приезда родных на продолжительное время и надеемся, что близкое соседство доставит вам возможность радовать нас своими посещениями. Уж как наши барышни-то будут рады!

В следующий раз приезд мой в Федоровку был гораздо удачнее первого: я застал там большое и любезное общество. Общедоступных парадных комнат в федоровском доме, не считая лакейской, было всего три или, лучше сказать, четыре.

В залу, с окнами с двух противоположных концов, слева выходили двое дверей от двух симметрически расположенных по углам комнат, из которых первая была кабинетом хозяина, а вторая гостиною. Между этими комнатами с левой стороны в ту же залу выходил альков без дверей. Днем он исполнен был приятного полумрака, а вечером освещался разноцветным китайским фонарем, озарявшим непрерывный по трем стенам турецкий диван.

Остальные недоступные нам комнаты по правую сторону залы были домашними. К двум-трем флигелям вели дощатые кладки, наподобие тротуара, так что гости могли во всякую погоду переходить к своему ночлегу, не загрязнив ног.

Хотя все семейство Петковичей состояло из них двух и семилетней прелестной дочери Елены, или Эли, как ее называли, но видно было, что принимать многочисленных родственников хозяина было великим наслаждением не только для него лично, но и для добрейшей Елизаветы Федоровны.

Полный иронии Михаил Ильич любил рассказывать про своего старика отца, жившего под Кременчугом в собственном имении. Однажды и мне довелось видеть этого сухого, высокого и как кол прямого старика, давным-давно вдового и застывшего, можно сказать, в своей скупости. Следует, однако, принять в соображение, что оба его сына, штаб-ротмистры в отставке — Александр и владетель Федоровки Михаил в молодости не слишком радовали отца своим поведением.

Оба брата рассказывали, как денщик привез их зимою к отцу, завернутых под полушубками в простыню за неимением другой, заложенной евреям, обмундировки.

Увидя их, искусственно поддерживавших дорогою тепло, отец будто бы сказал: «Эх-хе-хе! Еще и пьяницы».

На всякого рода намеки на денежное вспомоществование многочисленным своим потомкам жесткий старик отвечал категорически: «Имейте мя отреченна»,