Весьма нескладно, но… в правильном духе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Весьма нескладно, но… в правильном духе

{5}

Помимо прочего, существует и такая проблема: приступая к рассказу, я вынужден полагать, что вам известна предыдущая часть моего прошлого.

Берти Вустер, герой и рассказчик историй П. Г. Вудхауза о Дживсе, в начале каждой новой книги обычно говорит читателю что-то вроде: «Если вы – один из верных старых друзей, знакомых с событиями моей прежней жизни, которые описаны в книгах “Моав – умывальная чаша моя” и “Хроники Фрая”, вам сейчас самое время заняться домашними делами – пойти погулять, помыть кошку, попробовать разгрести завалы электронной почты и тому подобное, – а я пока расскажу новичкам, что было раньше…» – хотя, конечно, называет он не «Моав» и «Хроники», а, скажем, «Фамильную честь Вустеров» или «Ваша взяла, Дживс». Весьма сомнительно также, что он поминает электронную почту. Впрочем, общий смысл вы поняли.

Существуют отдаленные шансы, что вы уже натыкались на двух предшественников мемуара, который держите сейчас в руках, – в этом случае я представляю себе, как вы начинаете нетерпеливо постукивать ступней, когда я норовлю провести непосвященных по старому, уже пройденному вами пути. «Да-да, мы все это знаем, кончай волынку тянуть». Я едва ли не слышу, как вы бормочете в дальней дали: «Нам бы чего-нибудь свеженького. Смачненького. Скандального. Про шоу-бизнес. Наркотики. Самоубийства. Сплетни какие-нибудь».

Время от времени я сталкиваюсь в сутолоке потягивающих вино гостей, всегда предваряющей званые, к примеру, обеды, с людьми, которые рассказывают мне, какое великое удовольствие доставила им та или иная моя книга. Это чудесно и мило, но немного конфузит. «Просто не знаю, что и сказать», как говаривала альтер-эго Агаты Кристи популярная писательница Ариадна Оливер (столь великолепно сыгранная Зои Уонамейкер в телевизионных экранизациях). Так или иначе, через час с чем-нибудь я, разогретый несколькими бокалами вина, могу начать рассказывать, что случается за обеденным столом довольно часто, какую-нибудь историю. И вижу, как те самые люди, которые признавались в любви к моим книгам, покатываются со смеху и удивленно ахают, когда я добираюсь до кульминации моего рассказа. И, пока они утирают слезы самозабвенного веселья, я думаю: «Минуточку! Именно эта история описана, слово в слово, в книге, которая им, как они только что говорили, так нравится!» Стало быть, они либо вруны и книгу вообще не читали, чем, сказать по правде, отличаемся все мы, – жить, не читая книг, особенно книг твоих знакомых, намного легче, – либо, что на самом деле еще вероятнее, книгу-то они прочитали, но попросту забыли все в ней сказанное.

Что остается у стареющего человека от книги, которую он прочитал, как не запах, вкус, скоротечный парад смыслов и персонажей, приятных или не очень? Со временем я научился не обижаться. Никто из писателей не ждет, что каждое его слово навеки запечалится в памяти читателя.

Такого рода худая память – отнюдь не проклятие, скорее благословение. Все мы, как читатели, становимся немного схожими с персонажем Га я Пирса из фильма «Помни», только без сопутствующих ему физических опасностей. Что ни день, то приключение. Каждое перечитывание как новое чтение. По крайней мере, это верно в отношении книг, прочитанных недавно. Я могу почти дословно пересказать «Шерлока Холмса», Вудхауза, Уайльда и Во, которых безумно любил в детстве (не говоря уж о Бигглзе, Энид Блайтон и Джорджетт Хейер{6}), но не просите меня изложить сюжет последнего прочитанного мной романа. А роман-то был хороший – «Вопрос Финклера» Говарда Джейкобсона, отмеченный Букеровской премией. Прочитать его мне следовало, когда он только вышел, года два или три назад, но, вообще говоря, от современной литературы я безнадежно отстал. Практически все, что я ныне читаю, – это биографии, книги по истории или научно-популярные. Я отложил «Вопрос Финклера», прочел его от корки до корки около трех месяцев назад и получил огромное удовольствие. Помню, я много смеялся, помню, что там был уличный грабитель (расист?), помню очень толковые, убедительные рассуждения об антисемитизме, и вообще это прекрасная, поразительно умная проза. Однако, оставляя в стороне фамилию Финклер и то уличное нападение, я, честно говоря, могу сказать о книге только одно: она мне понравилась. Я вышел из того возраста, когда сюжетные ходы, разговоры и даже отдельные фразы застревают в памяти.

От тротуара к квартире Ватсона и Холмса в доме 221Б по Бейкер-стрит ведут семнадцать ступенек, Нантский эдикт был отменен в 1685 году, а битва при Креси состоялась 26 августа 1346 года (запомнить дату мне не составило труда, поскольку это день рождения моего отца). Я могу, не заглядывая в Википедию, осыпать вас бесполезными сведениями какого угодно рода. Точные фразы Холмса, Дживса, мистера Микобера{7} и Джимлета (десантника-диверсанта, составляющего пару Бигглзу) так и плещутся в моей памяти – в особенности обыкновение рядового из Французской Канады «Траппера» Трабли шипеть «sapristi!»[2] всякий раз, как его будят{8}.

Собственно говоря, я все еще храню дома большинство произведений капитана У. Э. Джонса, создателя Бигглза и Джимлета (и их женского эквивалента, сердечной и героичной «Уоролс из ЖВС[3]»). Симпатичным строем (по крайней мере, у меня на полке, если не в порядке публикации) стоят «Джимлет приходит на помощь», «Джимлет скучает» и «Джимлет проводит зачистку». Всего один скрытый выпад против гомосексуализма – зато какой! Даже «Монти Пайтону» не удалось его превзойти, хотя, читая пародию «Бигглз расстегивает брюки» в одной из книг «Пайтонов», я хохотал так, что дело кончилось сильным приступом астмы. Честное слово. Сам факт, что они явно читали первоисточник, обращая, как и я, особое внимание на стиль и манеру, заставлял меня валиться на спину, упоенно месить ногами воздух и сипеть, словно умирающий эмфиземик. Наверное, я хочу сказать всем этим, что через год примерно перечитаю книгу Говарда Джейкобсона и она станет для меня новым сюрпризом.

Один из моих друзей заметил недавно: как нелепо, что люди столь редко перечитывают книги, – ведь не слушаем же мы любимую музыку всего по одному разу. Ну ладно, умолкни. Ты меня отвлекаешь. Весь смысл этого начального раздела состоял в том, чтобы подвести неосведомленных читателей к теме «La Vie Fryesque»[4]. И если вы добрались до этого места и читали также предыдущие мои покушения на автобиографию, то уже предупреждены: вас ждут повторы, а то и противоречия. То, что я помню сейчас, может отличаться от того, что я помнил десять лет назад. Однако, если вы считаете, что знакомы с историей моей жизни, какой та предстала к концу «Хроник Фрая», и снова читать ее сжатое изложение вам ни к чему, можете спокойно перескочить от одной черной стрелы к другой или просто захлопнуть книгу и заняться мелкими хозяйственными делами – ну, скажем, развернуть телевизор, который почему-то стоит так, что экран его хорошо виден всем вашим домашним, но только не вам. А я тем временем попробую как можно проворнее пересказать существенные обстоятельства ранней моей жизни.

У вас, мог бы добавить я, всегда остается возможность вот прямо сейчас отложить эту книгу, скачать электронные версии или купить бумажные «Моав – умывальная чаша моя» и «Хроники Фрая» и запоем прочитать их в названном порядке, избавив нас обоих от любых повторов, но мне не хочется показаться вам корыстолюбивым писакой, норовящим увеличить продажи своих сочинений. Мы все стоим выше отталкивающего меркантилизма подобного рода.

?

Итак, с чего начать мне пересказ моей истории? С какого места? Отколе? Алистер Куки, британский журналист, более всего известный радиопередачами из Америки, которые он делал для Би-би-си, как-то рассказал мне, что, печатаясь молодым еще человеком в «Манчестер Гардиан» легендарного Ч. П. Скотта, однажды представил ему статью, в которой присутствовало слово «отколе».

– Скажи-ка мне, паренек, – попросил Скотт, пристукнув двумя пальцами по этому оскорбительному слову, – что бы такое значило твое «отколе»?

– Э-э… «откуда»?

– Точно! Ты бы еще «откудова» написал. Иди поправь.

Куки хватило глупости настоять на своем:

– И Шекспир, и Филдинг часто использовали слово «отколе».

– Ну, если б они писали для «Манчестер», мать ее, «Гардиан», так не использовали бы, – ответил Скотт.

Итак. Позвольте мне, пока другие предаются хлопотам по хозяйству, начать пересказ для новоприбывших читателей. Другие смогут подключиться к нам, когда я его завершу. Начать оттуда, стало быть. Мне больше нравится «оттоле», но ничего не попишешь. Скотт, надо полагать, знал, о чем говорит.

Изгнанный из многих школ, наш герой (я о себе, не об Алистере Куки или Ч. П. Скотте, – пытаюсь написать абзац в манере Кристофера Ишервуда/Салмана Рушди, рассказывая о себе в третьем лице, но это не затянется, обещаю), пережив отрочество, замаранное безрассудствами, страданиями, глупой и душераздирающей влюбленностью, бессмысленными самообольщениями – впрочем, скоротечными – и тьмой позорных поступков, лукавый, дерзкий, коварный и бог весть что воображавший о себе дурачок, угодил в тюрьму за мошенничество с кредитными картами и – будучи еще подростком – оказался на пороге жизни, в которой его ожидали крах, тюремная отсидка, изгнание из семьи и жалкое бесчестье. Сумев каким-то образом увернуться от всего перечисленного, он завершил школьное образование и получил стипендию Кембриджского университета. Ну, не так чтобы «сумел увернуться», но скорее прорвался благодаря чудесам, которые творили его безупречно милосердные родители, и собственному запоздалому открытию, что ему очень и очень нравится учиться, а перспектива остаться без настоящего образования для него непереносима, в особенности без образования, полученного среди каменных плит, башен и двориков Кембриджа, в котором его герои, наподобие Э. М. Форстера, Бертрана Рассела, Дж. Э. Мура, Людвига Витгенштейна, Альфреда Теннисона и Уильяма Вордсворта, предавались глупым забавам, суровым трудам, восторженному товариществу, чувствительной дружбе и лишь наполовину серьезному sacra conversazione[5] и читали на ковриках перед каминами основательные, величаво интеллектуальные местные издания, жуя гренки с анчоусами и сардинами и беседуя с университетскими донами, вербовавшими агентуру для МИ6 и КГБ.

То обстоятельство, что Джонатан Миллер и Питер Кук из «По ту сторону Фринджа», Джон Клиз, Грэхем Чепмен и Эрик Айдл из «Монти Пайтона» и Тим Брук-Тейлор с Биллом Одди из «Леденцов», не говоря уж о Жермен Грир, Клайве Джеймсе, Дугласе Адамсе, Дереке Джекоби, Иэне Маккеллене, Питере Холле, Ричарде Айре, Николасе Хайтнере{9} и прочих, тоже имели некоторое отношение к этому университету, было для меня стимулом менее осознанным, хотя, если говорить начистоту, полагаю, что какая-то малая часть моей персоны мечтала о славе и признании, пусть и в неясной пока форме.

Невозможно, думаю я, только-только подрастая, сознавать, что ты – великий актер, даже если ты Станиславский, Брандо или Оливье. И еще в меньшей степени взрослеющий человек уверен, что сумеет сделать хоть какую-то карьеру на сцене или на экране. Всем же известно, что там «не протолкнуться». Думаю, каждый сознавал в те дни принципы, изложенные Малколмом Гладуэллом{10} в книге «Исключения. История успеха», где тот вполне убедительно доказывает, что никто не смог бы преуспеть без 10 000 часов практических занятий. Никто – ни Моцарт, ни Диккенс, ни Билл Гейтс, ни «Битлз». А мы в большинстве своем тратим 10 000 часов на мечтания, и, что касается актерской игры, могу сказать точно: я много думал, что не прочь попробовать в ней свои силы, но дальше этих дум не шел. Полагаю, это первая из моих рецензий – «Миссис Хиггинс юного Стивена Фрая украсила бы любую гостиную Белгравии» – ударила мне в голову в возрасте примерно одиннадцати лет.

«Оооох… – Воздух со свистом втягивается в грудь. – Девятьсот девяносто девять безработных актеров на одного устроенного, молодой человек». Как часто в молодости я слышал на попойках эти слова, неизменно сопровождавшиеся честнейшим взглядом, тонкий смысл коего заключался в том, что с моей-то физиономией и жердевидной фигурой мне и мечтать о первых ролях нечего, а лучше бы подумать о какой-то другой деятельности.

«Барристер ведь тоже немножко актер» – такой утешительной, обнадеживающей мантрой обзавелась моя лучезарная мама. Какое-то время я был с ней согласен и в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет заверял норфолкских землевладельцев и их жен (когда мы бывали у них в гостях), что полон решимости податься в юристы. Книга Нормана Биркетта «Шесть великих адвокатов» стала моей постоянной спутницей. Со свойственным мне отталкивающим апломбом одинокого зубрилы я изводил родных рассказами о величавых судебных триумфах Маршалла Холла (первого моего героя) и Руфуса Айзекса, великой ролевой модели любого еврейского мальчишки, поскольку этот человек возвысился до звания маркиза Рединга и должности вице-короля Индии. Начав с плодового базара в Спитфилдзе, он кончил тем, что ему делали реверансы и кланялись, величая его Вашим Высочеством, в вице-королевском дворце Нью-Дели. Представьте! А ведь он в отличие от Дизраэли всегда оставался практикующим евреем. Не то чтобы таким был и я или кто-то из ближайшей родни моей матери. Мы были, по бессмертному выражению Джонатана Миллера, не евреями, а просто евреистыми типчиками. Далеко не беззаветными. Но ведь, как показали нацисты, ты вовсе не обязан практиковать (даже всего лишь 10 000 часов) еврейскую веру, тебя и без этого будут бить, ссылать, мучить, обращать в раба или убивать за нее, и потому ты вправе носить звание еврея с гордостью. Обряды, генитальные увечья, отказ от устриц и ветчины – пусть они идут куда подальше, как и любое наугад взятое правительство Израиля; в остальном можете считать меня горделивым евреем.

При взгляде из двадцать первого века мое произрастание и формирование в сельском Норфолке кажутся причудливым реликтом. Думаю, весь наш образ жизни даже тогда выглядел устарелым. Рыботорговец, который приезжал по средам в тележке, влекомой цокающей копытами лошадью, грузовики с углем, фургончики мясника, бакалейщика и пекаря, доставлявшие тот фураж, какого садовники не могли принести к задней двери нашего дома и вручить стряпухе, чья невестка три раза в неделю мыла, ползая на коленях, полы. Ни тебе центрального отопления, ни водопровода, только уголь и дрова в очагах и печах да викторианская насосная станция, качавшая воду, одним из источников коей была цистерна, заполнявшаяся ласковыми дождями и снабжавшая все ванны и умывальники мягкой, но ржаво-буроватой жидкостью, а другим – подземный водоносный пласт, питавший питьевой водой единственный в доме кран, низко торчавший над деревянной бадейкой из стены в огромной викторианской кухне, которую согревала лишь пожиравшая кокс плита «Ага». У нас имелась сервизная буфетная, кладовка продуктовая, просто кладовки, моечные и наружная моечная с огромной раковиной, наполнить которую можно было лишь с помощью большого медного насоса, вручную. Снаружи сервизной буфетной, рядом с дверью на лестницу в погреб, висел длинный шнур, тянувшийся к пузатому красно-бело-синему колоколу. Если кто-то из нас, детей, застревал в саду, а мы требовались в доме, взрослые дергали за шнур. Лязганье колокола различалось за полмили, на местной свиноферме, где я любил проводить порой время, любовно созерцая поросят. Стоило мне услышать его, желудок мой всякий раз словно наполнялся свинцом, потому что, если не близилось время ленча или обеда, лязганье это почти неизменно означало Неприятности. Колокол вызванивал новость о том, что меня в чем-то Уличили и ждут, когда я замру на ковре перед письменным столом отцовского кабинета и Объясню Мой Поступок.

Возвращаемся в дом: на стене рядом с колоколом висела вполне предсказуемая панель со звонками, уведомлявшая слуг минувшей эпохи о том, в какую комнату им надлежит поспешить, чтобы согнуться в поклоне и получить, целиком обратясь в слух, приказания. Наша панель не походила на те, что знакомы всем по нынешним телесериалам и фильмам о загородных домах, – с колокольчиками, от каждого из которых тянется в свою комнату дома проволочка, – наша висела на стене передового для своего времени викторианского дома и выглядела как деревянный ящик. На крышке его были напечатаны названия комнат, и над каждым красовалась красная звездочка в белом кружке, начинавшем мелко подрагивать, когда в соответственной комнате нажималась кнопка электрического звонка. Говорили, что дом моих родителей был одним из первых в этом уголке Норфолка особняком «с электрическим приводом». Уверен, проводка его ни разу не менялась со времени постройки дома в 1880?х и до того дня (наступившего почти полтора столетия спустя), когда отец наконец-то продал его. В 1960?х я был еще мальчиком, а керамическим коробкам предохранителей и массивным двойным и тройным электрическим вилкам из бакелита и меди насчитывалось лет восемьдесят, самое малое, и слепящие своей белизной тройные вилки, которые я видел в домах друзей, неизменно поражали меня, и точно так же поражали, вызывая отнюдь не преходящую зависть, ковровые покрытия от стены до стены, цветные телевизоры и теплые батареи отопления, воспринимавшиеся друзьями как нечто само собой разумеющееся. Я уж не говорю о легкости, с которой они добирались до кинотеатров, магазинов и кофеен. Заурядные, современные дома друзей не могли, конечно, похвастаться шпалерными сливовыми и грушевыми деревьями, росшими вдоль фронтонов наших надворных построек, равно как и стенными шкафами с деревянными филенками, на которых вручную были вырезаны «льняные складки», – у нынешнего антиквара от одного взгляда на них приключился бы оргазм, – но моему безутешному деревенскому взору дома эти представлялись столь же волнующими, сколь тусклыми были и жизнь моя, и мой дом.

Пройдемте, как выразился бы агент по недвижимости, от кладовок и двери в погреба, мимо звонковой панели и колокольного шнура к неизменно закрытой, обитой сукном двери, что ведет в собственно дом. Там вы увидите коридоры, столовую, гостиную, большую парадную лестницу и кабинет моего отца. Вход воспрещен. Рядом с суконной дверью уходила наверх черная лестница, ведшая в наши владения.

Мы с братом занимали две огромные спальни на третьем этаже, все прочие верхние комнаты (одна из которых уже была разделена на две) отводились для гостей и лишней мебели или просто использовались как чердачное пространство. Эти несуразных пропорций помещения, в одном из которых еще уцелело немного обоев Уильяма Морриса, были изначально задуманы как спальни для слуг. Построивший дом архитектор Уитвелл Элвин совершил перед тем ошибку, возводя в нашей деревне дом приходского священника, – комнаты для прислуги оказались там слишком маленькими. По-видимому, слуги, жившие в этих узких комнатушках, остро переживали одиночество и тоску по дому, и потому Элвин, получив возможность соорудить еще один дом, создал в нем для слуг огромные покои, в которых горничные и лакеи (занимавшие, разумеется, безжалостно изолированные спальни) могли по ночам беседовать и утешать друг дружку.

Лучшим архитектурным творением Элвина стал не наш дом и не дом приходского священника, а деревенская церковь. Чтобы увидеть Бутонскую церковь, стоит проехать многие мили. «Деревенский кафедральный собор» – так ее именовали. Названием этой главы я обязан сэру Николасу Певзнеру, великому архивариусу британской архитектуры, объездившему все наши графства и описавшему каждое достойное того здание Соединенного Королевства. «Весьма нескладен, но выстроен в правильном духе» – так отозвался он о бутонском соборе Св. Михаила Архангела{11}. Помню, я процитировал этот отзыв Певзнера Джону Бетчеману{12}, который во время моих школьных каникул или сельской ссылки (временного исключения из школы) приехал к нашей церкви со съемочной группой и кем-то из друзей по «Викторианскому обществу». Мне, самозваному специалисту по местным достопримечательностям, поручили исполнение волнующей миссии – сопровождать компанию выдающихся визитеров, рассказывая им о батском известняке, битом камне, украшенных лиственным орнаментом шпицах, фасках, своеобразных готических влияниях и прочей претенциозной чуши, какая только посетит мою голову (забитую в то время жаргонными словечками достойного Бэнистера Флетчера{13}): «отметьте влияние клюнийского стиля» и прочий словесный понос того же рода, как будто они и сами не знали все это без писклявого нахала двенадцати лет, который вел себя, как профессор архитектуры из Института искусства Курто{14}. Великий поэт-лауреат (или это звание в ту пору только ожидало его?) был очень дружелюбен и терпелив, а я лишь годы спустя узнал, что отношения Бетчемана и Певзнера были отнюдь не самыми сердечными, несмотря на то, что каждый так ценил британскую архитектуру, да, в сущности, и повысил ее ценность; возможно, цитировать сэра Николаса мне не стоило. Помнится, остаток того дня я провел, как гость устрашающе сведущей, милейшей Гермионы Хобхауз из «Викторианского общества», объезжавшей страну в поисках неизвестных мини-шедевров Пьюджина и Джильберта Скотта{15}.

Уитвелл Элвин, может быть, и создал изумительный собор, однако основными его интересами (вне, надо полагать, исполнения обязанностей бутонского священника в течение пятидесяти одного года) были редактирование «Куотерли Ревю», ворчливая переписка со своими великими викторианскими современниками наподобие Дарвина и Гладстона и отчасти «неподобающие» отношения с молодыми женщинами, самой приметной из которых была его «благословенная девушка» леди Эмили Бульвер-Литтон, дочь вице-короля, впоследствии вышедшая за воистину великого архитектора Эдвина Лаченса, более всего известного созданием колониального Нью-Дели и сотрудничеством с садоводом Гертрудой Джекилл{16}. Лаченс спроектировал также Бутонскую усадьбу, «среднего изящества» образчик его творчества. Возведя собор в Бутоне (из зависти, можно предположить, к превосходившему его талантом Лаченсу и ревности к нему же, умыкнувшему возлюбленную Эмили) и дом приходского священника при нем, Уитвелл Элвин построил наш дом – в знак благодарности к двум засидевшимся в девицах сестрам, которые финансировали его величавое пасторское безрассудство.

Просто для того, чтобы показать вам нелепую старомодность нашего жилища, скажу следующее: уборными нам служили клетушки с бачками под самым потолком. Обязанности появившихся позже изукрашенных фаянсовых цепочек с надписью «тяни» изначально исполняли торчавшие рядом с унитазами рычажки, которые полагалось поворачивать, чтобы добиться слива, вверх. У раковин в комнатках перед уборными сливных отверстий не было. Вы наполняли раковину водой, подергивая за подпружиненный кран, умывались или ополаскивали руки, а затем приподнимали ее бортик, на котором имелась щель стока, защищавшая раковину от переполнения, – вода выливалась, а бортик сам собой возвращался на место. Представить себе эту конструкцию вам, наверное, трудно, а мне не хватает умения описать ее кратко и ясно. Ну и ладно. Вот еще: у ванны, стоявшей на больших львиных лапах, имелся длинный керамический рычаг, который следовало, чтобы закупорить сливное отверстие, повернуть и опустить. Ванная комната – одна из немногих, известных мне, – была оборудована собственным камином.

Мы с братом были единственными обитателями дома, которым дозволялось, когда мы болели, растапливать камины в наших спальнях. Невозможно преувеличить удовольствие, которое я испытывал, когда просыпался темным зимним утром и видел еще тлевшие на решетке угли. В остальных случаях согреться зимой можно было, лишь навалив на себя гору тонких шерстяных одеял или заманив в постель кошку-другую. Об одеялах пуховых либо стеганых я и слыхом тогда не слыхивал.

Как-то раз я нашел на чердаке электрический обогреватель «Димплекс» и притащил его в мою комнату. Обнаружив, что я уж три дня держу его включенным на полную мощность (что не мешало пару по-прежнему валить из моего рта и носа), отец заставил меня сесть за стол и подсчитать, исходя из стоимости киловатт-часа, во что обошлось ему мое расточительство. Разумеется, решение этой арифметической задачи лежало далеко за пределами моей компетентности. Обогреватель исчез, а мой страх перед математикой значительно усугубился.

За стенами дома садовники производили то, чем не могли снабдить нас во время их еженедельных визитов бакалейщик, мясник, пекарь и рыбный торговец. Яблоки, груши и картофель запасались на зиму в надворных постройках; джемы, солености и вареные чатни приготовлялись по осени нашей кухаркой миссис Райзборо. Салат-латук, помидоры, огурцы, красные турецкие бобы, бобы зеленые, горох, кабачки, спаржа, инжир, тернослива, сливы, вишни, ренклоды, клубника, ревень, малина, черная смородина и прочие щедрые дары сада и огорода питали нас всех. Молоко привозили ежедневно в вощеных коробках, которые мы высушивали и использовали в качестве каминной растопки; местные фермеры поставляли нам яйца и темно-желтое сливочное масло, приглаженное резными деревянными лопаточками и завернутое в жиронепроницаемую бумагу. Я ничего не слышал о супермаркетах и не бывал ни в одном, пока мне не стукнуло… даже и догадаться не могу, сколько лет. Если нам требовалась ежевика для пирогов, которые пекла миссис Райзборо (ежевично-яблочных), я усаживал в коляску мою маленькую сестру Джо, провозил ее по тропе для верховой езды и самолично собирал ягоды. В октябре готовилась смесь для рождественских пудингов и разливалось по чашам яблочное желе… уверен, множество людей проделывает то же самое и сейчас, – возможно, их даже больше стало благодаря разгулу конкурсов на лучший пирог или плюшку, которые занимают ныне немалую часть времени на всех телеканалах. Винному камню и засахаренному дуднику повезло в этом смысле меньше. По всей нашей стране мужчины и женщины все еще выращивают овощи, яблоки, груши, ягоду; надеюсь, моя детская идиллия не представится им слишком непонятной. Конечно, для меня детство и близко к идиллии не лежало, каким бы прекрасным оно ни может (и должно) казаться по прошествии столь долгого времени, после стольких перемен в обычаях и нравах.

В нашем распоряжении имелись травяной теннисный корт и бадминтонная лужайка, но по какой-то причине мы на них почти не бывали, разве что приходили туда с гостившими у нас американскими кузенами.

За конюшнями стоял коттедж с собственным огородом, там жила работавшая у отца супружеская чета, с коттеджем соседствовал полный крикливых гусей загон. Я часто сгонял этих агрессивно шипевших птиц к стволу грецкого ореха, вокруг которого они гагакали и хлопали крыльями, как будто он был священным храмом, который вот-вот осквернят и разрушат язычники. Я хоть и вырос в деревне, но отношения с животными у меня никогда не складывались.

В заросшем чем попало старом хлеву и на обнесенном зеленой изгородью земельном участке, полном сломанных солнечных часов и засоренных прудков, мы с моей сестрой Джо находили, приручали и наконец притаскивали в дом одичавших кошек с котятами, которых выдворял из своего жилища почти невероятно эксцентричный священник деревенской церкви, – будучи человеком глубоко религиозным, он не мог, конечно, поверить, что у любого животного есть душа, и потому считал, что их можно выбрасывать в свое удовольствие на улицу, как мусор. Лошадей у нас не было, поскольку отец превратил стоявшие напротив дома монументальные конюшни в лабораторное здание. Он был конструктором, физиком, инженером-электронщиком – дать точное определение невозможно. Конюшенные кормушки наполнились инструментами, стойла – токарными и фрезерными станками и иной машинерией; в огромных помещениях наверху, где, наверное, спали когда-то грумы, поселились осциллографы, амперметры и электронные приборы самого удивительного и непостижимого рода. После десяти-двадцати лет его работы ароматы припоя, чистящего средства и фреона изгнали все же десятками лет стоявшие здесь запахи навоза, соломы и седельного мыла.

Рипхэм, ближайшая к нам деревня, в которой имелись настоящие магазины и пабы, находилась в трех милях от дома, и обитатели ее думали о моем отце – в тех редких случаях, когда он попадался им на глаза, – как о Сумасшедшем Изобретателе. Если ему по какой-то причине – мама, скажем, лежала в постели с гриппом – приходилось отправляться туда за табаком, он, совершенно как иностранный турист, вставал посреди почтовой конторы, потерянно протянув перед собой ладонь с деньгами и ожидая, когда из нее вынут нужное их количество. Думаю, он немного пугал деревенских жителей, а Вордсвортов мир «стяжаний и трат» пугал отца.

Но все это не идет ни в какое сравнение с тем, как пугал он меня. Я видел в нем сплав мистера Мэрдстона с Шерлоком Холмсом – с легкой примесью дяди Квентина из «Великолепной пятерки»{17}. С последним его роднили зловеще мрачное лицо и нетерпимое до рыка отношение к неподобающему поведению детей, а с великим детективом – нечеловеческий блеск ума и худоба курильщика трубки. Сам Холмс заметил однажды, что гений – это бесконечная способность по части страданий, а я, какой бы благоговейный страх ни внушал мне отец, какие бы гнев и ненависть к нему меня ни обуревали, ни разу не усомнился в том, что он самый настоящий гений и есть. Да и сейчас не сомневаюсь. Не уверен, однако, что между семью и девятнадцатью годами мог встретить его взгляд или услышать его недовольное фырканье, ворчание и вздохи без того, чтобы не ощущить острое желание обомочить штаны или унестись прочь, рыдая от унижения и страдания. Сейчас, на девятом десятке лет, он сооружает, начав с нуля, 3D?принтер собственной конструкции. И я, зная его достаточно хорошо, питаю полную уверенность, что, когда он закончит, мы получим самое надежное и элегантное устройство из всех присутствующих ныне на рынке.

Мама была и остается самым теплым и добрым человеком из всех, кого вы когда-либо знали. Однако любовь ее и чувство долга были и всегда будут обращены прежде всего к отцу. И vice versa[6]. Как тому и быть надлежит. Их брак всегда казался мне настолько идеальным, что я нередко гадал, не он ли сгубил мои шансы достичь отношений, хоть в чем-то столь же совершенных. Чушь, конечно, поскольку и брат мой, и сестра блаженно счастливы в своих браках. Дальше в этой книге мы еще доберемся, если у вас хватит терпения, до наиболее вязких топей, наиболее зловонных и грязных болот моей бесполезной и отталкивающей личной жизни. Пока же нам еще предстоит покончить с повторением пройденного.

Одна из замечательных услуг, оказанных Дж. К. Роулинг всем английским писателям определенного поколения, состоит в том, что о проводах в школу детям можно больше не рассказывать. Разумеется, никакой Хогвартс-экспресс семилетнего Стивена не ожидал и ни сливочного пива, ни волшебных шоколадных лягушек он тоже не видел, но все остальное было, в общем и целом, очень похоже. В школьных вагонах немыслимо взрослые на вид двенадцатилетки нахлобучивали на головы канотье или махали ими из окон, а мы напрягались, как мулы, и цеплялись за наших матерей, воображая близящиеся месяцы разлуки, которые нам предстоит провести в обществе этих устрашающих старших учеников. «Они решат, что я дурак». «Они решат, что я слабак». «Они решат, что я зауряден». Какие только волны незрелой несостоятельности не окатывали меня. Лишь два года спустя, читая незаменимую антологию Нэнси Митфорд{18} «Положение обязывает», я узнал, что слово «заурядный» используется лишь «заурядными» людьми, – новость довольно удручающая.

До того как лет десять, что ли, назад Паддингтонский вокзал почистили, отмыли, обновили и украсили памятником его прославленному и благородному медведю, я и близко к нему не мог подойти без того, чтобы меня не хватил приступ медвежьей болезни.

Каждый, с кем мы знакомимся, – и это продолжается до конца жизни – сильнее нас, лучше знает систему, видит нас насквозь и находит увиденное решительно никуда не годным. Каждый, кого ты встречаешь, несет, так сказать, за спиной здоровенную дубину, а у тебя только и есть что ватная палочка. Думаю, я уже писал об этом когда-то или, может, спер у кого-нибудь, – в любом случае мое наблюдение вряд ли можно назвать свежим, и я сильно удивлюсь, если вы с ним не согласитесь. Весь остальной мир был на Том Уроке, который мы пропустили по причине зубной боли или приступа поноса, том, где они – все прочие ученики – узнали, как этот самый мир устроен, и с тех пор чувствуют себя в нем легко и уверенно. А вот мы, все мы, урок пропустили и с тех пор чувствуем себя беззащитными. Другим известен некий секрет, и никто из них не знает его лучше, чем дети, которые на несколько лет старше тебя.

В семь лет отправиться за двести миль от дома в приготовительную школу – это, как и тележка рыботорговца, как подвешенные в 1880?х колокольчики для прислуги, как стряпуха, что принимает овощи от почтительно снявших шляпы садовников, представляется безумно глупым, английским, величавым и устарелым.

А стало быть, вам следует понять, прежде чем я двинусь дальше, что вопреки всему мной уже сказанному мы были бедны. Не как церковные мыши, не бедны по-крестьянски, а просто бедны в сравнении с людьми самого разного рода, посылавшими своих детей в такие же школы, как моя, – бедны в сравнении с теми, чьи званые обеды посещались моими родителями. Да-да, званые обеды, куда мужчины являлись в галстуках-бабочках и где женщины «удалялись» после сыра из столовой в гостиную, дабы позволить мужчинам прибегать в разговоре к крепким выражениям, курить сигары и пить портвейн. Мама поделилась со мной своим верным, я полагаю, мнением, что этот давний и ныне отмерший ритуал (отмерший, могу вам сказать, даже в королевских дворцах – но о них несколько позже) на самом деле позволял женщинам посещать уборные, не привлекая внимание мужчин к тому обстоятельству, что эти сладостные создания носят в себе такие штуки, как мочевой пузырь, который им – подобно любому мужчине и любой лошади – необходимо опорожнять.

Мы были бедны в том смысле, что мама водила древний «Остин А35» с пощелкивавшими индикаторами, а отец – «Остин 1800», произведенный в пору расцвета британской некомпетентности во всем, что касалось двигателей (а перед ним заездил до полной неупотребимости «Ровер 90»). Мы никогда не ездили в отпуск, а всякий раз, как в пору моего детства и отрочества мы с мамой отправлялись в обувной или одежный магазин, я, помнится, ежился и корчился от смущения, когда она объясняла (слишком громко, на мой слух), что та или эта пара обуви «разорительно дорога», а эти брюки ей «вряд ли по карману». Рос я, разумеется, быстро, а средств на покупки у нее было мало. Школьную учебу (каким-то образом мы с братом оказались в двух не так чтобы безумно великолепных, но тем не менее едва ли не самых дорогих частных школах Англии) оплачивал, я в этом уверен, мамин отец, милый моему сердцу еврейский иммигрант, который умер, когда мне было десять, и которого мне хотелось бы, очень хотелось бы узнать получше. И рос я с вполне иллюзорным – «необоснованным», сказали бы мы сейчас, – чувством горестной обездоленности. Признание это повергает меня в замешательство, ибо чего мне, спрашивается, не хватало? Какой надо быть дешевкой, чтобы считать сельский особняк с прислугой и огромными комнатами ужасным, а в современном доме с цветными телевизорами, газовыми плитами, морозильниками, ковровым покрытием и центральным отоплением видеть несбыточную мечту о роскоши?

Да, так вот. Я попал в глостерширскую приготовительную школу, далекую от Норфолка, но на свой манер очень красивую. Я уже описал в «Хрониках Фрая» мою ненасытимую жажду сладостей. Отдал страницы панегирикам, посвященным кондитерским магазинам, и исписал другие, бичуя себя за воровство и тайные махинации, до которых довела меня наркотическая зависимость от всего, что сладко, – полагаю, сама она была порождена черт знает откуда взявшимся чувством, что со мной обошлись несправедливо и плохо. Может быть, сахар был для меня заменителем родительской любви и домашнего процветания, коих я чувствовал себя лишенным. Возможно, я от рождения получил склонный к нарциссическим фантазиям разум. Наделенный им ребенок верит, что он на самом-то деле непризнанный сын какого-нибудь герцога или что в один прекрасный день ему пришлют из адвокатской конторы письмо, извещающее о баснословном завещании неведомого кузена, единственным наследником коего он стал. Коронные суды переполнены этими несчастными, уже успевшими, впрочем, вырасти. Я же оказался птицей редкой – более редкой, чем приличный человек в футболке с надписью «Холлистер»{19}, – фантазером, чьи фантазии, похоже, сбылись. Масса тех, кто ненавидит знаменитостей, сказали бы, что большинство из них – нарциссисты. Возможно, так оно и есть. Как ни странно, ненависть к себе – один из главных симптомов клинического нарциссизма. Только объяснив себе и миру, до чего ты себя ненавидишь, и можно получить в ответ бесперебойный поток похвал и преклонений, которых ты, по твоему разумению, заслуживаешь… по крайней мере, так уверяет теория.

Приготовительную школу я пережил – едва-едва. Школа «Стаутс-Хилл», обращенная ныне в курорт, была удивительной, построенной в середине восемнадцатого века замковой фантазией в стиле неоготики Строберри-Хилл, скрещенной с рококо (если вам по силам представить себе такую помесь) и укомплектованной подземельями, зубчатыми стенами, старшим слугой (мистером Дили) и совершенно причудливыми персонажами наподобие мистера Содона, у которого неуправляемо тряслись руки и которого мы до бесконечности передразнивали.

Только в последний мой школьный год один из учителей рассказал мне, что Содон был блестящим юношей и настоящим военным героем, чей разум повредила полученная в окопах Фландрии контузия, от которой он так и не оправился. Вспоминая сейчас, какое несчетное число раз я крался за ним, потряхивая дрожащими, как у него, руками, с отвисшей, как у него, челюстью, и бормотал какую-то чушь, и пускал, как он, слюну изо рта, и изображал его качливую, ныряющую походку, а он ничего об этом не знал, а встречные мальчишки, завидев меня за его спиной, разражались визгливым смехом… думая об этом сейчас, я испытываю такой стыд, что готов проткнуть себе горло самопиской. И еще хуже становится мне от воспоминаний о том, как озарялось его лицо при виде смеющихся мальчиков. Он, полагаю, верил, что это проявления приязни и радости, и в сознании его начинал подрагивать далекий образ счастливой жизни, наполненной смехом и дружбой, жизни, какой она была до того, как дробящая кости, повреждающая разум война уничтожила все, чем он был. А ведь когда на глаза ему попадалось улыбающееся лицо, то примерно в 99 процентах случаев он видел перед собой вовсе не дружескую улыбку, хоть и не знал того, но издевательскую ухмылку юного изверга, который считал его нелепым, недоразвитым и ничего, кроме презрения, не заслуживающим. Все время, какое я там провел, его почти каждый день преднамеренно мучили, пародировали и жестоко дразнили. И что теперь толку в моих извинениях? Будь он все еще жив, ему исполнилось бы, я думаю, лет 120, и я плачу, пока пишу это. Плачу над моей бессердечной, невежественной, хвастливой порочностью, над сотнями, тысячами Содонов, у которых не было даже прибежища, не было стоявшей среди зеленых покатых холмов Глостершира школы, которая приютила бы их.

Мистер Содон был, по-моему, как-то связан через жену с основателем и директором школы Робертом Ангусом. Ангус произвел на свет трех дочерей, каждая из которых была более-менее помешана на лошадях, в особенности самая младшая, Джейн. Звездным выпускником школы стал Марк Филлипс, тогда уже готовившийся, как спортсмен-конник, к мексиканской Олимпиаде, а впоследствии женившийся на принцессе Анне. Искусство верховой езды было в «Стаутс-Хилл» не платным факультативом, как фехтование или игра на фаготе, но частью повседневного расписания. После сдвоенного урока латыни мы спускались в конюшни для столь же серьезного (и, на мой вкус, более скучного) урока, посвященного тайнам наездничества. Я и сейчас еще могу многое порассказать о седельных луках, мартингалах, трензелях, мундштуках, оберчеках, кимблуикских и ливерпульских мундштучных удилах (и даже о такой штуке, как удила Чифни, не позволяющие лошади вставать на дыбы), о подпругах и скребницах, каждую мелкую деталь и должное использование коих мы должны были освоить, прежде чем нам дозволялось забраться хотя бы на пони. Запахи седельного мыла и жира для кожи, которые столь редко встречаются мне в нынешние времена, пробуждают во мне воспоминания с той же силой, что и ароматы креозота, гвоздики и сахарной ваты. Я считаю себя – пусть некоторые и полагают, будто я интеллектуал, рационалист и носитель почти ледяной логики, – человеком эмоциональным, чувствительным, ведомым по жизни скорее сердцем и прочими органами, чем мозгом. Обоняние, как все мы знаем, пробуждает память быстрее и надежнее, чем любое из остальных четырех чувств. И аромат седельного мыла уводит меня туда, куда вас может уводить запах ландышевого лосьона для рук, которым пользовалась ваша бабушка, или смрад пота и грязи в школьной спортивной раздевалке.

В 2009 году я поклялся (не прибегая, разумеется, к нехорошим словам, которые, впрочем, бормотал, выпадая из поля зрения камеры), что день, когда меня едва не сбросила понесшая теннессийская прогулочная лошадка, стал последним – больше меня никто и никогда, никогда, до самой моей смерти, верхом на лошади не увидит. Дело было во время съемок документального сериала, в котором я посещал каждый из штатов Американского союза.

Унижение, которое я претерпел при съемках заставки к фильму «Черная Гадюка рвется в бой», уже более-менее наполнило меня решимостью в седло отныне не садиться. Мы снимали ее в штаб-квартире Королевского английского полка в Колчестере, а идея состояла в том, что я, глупейший генерал Мелчетт, буду сидеть, принимая парад, на коне, между тем как ведомое капитаном Блэкэддером подразделение – в коем служат бедный старый рядовой Болдрик, благородный осел лейтенант Джордж (Хью Лори) и задерганный капитан Дарлинг (Тим МакИннерни) – проходит, равняясь направо, мимо меня под волнующий марш «Британские гренадеры», понемногу перетекающий в сочиненную Говардом Гудоллом музыкальную тему «Черной Гадюки». Практики ради я сунул ногу в стремя полковничьего коня, коего звали, сколько я помню, – и уже это должно было послужить мне предостережением – Громобоем, взлетел в седло и поехал вперед, воркуя и пощелкивая языком на манер, который успокоил бы и наполнил дружелюбием даже тиранозавра, только что получившего из своего банка неприятную новость. Я проехался вдоль всего плац-парада, чувствуя себя относительно уверенно, повторяя имя Громобоя, поглаживая его морду, ласково похлопывая по крупу, уверяя голубчика, что он в полной безопасности, а я его люблю.

И вот мы с Громобоем мирно стоим, ожидая съемки. Камера, мотор и… музыка. При первом взреве труб Громобой встал на дыбы, заржал, точно баньши, помолотил копытами воздух и поскакал галопом по плац-параду – так, словно его слепень ужалил. Хью на помощь мне не пришел, потому как уже повалился на землю, содрогаясь от безудержного хохота – такого, что он и дышать-то почти не мог. Меня отделяли от сплошного бетона самое малое восемь с половиной футов, я отчаянно сражался за жизнь, а мой лучший друг полагал, что ничего смешнее в жизни не видел. Мужчины.

Ну-с, вам нетрудно будет представить, что двадцать лет спустя, в одном из южных штатов Америки, я забирался на теннессийскую прогулочную лошадку не без некоторой опаски. На том этапе съемок документального сериала о пятидесяти штатах Америки[7] мы находились в Джорджии, гостили у очень добродушного семейства, которое жило в доме плантатора, не изменившемся, казалось, со дней Скарлетт О’Хара. И было ясно, что мой дискомфорт от лошадиного соседства передается и многим другим.

– Вы на ее счет не волнуйтесь, – успокаивала меня, выговаривая слова с чудесной медлительностью коренной южанки, милейшая хозяйка дома. – Еще не рождалась на свет лошадка настолько смирная…

Последнее слово, docile, было произнесено на американский манер – так, точно оно рифмуется с fossil[8] или с английским обозначением замечательно мелодичной птички, певчего дрозда – throstle. Прелестное слово, не правда ли? Однако вернемся к смирной лошадке.

– Все это очень мило, – помнится, пропыхтел я, пытаясь взгромоздить мою тушу на спину бедного животного, – однако мы с лошадьми никогда не ладили, а потому и я никогда не пытался сладить с лошадью. Они знают, что не нравятся мне, и вечно впадают в панику.

Я только еще подходил к ней – тихо, благоразумно, неспешно, кудахтая, протягивая ей яблоко, тыкаясь носом в ее морду, – а зверюга уже прижала уши, волосья на боках ее встали дыбом, шкура задергалась, она забила копытами, словно учуяв во мне Сатану.

– Только не эта лапушка, – последовало благодушное мурлыканье.

Пять минут спустя – камера как раз успела запечатлеть мой позор – «прогулочная лошадка», спятив от ужаса, который внушал бедняге ее всадник, то есть я, а может быть (подобно любой долбаной лошади, когда-либо рождавшейся на долбаный свет), напрочь перепугавшись таких совершенно неожиданных и жутких явлений, как ветер, деревья, небо, плавно скользящая в вышине птичка, прогуливающаяся курица, забор, кружащий на ветру лист, бабочка – выбирайте сами, – пошла галопом и проломилась сквозь изгородь кораля, я же тем временем визжал и трясся в седле, бестолково пытаясь нажать на тормоза.

– Ну, должна сказать, она себя ни разу в жизни так не вела…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.