ТРИДЦАТЫЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТРИДЦАТЫЙ

«Конаши — деревня в Городокском р-не Витебской области, на берегу оз. Плав Центр сельсовета и колхоза „Родина“. 100 жителей, хозяйств 34. Нач. школа, клуб, б-ка, магазин. С деревнями Малгати (43 ж., хоз. 18) и Городок (67 ж., хоз. 19) фактически образует один населенный пункт.

В Вел. Отеч. войну около К. базировалась 1-я партизанская бригада (командир М. Ф. Шмырев). Во время карательной операции 1.5.1942 нем. фашисты расстреляли 30 жителей д. Городок. В д. Малгати сожгли живыми 69 жителей..

В. И. Щемелев».

В Конаши мы добрались поздним утром 14 июня 1972 года. Пятый том Белорусской Советской Энциклопедии, откуда взята справка об этой деревне, тогда еще только печатался. О Конашах мы вообще услышали впервые в тот день, в райисполкоме, и знали только, что там среди расстрелянных карателями живой остался один человек, теперешний председатель сельсовета Щемелев

В скупой справке, как теперь нам известно, написаний для энциклопедии этим человеком, не сказано, что среди тридцати расстрелянных тридцатым был именно он сам, Василь Иванович.

От Витебска до Конашей, через районный центр, — восемьдесят километров. Однако в словах «мы добрались» — нет преувеличения: имеются в виду последние километры низинной дороги, лесной, полевой да сельской, страшно разболоченпой за несколько дней бесполезно щедрых дождей.

На такой дороге мы и встретили нужного нам председателя сельсовета. Ехал куда-то на мотоцикле.

И вот сидим в его кабинете, как будто опустившись в светлую тишину, после дождей вновь залитую солнцем. Тишину эту еще более подчеркивает время от времени далекий гул какого-нибудь земного или, еще реже, небесного мотора. И не слыхать из ольховых кустов соловьиной песни, которая и тут нас встретила, как будто все одна, та самая всюду. Все это теперь за окнами, где млеют в припаре старые сосны и густо буйствует над болотинкой ольшаник. А в нашей светлой тишине невидимо гудит растерянная оса и шуршит на столе магнитофон.

Василь Иванович, чернявый, степенный мужчина, рассказывает.

«…Первого мая раненько окружили нашу деревню с этой стороны, и оттуда, откуда вы ехали. Свободный выход был нам токо в озеро. Дворов тогда было больше: теперь с Малгатями семьдесят один, а тогда было около ста. А у нас на ночь оставались ночевать партизаны. Провели митинг тридцатого, а ночью снялись и ушли. Немцам стала тут свобода. Всех людей собрали там, где я вас встретил, где теперь колхозный двор. Ну, а потом начали там расстреливать. Партизанские семьи, таких людей, которые были связаны с партизанами. Построили в две шеренги и — пулеметы…

Вопрос: — А вы тогда где были?

— Стояли около забора. Все на моих глазах было. Отводили только от нас и расстреливали. А потом еще одного дядьку взяли и расстреляли. И пришла очередь моя. Ну, мне тогда еще было только тринадцать лет. Приходит одна женщина, связана была которая с немцами, и показывает:

— Этот имеет связь с партизанами.

Он меня берет за воротник и туда, где убитые. Немец, переводчик даже, но в форме немецкой. Толкнул меня и сзади очередь из автомата по мне. Я упал.

Сначала я, конечно, не знал, жив к или нет, пока это немножко пришло сознание. Попали мне все три пули вот в это место, в поясницу. Почувствовал я, что вроде ничего, не больно, жив еще. А потом слышу, что началась у меня боль, появилась. Ноги не слышно стало. Полежал я так немного — идет немец сзаду. Подошел, кругом меня обошел, согнулся — слышу, — сопит надо мною. Видать, слушал, живой я или неживой. Послушал он, а я, конечно, ждал, что он услышит, что я живой, и убьет меня. А он, видать, посчитал, что я уже убитый, и пошел дальше. Дали команду копать яму.

Вопрос: — А вы слышали, что они там говорили?

— Тут же рядом, где мы лежали, там и яму нам копали. Копать, конечно, заставили наших мужчин. Молодые все были в партизанах или в армии. Одни старые дома, такие, что уже были не годные служить Ну, слышу, что вот уже нас будут укладывать в яму. Думаю: тут же свои будут укладывать, попрошу я их, чтоб хоть наверху положили. И чтоб-поменьше присыпали…

А потом — ракета! Оказывается, в Малгатях кто-то произвел на них выстрел. Нас там так и бросили, побитых, команду дали старикам закапывать, а сами в Малгати. И там полностью всех сожгли. Кого в квартире убивали, кого живьем.

А потом я слышу — начали уже женщины плакать, кричать. Думаю: что-то тут не так, верно, их уже тут, немцев, нету. Лежу и сначала думаю, что, может, меня и не закопают. Удастся, то попрошусь в лес меня занести, если это уже можно будет. Все кричат, плачут… И тогда я уже отчаялся повернуть немного голову. Туда, где все эти люди лежали побитые. Люди вот так лежали, а я вот так, поперек, а сзади, за мною, еще один пацан, вместе в школу ходили, в ногах моих лежал, убитый был. Батька его был в партизанах. А тут, гляжу, бегут наши соседки. Я прошу:

— Скажи маме моей, пускай хоть пить принесет. Она не послушалась: у нее тогда убили батьку, она прямо туда бежала. Потом другая бежит соседка. Эта, правда, послушалась, побежала и сказала матери моей. Принесли мне пить, а я говорю:

— Несите меня куда-нибудь быстрей. Немцев нема, поехали в Малгати.

Вопрос: — А мама ваша дома была?

— Не-е, все стояли там, и пулеметами обставлены были. И немцы себе там выбирали, кто им нужен. Чтоб никто не разбежался. И выбрали тех, которые им нужны были.

Вопрос: — И мать видела все это?

— Нет, не видела. Мать стояла с этой стороны хлева, а мы — с этой. Я видел всех, когда убивали, ведь убивали в огороде под окном.

Ну, она меня взяла… Я был уже немаленький, а мать старая, лет под шестьдесят было, — ну, и нести… И брат был двоюродный у меня. Тот помогать уже ей. Несут. Я ж немаленький уже. Тогда ж не было никаких подвод, хоть бы на тачку какую взяли.

А тут, говорят, немцы вернулись назад. А я тогда кричу:

— Девайте меня куда-нибудь!..

Ну, куда ж меня девать? Поле, деревня. А они меня тогда на сеновал да под сено. А там, наверху, еще один хлопец лежал спрятавшись. Слышу, там разговор: „Жгут деревню“. Наверху говорят. „Придут, думаю я, подожгут, и я сгорю“. Говорю матери:

— Неси меня хоть назад, на то самое место… А потом подали команду, и они, немцы, уехали.

И меня тогда понесли в лес. Мать, брат и сестра была еще старшая. У нее были малые дети, дак ей надо было детей носить. Трое детей было. И меня помогать нести. Тогда занесли и в байню[18] положили. В лесу байня стояла у нас. А сами пошли туда, где всех поубивали. У матери мать материну убили, потом дядьку с пятью детьми, сестру с мужем, другую сестру, племянницу. Побили нашей родни много. Все пошли туда, где трупы. Потом уже, когда все успокоились, начали каждый своих закапывать. А я там и остался, один в той байне.

Потом мне стало плохо. Назавтра пришли и меня нашли — я уже лежал на полу. Врачей же не было. Крошила, сколько она уже могла… Только одну перевязку сделали мне снова — вот и лежи. Больше были в лесу Ночью в лесу, а после обеда — домой. Потому что экспедиция была, нападали немцы больше с утра. После обеда они не ездили. Медикаменты партизаны доставали.

Вопрос: — А что это за женщина была та, что на вас указала?

— А ее нема, ее расстреляли. Жила тут в нашей деревне такая, видимо, думала что-то, настроена так была. Потом ее расстреляли немцы, — потому что она указала сестру одного полицейского. В тот же день ее убили, как и всех, но ее последнюю: полицейские настояли…»

Матери Василя Ивановича, когда она переносила его, еще живого подростка, было, он сказал, около шестидесяти. Нам и не подумалось, что она еще может быть жива, потому и не спросили об этом. Василь Иванович сказал сам. Жива, здорова. В своей хате, рядом с ним. И мы, конечно же, попросились туда.

Домне Васильевне восемьдесят восьмой. А она еще, как испокон говорится, дай бог всем добрым. Застали мы ее в саду сына, около ульев, в тени, которая все же не спасала от полуденной духоты.

— Пчел стерегу, — сказала бабуля. — Никого дома нема. Комары тут заели.

Рой не удерет — старая хозяйка на посту. Еще на удивление подвижная и разговорчивая. Василь Иванович остался в саду, а она повела нас в свою хату, что немного поодаль от сыновой.

— Все я вам, хлопчики, расскажу, все подробно.

И рассказала. То сидя немного, то вставая, жестикулируя, меняя голос, когда подражала кому-то, то возвышая его, то переходя почти на шепот, когда ей снова было горько и страшно — так, как тогда.

«…Было собрание перед этим днем, перед Первым маем, партизане его проводили. Отряд Данилы Райцева. Собрание провели, партизане ушли, только наши остались.

Назавтра чуть свет… Я всегда выхожу и все слушаю, Что где стукают, где стреляют… Вышла и думаю: „Господи, что это такое, что что-то блестит перед нами?“ Разглядела, а это немцы в касках своих, и светлая одежа на них. Пробежит и завалится, пробежит и завалится… Через несколько время они меня заметили и начали палить. Я назад в хату.

— А детки, говорю, а немцы пришли! А старик мой кричит:

— Тебе все немцы! Сиди ты, коли сидишь. Тебе все немцы.

А я кричу:

— Скорей, немцы!

А они с горы и оттуда вон начали палить — как раз в нашу хату… У меня ж была семья: старик, я, три мальца, одна дочка была уже замужем.

— Ложитесь на полу около печи!

И правда, полегли все. И лежали. А они уже так били по хате, так били — все посекли, и печку… Били с двух сторон из пулемета. А тогда они видят, что нет никого, что не выбегают, не бегут, так прямо к нам в хату. Мы тогда еще там жили, где школа, где липы растут.

— Матка, паризан, паризан!..

А я руки сцепила, стою вот так и говорю:

— Нема партизан.

Они и на чердак, они и всюдых, под полом — всюдых лазят искать. А что тут искать, когда полная хата дыму.

— Выбирайтесь, выбирайтесь!

Выгнали нас на дорогу и поставили. Кругом окружили, кругом. Погнали. Старика прикладом в спину, прикладом в спину… Меня, правда, тогда не били — не буду говорить понапрасну. А старика били… Только мы подходим туда, на гору, где магазин там был, гляжу — бежит баба и кричит:

— А людечки ж мои, а батеньки ж мои, а что ж вы наделали, а вы ж мою дочку убили!..

Тут один подбежал да трах ей сразу, дак она уже и лежит…

И ведут людей, и ведут, и бьют наповал. Кого от озера ведут. Тогда прятались в озеро.

Гляжу: о, господи, мой старик коня запрягает! Запряг старик коня, положили пулемет на телегу ему, а тогда к возу его самого за руку привязали. И погнали. Тут гляжу: коров гонят, турят отсюда, забирают, забирают…

Тогда ракеты стали бросать. Ракеты побросали, бросили расстреливать уже. И побежали. А там уже, в Малгатях, подожгли. И людей, людей, кого живьем сожгли, кого убили — всех порешили, всю деревню порешили.

Вопрос: — Вас всех поставили? Сын говорил. А мужчин отвели от вас?

— Всех, всех поставили. Сынов отвели, около другой постройки поставили. А я вот так села. (Бабуся показывает, легко сев на полу.) Одного внучонка взяла вот сюда, а другого, меньшого, вот сюда положила. И сижу. И приказ нам дали: „Если не будете давать знать в Смоловку, когда партизане приходят, — всех порешим“. Ну, кто ж ему будет что говорить?.. Я видела, как мою мать, родную мою, невестку с трем детям… И была в положении, последнюю недельку ходила уже. И мать. Стоит на дороге… Один полицай, из Загузья, хлопает по плечу ее, невестку:

— Проска, говори, где твой Евхим?

А его забрали по второй мобилизации, нет дома. Один брат был в партизанах, меньший, а тот, старший, Евхим, ушел. А эта женка старшего. Не сына моего, а брата. Я думала так, что он ей ничего не сделает, — свой ведь, из Загузья. А он и будет бить их. Старуху, семьдесят лет уже было, и невестку… И за что же он их?..

А сама я с места не слезу, никуда. Мы сидим у стены, а они — на дороге.

Тогда же, кто остался живой, побежали, а я с места не слезу. И вижу уже, что мои-то лежат. Вот подбегает ко мне одна женщина:

— Домпутка моя, а твой же Васютка живой! Просит пить.

А я говорю:

— А жива ли моя мамка?.. (Плачет.) А что делать мне?

А я не встану. У меня спички: как хотела печку затопить, так и держу их все время в руке. И я поползла, и поползла, и слезы те лились… (Бабуся на удивление легко ложится на пол и показывает, как ползла.) Приползла, а он поднимается, голову поднял. А так и из ушек кровь, и из носа кровь, и изо Рта кровь — и все. И так вот.

— Ма-а… Ма-а… Возьми меня отсюдова-а… Добьют Немцы…

— А сыночек мой, а куда нее я тебя возьму?..

Но тут две дочки были, подняли его и унесли в хлев. Да соломой закрыли. А он кричит:

— А меня тут добьют! И спалят хлев, и меня тут следят! Возьми меня!..

Ну, взяли оттуда. Положили мне вот сюда, на спину, на плечи, и я вот тут… А он кричит:

— Мама, неси меня в болото! Добьют немцы!..

Несу, несу, и меня как согнуло во так… (Показывает.) Може, поверите, а може, не поверите, — всю войну вот такая ходила. Палочка у меня была, и всю войну ходила согнутая. А уже тогда, после войны, я распрямилась, теперь уже, видите, не такая.

Ну, и понесла я в лес, положила. И пошла. Положила и пошла. Я так ходила — я в памяти или я без памяти?.. Снова кричит:

— Меня волки тут съедят, мама! Возьми меня!..

Тогда мы его в байню. Порезала на нем одежу, штаны порезала, сапоги порезала. Даку него крови так… Под ним… Он, как стреляли, лежал в картофельнике, в борозде, ввалился туда лицом, дак зато он и остался живым. Дак у него тут кровь запеклась — такой блин… Я тог блин смахнула, а его голого покинула да опять пошла. Опять пошла, согнувшись, туда, где стреляли.

Прихожу — что это такое? — моя мать лежит…

— Мама, говорю, что ты лежишь?

Лежит. Отвернулась я дальше — и Проска лежит, невестка.

— А чего это вы тут?

Лежат. Ага, они уже лежат на том свете.

Матка моя легла… Большая внучка была, дак она ту внучку во так положила. (Ложится на пол и показывает.) Во так во на нее легла. А другую сюда притянула. А третью — сюда, к себе. Во так. Ну она еще была и живая немного… Девочка маленькая не скоро померла…

Старики ж там яму копали. Они заставили ямы копать во такие. Во таких квадратных две ямы. Двадцать девять человек — надо ж положить. Мой это уже тридцатый был. И остался живой теперь. А там их… Кто боком, кто как, кто — боже мой!..

Дак мама моя просила мужчин:

— Мужчинки мои, скажите немцам, пускай добьют. Мне дуже худо…

Дак он как дал ей, подойдя, дак разрывная вот так и выскочила…

А другая женщина дорогой шла. Шла дорогой и одного несла на руке, а другой около нее бежал, и третий. Гляжу, лежит она на дороге, как гора, а рядом ребятки жальте… (Бабуся начинает говорить почему-то шепотом.) Лежат… А этот, что с моим Васей шел рядом, дак убитый. Тот был младше моего, а мой выше, он сам рассказывал после, когда опомнился, что тот бежал за ним, за Васей моим, и все просил:

— Дяденьки мои, стреляйте меня с моей мамкой! Она лежит с тем двум ребятами на дороге, а он все повернется к ним и так кричит, и так кричит, дак они ему — в рот…

А моего как стрелял, дак у него, видать, рука повернулась ниже…»

Тяжело слушать такое.

А как же носить его в памяти — столько лет? Да живое, что отплывает временами, а потом возвращается вновь?..

Опять в саду сына, где солнечно звонят заботницы-пчелы, вот-вот собираясь роиться, снова в своей тени Домна Васильевна даже спросила — почти что полным ужаса шепотом:

— А о том, Василь, рассказать? Про те сапоги с ногами?

— Все рассказывай, мама. Надо, чтоб люди знали все.

И она рассказала, как суровой зимой сорок первого — сорок второго немцев и полицаев зашло однажды в их деревню очень много. В хату их зашло несколько. И вот один из них швырнул на пол ноги в сапогах. Женские. В сапожках женских, хромовых. Отсеченные по колени. Мерзлые. И сказал он, тот немец, по-русски Аньке, меньшей бабулиной дочке, тогда студентке, что из-за войны че училась:

— Смотри, красавица, это мы взяли у тети твоей, бандитки!

Бабусина сестра и правда была тогда в партизанах.

Позже, через три дня после Конашей в Витебске мы навестили Ганну Ивановну Игнатенко, ту Аньку, бабусину меньшую дочку. Воспитательница детского сада, приятная, интеллигентная женщина, в войну партизанская связная, она рассказала нам про тот ужас более подробно.

Это были ноги партизанки Полубинской. Уже мертвой отрубили. Окруженная, она отстреливалась, а последним патроном — себя.

— Боже мой, сколько тогда было всего, сколько было!..

Говоря это, бабуля Домна знает, что у других людей, в других семьях было еще хуже, чем с ними, Щемелевыми. Старик ее, привязанный тогда к возу, чтобы не утек, удрал-таки из Смоловского гарнизона. Войну пережил и умер своей смертью, в своей хате. Живы обе дочки, Анька и старшая, Александрина, также в Витебске, при своих детях живут. А с нею младшенький ее, Василь, которого она дважды, когда малым, а когда раненым, выносила на руках. Живет сынок, хорошо живет, и люди добрые уважают, и в хате, что в улье, людно да весело — пять дочек! Трое уже в люди вышли, да лето вот началось святое — теперь все тут к бабке соберутся — и дети, и внуки, и правнуки.

— Девять правнуков у меня, — с гордостью говорит бабуся. — А уже внуков!..

Даже рукой махнула — сколько их.

Пока мы сидели в бабусиной хате, записывая ее рассказ, Василь Иванович не просто стерег своих пчел. Вдвоем с нашим шофером они похозяйничали около одного улья, и, когда нас после, уже из сада, пригласили в сынову хату — на столе был горячий мед в сотах и холодное, из погреба, молоко. Был черный хлеб, дышала паром картошка, был холодник, было масло и творог. В хате, как добрый дух, незаметно появилась, придя с поля, хозяйка, моложавая мать пяти дочек, двое из которых, младшие, что еще при родителях, были в школе.

Было и главное, в этой укромной, светлой белорусской хате — такой желанный, так дорого купленный мир, было не просто гостеприимство, а мудрая человеческая искренность, о чем, понятно, не говорилось, что чувствовалось душой.

Бабуля Домна снова была на посту, около пчел. Хозяйка тоже — с работы и снова на работу. Людей покормит и пойдет. И хозяин должен же был куда-то сегодня поспеть, только по делу с нами остался.

Несколько слов еще о нем — его слов, скупых и скромных:

«…В сорок третьем году, летом, поймали нас в поле, собрали снова в деревне. И тут один из полицейских снова выдал партизанские семьи. Нас тогда, Щемелевых, двенадцать человек забрали. Мы с братом, мать с отцом, сестру с тремя детьми и тетку. И еще одна тетка была, тоже с тремя. И завезли нас в Городок, в тюрьму посадили. Кто был помоложе, сестра и тетка, тех отправили в концлагерь, а нас, старых и малых, в полицейский гарнизон. И жили мы гам до зимы сорок третьего года, пока нас не освободила Красная Армия.

А после вернулись и стали жить. Мне было тогда пятнадцать лет, но людей не было — меня поставили бригадиром. И двенадцать женщин было трудоспособных людей. Ни тех коней, ни того ничего больше не было. Так подымали колхоз…»

Коротко, сухо, почти как в той справке, с которой мы начали рассказ о тридцатом.