БАРБАРКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БАРБАРКА

Полесье. Брестчина. На восток от города Ивацевичи. Июнь 1970 года.

Озера Лес, перелески Буйная зелень лугов и полей. То солнце, то моросящая облачность, то снова погромыхивания и ливень.

Вместо деревни Краспица — просто лес, уже немолодой И памятничек у дороги людям целой деревни. Вместо Тупичиц и Вяды — ни лес, ни поле, ни луг…

Где были Типичицы, там стоят одинокие груши и чуть ли не до ужаса необычные, обгоревшие дубы, что будут доживать свой долгий век уже без людей. Сюда мы, сойдя с лодки, от озера добирались по глубокому песку, здорово затвердевшему после многих нынче гроз.

То место, где была прежде деревня Вяда, а теперь — лесок, трава и остатки деревьев, которые когда-то росли в садах и на улице, мы видели издали, с пригорка, на котором стоит одинокий обелиск со словами и цифрами

Потом снова было озеро Бобровицкое. Несказанно ласковая серость теплой, почти совсем спокойной воды. Сплошь — пена после недавних барашков, бело-пестрыми на теплой серости полосками. Мы возвращались на стремительной моторке, над нами тарахтел вертолет геологов, знакомых председателю колхоза, который водит нас по этим местам.

Там, где прежде были Бобровичи, теперь растут молодые березы, буйствует трава. Из-под кочки выскочил заяц Пустырь.

В новых, построенных на новом месте Бобровичах мы опять, как и в других селениях, как и вчера и позавчера, записывали рассказы уцелевших.

Высоко вверху — над светлой комнатой колхозной библиотеки, в которой мы слушали людей, над новой большой деревней, над всем этим озерно-лесным уголком западного Полесья — до самых космических орбит торжествует наша победа, в мире назревают новые опасности, идет борьба за то, чтобы они отступили.

А внизу, в глубинах народной жизни, в животворящей простоте ее точатся раны памяти, которые ничем не заживишь…

Вот и еще одна из этих народных ран.

Рассказывает Барбарка, шестидесятилетняя Барбара Адамовна Слесарчук. Говорит со странной и жутковатой усмешкой — будто страшную сказку, необычайно далекую, пережитую очень давно. Говорит временами почти совсем как сказительница — нараспев, с повторами, что не кажутся лишними, и по-местному — на трех или четырех языках одновременно: белорусско-украинско-русско-польском.

«…Это как нас били? Били… Даже тяжко рассказывать…

Хозяина прежде убили. Зажгли в клуне… Я так переболела. Четверо детей, пятым была беременна… Запалили часов в пять, под вечер. Немец пришел, выгнал Один мой хлопец скотину пас, а трое со мной. Моя хата была тогда дальше, где теперь колхозный двор. Немец пришел, выгнал. Собрались мы в хате, баб пятнадцать. Бабы сидят, как бы овцы, в хате. Думали: може, немцы только мужиков побили, а женщин не будуть бить.

Одна, Остапова мать, говорит:

— Нас живых запалят. Не захотел нас лобыты немец. Живых попалит.

А я вышла из хаты:

— Утекаймо, женщины, утекаймо!..

А две девочки у меня и мальчик. Оны, бабы, не схотели утекать, а я и пошла.

Немцы стояли, кругом сэло цепью обняли, тут цепь там цепь, и по селе ходили немцы. Так много. Я вышла на кусты в Богатье. Я не думала жить. Я не думала жить, а думала, куб[1] он не глядел, куб нам от так черепа поснымало, куб мы свою смерть не видали.

— Бежим туда, куб мы не видали смерти! Где пуля в затылок или в плечи, — говорю, — нам попадет, то легче нам, а то так трудно дожидать вот, чтоб нас убили. Вот, чтоб мы видали свою смерть…

Никто не схотел, никто не схотел, а я взяла и сама побежала. Я побежала, начали бежать с Остапова двора, нашего суседа. От того суседа побежала, а уже людей пулеметом секут, и с того конца и с того люди, падают, падают… Уже и ноги мои не побежат, куды уже мне бежать — взяла я, под сараем легла.

Так сарай и так сарай, и так, а я легла за колодцем. Детей поукутывала лебедой, поукутывала, вот и лежу я, и лежу… А уже немцы там или полициянты, только воды напьется да: „А-а-ах!“ — скажет. А я лежу, лежу, лежу… Пули свистят, летят. Ну, меня убило! Слышу: не, ниц[2] не больно. И лежу, и лежу…

И вот дети мои. Мальчик — два года было Василю. Не заплакал! Маленький: два года, неделю было на третий.

— Мамо, — говорит, — утекаймо, утекаймо! Нас, мамо, не убьют!

— Ох, говорю, сынок, сейчас бежать перестанем, откинем ноги в ту сторону и в эту, расстанемся с белым светом, святое воскресенье. Зара[3] поубивают, зара.

— Не, мамо, нас не убьют!..

Это ж два года! О, он и сегодня слесарем у меня на ГРЭСе работает. Такой человек!.. А та девочка, шести лет, говорит:

— Вот видишь, мамо, даже мальчик каже, что нас не убьют. Убегаймо!

Вот и побежали. Под сараем легли…

Вот так, темнеть стало. Как огни, лампы зажигают. Лежим. Немец один сарай подпалил. Спичкамы. Еще один — вижу я — спичкамы. В синей одежде два немца стоят. Лежу, лежу, лежу… С детьми лежу, лежу и — молчат! Это так вот — абы мне не погибнуть или что?

Малый хлопчик и не заплакал! О!.. И так вот лежу! А там горит крыша. Сгорела. И немцы стоят, двое. Будто столбы синие. И стены начали гореть. И начала уже земля гореть. Это у самой земли трава та начала гореть. А я в середине лежу. И студова мне печет, и студова. Это благодаря, что, бывало, ткем сукно из овэчок, валяное. Так, было, пальто надела. А если б я в кофточке была — сгорела б. Только платок скинула — косы все обсмалились. А тут вот мое пальто шкварыцца, горит, а я его то песком, то так. Девочка — четыре года — визжиит! — спэклася. А я уже то так, то так. От-от-от погыбаю! От я погыбаю. А воны стоят, немцы. Не хотела, чтоб убило меня лежачую. Вот тянет меня немцу показаться, чтоб меня уже это убил. Уже нема спасенья — печет. Нехай, думаю, убьет. Только встану на немца идти — о, два стоят, — дети завизжали, а я — бух, упала. Так и лежу. Упала уже я и лежу.

И так вот помаленьку, так вот и гляжу: чи воны пошлы, чи не. Уже начало вот-вот гореть полымя, и оттуда, и оттуда. Смотрю это — ушли, ушли немцы. А я еще минуточку полежала, думаю, нехай дальше отойдут. А я за одежу всех детей, как взяла и дернула дальше, в конец огня… У-у-у!..

Лежим на лужке Остаповом. Уже так вот трясло, трясло сильно нас, о!.. А я уже думала: „На всей деревне одна я осталась“. Давай я уже браться за детей, то однэ сюда посадила — два года, а то — четыре года девочку — сюда, а там еще сзади идет. Пошла, пошла, пошла…

А куда вот я?

Вот, на выгоновскую дорогу целюсь, к Выгонищам. Куды мне, думаю, деться? Моя мать из Выгонищ. Думаю: там у меня дядька е. Може, возьмет меня? Потому что и добить могут нас, уже думаю, в нашей деревне. Може, надо уже нас повыбить. „Партизан!..“ Може, засчитали уже, что в сороковом году в колхозе были. Говорили же на нас: „коммунист!..“ Може, нас за это добивають. Вот!..

Уже взяла я, пошла, пошла к Выгонищам.

Не дошла.

Сяду где-нибудь на пенек… Иду, иду… Как упаду — как полетят мои дети через голову все! „А-ах!“ — только голову почешут. И не плачут. Вот горе узнали!..»

В рассказ женщины врывается очень недавнее воспоминание. Сегодня утром в городском поселке Телеханы услышанные слова. Скупые, мужские. Колхозник-пенсионер Андрей Евхимович Куратник говорил:

«А сын у меня остался. В трупах. Мать моя, когда расстреляли, упала на него и так немного закрыла. Ранили хлопца в бок. Отполз он метров пятьдесят от ямы и заснул. Назавтра пришли — еще пять выстрелов по яме дали. А он столько дней пролежал в стожке. Девять годов было. Не пивши, не евши. Партизаны нашли его, мне сообщили…»

Тетка Барбара говорит дальше.

«…Дошли мы до Выгонищ. Уже воскресенье. Другое воскресенье наступило, та неделя прошла. Пришла я, а уже моего дядьку, моей матери брата, застрелили.

„Вот, думаю, и пожаловалась, вот он меня и пожалеет…“

Жена дядькина и говорит:

— У-у-у, уже так тебе, може, и не надо жить на свете, уже тебе самой в огонь надо бежать. Детей у тебя много, да ты беременная еще — куда тебе на зиму глядя!..

Сами в лес выезжали, хоронились, а меня не брали. А я в той хате лежу да уже, как мы по-старинному, помолюсь:

„Дай мне, господи, сладкий сон! Или уже, если жив я останусь, или чтоб я не слыхала, чтоб я уже погибла с этими детьми, заснула уже навек…“

Вот уже партизаны вышли оттуда, с Березины, сильный, сильный отряд. Из Вяды был знакомый человек, поговорил со мной, поговорил:

— Не бойтесь, говорит, не допустим немцев, чтобы вас убивать…

Дождались мы другого воскресенья.

— Вот, тетко, — говорю я дядькиной жене, — мне сон какой снился Плохой, плохой! Я уже, кажется, по дворам ходила. Хлеба насобирала сумочку. Иду, иду, в глазах почернело. В одну хату зайду, а пять обмину и опять зайду. Так жалко, что столько своего хлеба много покинула. Да хозяина, да скотину. Лошади не было, быки были. Три коровы были: две коровы и телка. На Хотеничи погнали, на Ганцевичи, в ту сторону. Наплакалась я, нагляделась… Вот как!

Ну, моя тетка, дядькина жена, говорит:

— А мне хорошо спалось…

Вот, честно вам говорю, женщина! Щепочек тех не дает — сварить. „Иди в кусты“, — говорит. Вот люди какие есть, господи! Вредная была, богатая, сильно богатая! Чугунка просишь — чугунка не даст.

В Красницу ходю уже, мэду наносила я, и табе, и сабе. Уже думаю: „Нехай меня пчелы… Може, помру“. Ей-богу. Обмотаюсь в какое-нибудь тряпье. А мэду, мэду, мэду было!.. В ведре несу, несу, несу из Красницы. Это, когда ее спалили. Я уже себе туды пройдусь. Може, убьют. Если не убили, то не убьют. А уже три дня, как добивать кончили. Уже я мэду наносила и уже себе квартеру ищу. Мы уже неделю сидели там, уже она, дядькина жена, говорит:

— Ищи квартеру. За тебя, недобитка, чтоб и нас не побили немцы…

У Лобановича квартеру нашла, у Алексеевой матери, у бедной женщины нашла.

Думаю себе: „Пойду я картошки, хвасоли принесу“.

Пошла я за теми продуктами, пошла себе в Красницу.

А дети тама, в Выгонищах.

Несу я, до горы дохожу — ую-юй! — уже Выгонищи горят! Уже горят Выгонищи, с палимёта строчат! Выгонищи го-о-рят! Сильный такой ветер, что человека с ног валит. Они зашли от Бобрович, с того конца, от моста. Уже ветер — и ка-атит! Через десять хат кидало огонь.

Я плачу.

— Уже мои дети руки мне опростали. Где мои дети?.. Уже побежала я в Березину, куда все люди побежали. Нашла одну женщину, говорю:

— Може, моих детей видали? Говорит:

— Видали. Побежали. Это Настя на плечи Василя посадила, понесла в Березину, далеко!..

И я туды. Искала, искала, може, с двенадцати часов, нашла — уже солнце заходило. Нашла я. И своих, и Вартановых детей нашла, пять штук. Уже нашла, сарай сгорел — картошки напекла, накормила их, тех чужих и своих…

И вот я думаю, куда мне деваться!

Пошла в болото. Сижу. Уже нашла спички, надрала лыка лапти плести и сижу я там в Надлеве, от Выгонит километра три, от Бобрович — четыре. Я уже нашла, где с мужем косила, где наши покосы. Уже не могу, так мне обидно… Уже думаю: пойду под чужие стожки, очень мне жаль… Где косили, где гребли с мужем сено…

Пошла под чужие стожки. Сижу.

Уже давай картошку чистить. А тут как раз немцы бегут!.. Люди кричат, кричат на болоте.

Думаю:

„Чего это они кричат? Это так, може?.. Може, мати детей потеряла, може, дети мать потеряли да ищут?..“

У-ух! Как вылетают ко мне два полициянта. Выскочили из-за куста, за меня — цап! Уже меня взяли. Да уже моего хлопца — восемь годов:

— Сынок, где твой батька?

— Нема, убили батьку моего. Уже убили немцы Романа моего.

— Паночек, я сама с голоду, с холоду загину, только вы меня не убивайте. Я не хочу, чтоб вы меня убивали. Нехай я сама пропаду с детьми…

Он говорит:

— Где больше люди?

— Побежали к лесу.

— Иди на телегу! А сами ушли.

Если б я пошла на ту телегу, к тому бобровицкому полицаю, что всех добивал, что показывал, где кто схоронился, — он застрелил бы меня, убил бы. Сильно бобровицких людей он убивал. Я-то не попала к нему. Они ушли за кусты, а я — тоже за кусты. Вы меня не видите, а я вас! И я на такой те-е-мный побежала луг — такой луг, что камыш там, папоротник, всего там… Я туда побежала и лежу. там. Лежу уже. Они всех людей высбирали, уже тихо стало…

Только партизаны бежали. Бежали партизаны, моим детям мяса вареного дали. Наелись мои дети — воды!.. Уже этот, которому два года:

— Воды, воды, воды, воды!..

А вода повысыхала, може, на метр, негде напиться Темнеет. Уже этот мальчик, которому восемь лет…

— Возьми, — говорю ему, — мочи своей в чугунчик Напоили.

— Не, — каже, — мамо, невкусная вода. Иди ищи вкусной воды! Иди!..

Нема нигде воды. Плакал тот, плакал… Легла я. И спички е, огонь развел бы. Ой!.. Дай воды… — плачет. Я вот честно говорю вам. Выкопала такую ямочку, выкопала во. „Как на сырой земле человек полежит, думаю, то умрет“. Повыдирала мох, повыдирала. Потому что малые: „Как же я вас прокормлю, как одену?..“ Вот я ямочку выкопала в болоте до самого торфа, все мы ц нее и полегли. Вот уже заболеет, воспаление возьмет, уже его и не будет на свете, хоть один руки мне освободит…

И вот живет! Даже ни чуть-чуть не заболел!

И вышла я опять с того болота.

— Пошли, говорю, дети, в Телеханы, нехай нас добивают.

Дети не схотели.

— Куда хочешь, мамо, нас в свет веди, только не пойдем к тем немцам и полицаям!..

В Великой Гати квартеру нашли. Стали палить и Великую Гать… Это уже я тогда в партизанах была. Сидела, сидела, сидела, траву сушила, деток травой укутывала. Здоровье потеряла, ревматизм достала. Вот как!..

Детей порастила, порастила. Пошли по государской работе всюду. И дети по свету, а я — себе… Вот спасибо, пенсию дают уже. Овец доглядала, тысячи овечок выходила, десять лет на ферме стояла. Дети работали.

Вот все свое страдание пересказала. Може, я и лишнее что сказала? Я неграмотная. Извините…»