ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Рубцов не сразу решил, где ему осесть и чем заниматься на «гражданке».
— Может быть, в деревню подамся... — прощаясь, сказал он Валентину Сафонову.
— 1 —
Трудно судить, насколько серьезными были эти слова, но, как вариант, обдумывал Рубцов и такую перспективу. В деревне он не был уже больше восьми лет, и сейчас, после всех преобразований Никиты Сергеевича, ему могло казаться, что жизнь там стала получше.
Демобилизовался Николай Рубцов двадцатого октября, а в ЖКО Кировского завода устроился только 30 ноября. Почти полтора месяца он «осматривался» — гостил у брата в Невской Дубровке, у друзей в Приютино. Еще, по-видимому, он побывал в Николе... Косвенно свидетельствует об этом стихотворение Рубцова «Загородил мою дорогу...», написанное тогда же, в 1959 году.
Готовя его к публикации в «Юности» в 1964 году, Николай Рубцов — то ли по настоянию редакции, то ли по собственной воле — до неузнаваемости переработал текст. В первоначальном же варианте стихотворение звучало иначе:
Загородил мою дорогу
Грузовика широкий зад.
И я подумал: слава Богу, —
Село не то, что год назад!
Теперь в полях везде машины
И не видать худых кобыл.
Один лишь древний дух крушины
Все так же горек, как и был.
Да, я подумал: «Слава Богу!»
Но Бог-то тут при чем опять?
Уж нам пора бы понемногу
От мистицизма отвыкать.
Давно в гробу цари и боги
И дело в том — наверняка, —
Что с треском нынче демагоги
Летят из Главков и ЦэКа!
По сравнению с тем, что печатал Рубцов на страницах «На страже Заполярья», поэтом сделан шаг вперед. В полном соответствии с требованиями модной эстрадной поэзии голос его легко возвышается до самых верхних этажей власти и с эстрадной легкостью смахивает всю нечисть, скопившуюся там.
Вопрос в другом — в какую сторону сделан этот шаг? Стихотворение словно бы разрывают две противоборствующие силы. «Древний дух крушины», горько растекающийся над полями, не только не вяжется с заимствованным у новоявленных эстрадных политруков призывом «от мистицизма отвыкать», но и разрушает, сводит на нет картину положительных перемен, что произошли в деревне.
Кстати сказать, в 1964 году Рубцов попытался переработать стихотворение и, безжалостно жертвуя эффектной концовкой, изъял эстрадно-атеистические строки, но стихотворение (тем более что в редакции заменили «худых кобыл» на «плохих», а строку «село не то, что год назад» — на оптимистическое заверение «дела в селе идут на лад») лучше не стало, оно поблекло, превратилось в малозначащую пейзажную зарисовку...
Причина неудачи понятна. Хотя и отвратительна была Рубцову эйфория шестидесятнического пафоса, но ведь именно это он и чувствовал, именно так и думал, демобилизовавшись с флота. А изымать самого себя из стихов — занятие заведомо бесперспективное.
Что же думал, что чувствовал Рубцов в пятьдесят девятом году — на вершине хрущевского десятилетия?
Два года назад отшумел в Москве фестиваль, когда словно бы распахнулись окна во все концы света. Еще два года, и этот необыкновенный подъем завершится триумфом — полетом в космос Юрия Гагарина.
Ощущение свободы, предчувствие перемен захлестывали тогда страну, и как же остро должен был ощущать это Рубцов, после тесноты корабельных помещений и тягомотины политбесед... Сугубо личные ощущения опять совпали с доминантой времени, и, быть может, если бы из Североморска Рубцов сразу поехал в Ленинград, он бы и не уловил никакого противоречия, и смело двинулся по эстрадному пути и — кто знает? — какая бы судьба ожидала его...
Наверное, в личностном плане более счастливая, более благополучная, ибо труден путь человека, который идет не так, как все, а так, как определено ему. Но Николаю Рубцову «не повезло». Из Североморска он поехал не в Ленинград, а в деревню, за счет окончательного разорения которой и оплачивались блистательные триумфы хрущевского десятилетия. Те первые реформы, что вызывали надежды на улучшение деревенской жизни, уже давно были обесценены кукурузными аферами Никиты Сергеевича, а широкомасштабное движение страны к развитому коммунизму, начавшееся с урезания личных хозяйств и приусадебных участков колхозников, вообще отбросило деревню к временам коллективизации.
Конечно, сразу понять это человеку, которому четыре года вдалбливали на политзанятиях мысль о правильности и разумности политики партии, невозможно... Вот Рубцов и замечает обнадеживающие перемены, надеется, что в дальнейшем, когда выгонят из главков и ЦК еще несколько десятков демагогов, будет еще лучше, почти совсем хорошо... Только вот никак не отвязаться от всепроникающей горечи крушины, которой пропиталась вся здешняя жизнь, но, может, только кажется, только мерещится этот «древний дух»?
Наверное, с этими мыслями и уехал Рубцов из деревни...
И снова, как и в годы юности, едет Рубцов к брату Альберту, который обосновался теперь в поселке Невская Дубровка...
Здесь провел Рубцов несколько недель, побывал в Приютино, зашел во Всеволжске в районную газету «Трудовая слава», разузнал, что там есть литобъединение, и записался в него...
Потом уехал в Ленинград, решил устроиться по лимитной прописке на Кировский завод...
И хотя и перебрался Рубцов в большой город, где совсем не слышно было горечи деревенской жизни, трещинка в его вере в благотворность хрущевских перемен появилась.
— 2 —
Трещинка эта пугала Рубцова. Очень хотелось позабыть увиденное в вологодской деревне и в Невской Дубровке... Словно стремясь вернуться в прежнюю, флотскую простоту и ясность жизни, он пишет:
И с таким работал жаром,
Будто отдан был приказ
Стать хорошим кочегаром
Мне, ушедшему в запас!
Приказ такой отдавал себе сам Рубцов, но сам же и не подчинялся ему, не мог подчиниться. И такие стихи, как «В кочегарке», не только не проясняли жизнь, но вызывали еще большую неудовлетворенность собой.
Не подвластные самому Рубцову процессы шли в нем, и духовное прозрение совершалось как бы против его воли...
О все нарастающем чувстве неудовлетворенности свидетельствует письмо Валентину Сафонову, отправленное Рубцовым в июле шестидесятого года...
«Сперва было не очень-то весело, теперь же можно жить, так как работать устроился на хороший завод, где, сам знаешь, меньше семисот рублей никто не получает. С получки особенно хорошо: хожу в театры и в кино, жру пирожное и мороженое и шляюсь по городу, отнюдь не качаясь от голода.
Вообще, живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться».
Сходные мысли звучат и в стихотворении о детстве, когда ...мечтали лежа, о чем-то очень большом и смелом, смотрели в небо, и небо тоже глазами звезд на нас смотрело...
Но и обращение к детству — эта спасительная для многих палочка-выручалочка — не помогает Рубцову преодолеть неудовлетворенность. Ловко подогнанные друг к другу строчки:
Я рос на этих берегах!
И пусть паром — не паровоз.
Как паровоз на всех парах,
Меня он в детство перевез... —
не способны удержать образы реальной жизни.
Стихи Рубцова все более заполняются словесной эквилибристикой:
Буду я жить сто лет,
и без тебя — сто лет.
Сердце не стонет, нет,
Нет, сто «нет»!
В своей антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны» Константин Кузьминский сообщает, что именно в 1961 году Рубцов увлекся перевертышами.
«Интерес к вывескам наблюдался у поэта Коли Рубцова, который писал мне в 1961 году, что ходит по городу и читает вывески задом наперед. Элемент прикладного абсурда, о котором, в приложении к Рубцову, ни один из его биографов не сообщает. Тем не менее это литературный факт. Письмо я натурально потерял. В письме еще были стихи, но они где-то приводятся по памяти».
Справедливости ради надо сказать, что интерес к словесной игре сохранялся в Рубцове до конца жизни. Многие вспоминают, как по утрам придумывал он «хулиганские» стихотворения.
В провинциальном магазине
Вы яйца видели в корзине,
Вы подошли к кассирше Зине
И так сказали ей, разине:
— Какого хрена эти яйца
Гораздо мельче, чем у зайца?
Она ответила не глядя:
— Зато крупнее ваших, дядя!
Но это было своеобразной гимнастикой...
Подобные шутливые экспромты часто воспроизводятся в воспоминаниях о поэте, но сам Рубцов редко записывал их. Придумывались подобные шутки для разминки; для «разогрева», и самоцелью для Рубцова не являлись.
А тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов (еще одно следствие фестиваля) в столицах начало входить в советский быт слово «стиляга». Узкие брюки сделались знамением времени. Одни утверждали с их помощью свою свободу, свое право на собственное, отличное от общественного, мнение; другие восприняли невинные отклонения в одежде как угрозу всей советской морали. На улицах городов появились комсомольские патрули, вылавливающие стиляг... Появились и музыкальные «стиляги». В 1956 году Борис Тайгин (тот самый, который «издаст» потом первую книжку Николая Рубцова) «схлопотал», например, пять лет за «музыку на ребрах». Кто-то придумал записывать музыку на старых рентгеновских снимках, и Ленинград заполонили самодельные пластинки, на которых можно было разглядеть изображение человеческих костей. Музыка тоже была похожей на рентгеновские снимки:
Зиганшин[7]— буги!
Зиганшин — рок!
Зиганшин съел
Второй сапог!
Такое это было время, когда Николай Рубцов поступил в девятый класс вечерней школы № 120 рабочей молодежи.
Кочегаром он работал недолго.
В мае 1961 года перешел работать шихтовщиком в копровый цех и поселился в заводском общежитии на Севастопольской улице.
— Везучий я в морской жизни... — шутил он. — Служил на Баренцевом море, а живу на Севастопольской...
Товарищ Николая Рубцова по общежитию — Александр Васильевич Николаев вспоминает:
— Жил я в одной комнате с Николаем Рубцовым... Койки наши стояли рядом. Засиживались вечерами допоздна: я учился в машиностроительном техникуме, Николай — писал стихи. В его тумбочке лежала стопка листов, испещренных пометками, вычеркнутыми строчками, вымаранными чернилами словами. Иногда Николай часами бился над одним словом. Бывало, вернемся с завода в общежитие — в комнате хоть шаром покати: добываем у ребят хлеба, ставим чайник, пьем кипяток...
В молодости общежитский неуют переносится легче, но не таким уж молодым был Рубцов, да и все двадцать пять скитальческих лет, оставшихся за спиной, тоже брали свое, и временами в стихах прорывалась горечь:
Что делать? —
ведь ножик в себя не вонжу,
и жизнь продолжается, значит.
На памятник Газа в окно гляжу:
железный! А все-таки... плачет.
«Николай Рубцов, — пишет в воспоминаниях Глеб Горбовский, — был добрым. Он не имел имущества. Он им всегда делился с окружающими. Деньги тоже не прятал. А получка на Кировском заводе доставалась нелегко. Он работал шихтовщиком, грузил металл, напрягал мускулы. Всегда хотел есть. Но ел мало. Ограничивался бутербродами, студнем. И чаем. Суп отвергал.
Помню, пришлось мне заночевать у него в общежитии. Шесть коек. Одна оказалась свободной. Хозяин отсутствовал. И мне предложили эту койку. Помню, как Рубцов беседовал с кастеляншей, пояснял ей, что пришел ночевать не просто человек, но — поэт, и поэтому необходимо — непременно! — сменить белье».
Жил Рубцов в общежитии на Севастопольской, в комнате номер шестнадцать, где и были написаны стихи, вошедшие в сокровищницу русской классики: «Видения на холме», «Добрый Филя»... Первые стихи настоящего Рубцова.
— 3 —
Как и когда началось превращение рядового сочинителя, среднего экспериментатора в великого поэта? Едва ли и в дальнейшем, когда более основательно будет изучен ленинградский период жизни Рубцова, мы сможем получить исчерпывающий ответ на этот вопрос. Даже его тогдашние друзья не уловили произошедшей в нем перемены.
«Не секрет, — признается Глеб Горбовский, — что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение».
Но если нельзя ответить на вопрос «когда?», то объяснить, почему случилась эта перемена, можно попытаться.
Ни в Москве, ни в Ленинграде о трагедии русской деревни ничего не знали и не хотели знать. Магазины были завалены продуктами, и здешнюю публику больше волновали нападки Хрущева на абстракционистов. Это после того известного выступления Хрущева, как утверждают многочисленные мемуаристы, и отшатнулась от Никиты Сергеевича интеллигенция, а отнюдь не тогда, когда, раскручивая новый виток геноцида русского народа, начал он наступление на нищую деревню.
Об этом свойстве советской интеллигенции довольно точно скажет несколько лет спустя А. И. Солженицын: «Отчасти по московско-ленинградской нечувствительности к страданиям деревни и провинции (эти два города полвека были усыплены и подкуплены за счет ограбления остальной страны) наша образованщина слепа и глуха к национальному бытию, не научилась видеть и не тянется видеть процессы истинные, грандиозные: вода, воздух, земля, еда, отравленные продукты, семья, вымирание, новое брежневское наступление на деревню, уничтожение последних остатков крестьянского уклада; что 270-миллионный народ мучается на уровне африканской страны, с неоплаченной работой, в болезнях, при кошмарном уровне здравоохранения, при уродливом образовании, сиротстве детей и юношества, оголтелой распродаже недр за границу, — но читайте журналы и сборники плюралистов: об этом ли они пекутся? Если бы действительно заботились о России — то почему ни о чем об этом?..»
Неверно было бы считать, что Рубцов обладал таким уж несокрушимым иммунитетом к московско-ленинградской нечувствительности. Его стихотворение «Я забыл, как лошадь запрягают...» передает типичные для переехавшего в город человека представления о деревенской жизни.
Эх, запряг бы
Я сейчас кобылку
И возил бы сено
Сколько мог,
А потом
Втыкал бы важно вилку
Поросенку
Жареному
В бок...
Понятно, что «жареный поросенок» возник в стихах из какого-нибудь кинофильма о счастливой колхозной жизни, а не из реальной жизни вологодской деревни. Но могло ли быть иначе?
Увы, вся система официального и неофициального воспитания навязывала Николаю Рубцову губительный для нравственности атеизм, пренебрежительно-снисходительный взгляд на традиции и уклад деревенской жизни.
«Прозрение» пришло к Рубцову, вероятно, во время поездки на родину. Едва ли стихотворение «Видения на холме» (первоначальное название «Видения в долине») осознавалось самим Рубцовым как начало принципиально нового периода в творчестве. Стихотворение задумывалось как чисто историческое, но, обращаясь к России:
Россия, Русь —
Куда я ни взгляну!
За все твои страдания и битвы
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы... —
поэт вдруг ощутил в себе силу родной земли, и голос его разросся, обретая привычные нам рубцовские интонации:
Люблю твои избушки и цветы,
И небеса, горящие от зноя,
И шепот ив у смутной воды,
Люблю навек, до вечного покоя...
Надо сказать, что произошло это не сразу. В первоначальном варианте строфа выглядела иначе:
Люблю твою,
Россия,
старину,
Твои огни, погосты и молитвы,
Твои иконы,
бунты бедноты, и твой степной
бунтарский
свист разбоя,
люблю твои священные цветы, люблю навек,
до вечного покоя...
Но в этом и заключается поэзия Рубцова, когда «иконы, бунты бедноты» — перечисления, напоминающие школьный учебник, превращаются вдруг в «шепот ив у смутной воды» — нечто вечное, нечто существовавшее, существующее и продолжающее существовать в народной жизни. Точно так же, как «степной, бунтарский свист разбоя» превращается в «небеса, горящие от зноя» — связывая упования на улучшение народной жизни не с новоявленным Стенькой Разиным, а с Господом Богом.
Поэтому-то, возвышаясь до небес, и растет голос, становится неподвластным самому поэту, словно это уже не Рубцова голос, а голос самой земли. И случайно ли строки, призванные по мысли поэта нарисовать картину военного нашествия давних лет, неразрывно сливаются с картиной хрущевского лихолетья:
Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри, опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы,
Они несут на флагах черный крест,
Они крестами небо закрестили,
И не леса мне видятся окрест,
А лес крестов в окрестностях России.
И вместе со стихотворением рождалось искупительное прозрение:
Кресты, кресты...
Я больше не могу!
Я резко отниму от глаз ладони
И вдруг увижу: смирно на лугу
Траву жуют стреноженные кони.
Заржут они — и где-то у осин
Подхватит эхо медленное ржанье,
И надо мной — бессмертных звезд Руси,
Спокойных звезд безбрежное мерцанье...
В «Видениях на холме» можно обнаружить не только интонации и образы, характерные для зрелого Рубцова, но и характерное только для него восприятие мира, понимание русской судьбы.
Существует немало исследований, доказывающих, что Рубцов в значительно меньшей степени, чем, например, Есенин, испытал на себе влияние фольклора. Возможно, исследователи и правы, пока речь идет о чисто внешнем влиянии, но если проанализировать более глубокие взаимосвязи, то обнаружится, что все не так просто.
Для поэзии Рубцова характерно особое восприятие времени... Прошлое, настоящее и будущее существуют в его стихах одновременно, и если и связаны какой-либо закономерностью, то гораздо более сложной, нежели причинно-следственная связь. Для того чтобы разобраться в природе этого явления, надо кое-что вспомнить о природе русского языка.
— 4 —
Давно сказано, что о русском языке надо говорить как о храме. В фундаменте его — труд равноапостольных Кирилла и Мефодия. Замысленный «первоучителями словенскими», литературный язык создавался как средство выражения Богооткровенной истины, заключенной в греческих текстах; Божиих словес, выраженных на греческом языке. Особое значение придавалось аористу, который обозначал действие в чистом виде; действие, не соотнесенное со временем; действие вне времени, в вечности... При описании обычной жизни аорист был не нужен, но когда речь шла о действиях Бога, который не подвластен времени, который сам Владыка и Господь времени, аорист становился необходимым. Как свидетельствует Житие Константина-Кирилла, первыми словами, написанными по-славянски, были евангельские слова: «искони бе Слово, и Слово бе от Бога, и Бог бе Слово».
Наличие аориста в церковно-славянском языке отвечало свойственной христианскому мышлению системе тройственных сопоставлений: «божеское — человеческое — бесовское»; «духовное — душевное — плотское», «аорист — имперфект — перфект». В этом выражалась самая суть христианской антропологии: человек с его свободной волей, находящийся на тончайшем средостении между бездной божественного бытия и адской бездной.
«Этому, — отмечает доцент Международного славянского университета А. А. Беляков, статью которого «О содержании наследия равноапостольных Кирилла и Мефодия и его исторических судьбах» мы и цитируем сейчас, — соответствует и несовершенство, имперфект человеческой жизни и человеческой истории, которые совершатся тогда, когда «времени не будет к тому», в последнем суде Божий и воздаянии «комуждо по делам его». Сатана же проклят от самого его отпадения, то есть еще до начала исторического времени. И все действия его уже осуждены, а потому всецело принадлежат к прошлому и выражаются исключительно перфектом».
Очень точно сформулировал похожую мысль еще в шестнадцатом веке Иоанн Вишенский, который писал, что «словенский язык... простым прилежным читанием... к Богу приводит... Он истинною правдою Божией основан, збудован и огорожен есть... а диавол словенский язык ненавидит...»
Целое тысячелетие православное мировоззрение перетекало в наш, «истинною правдой Божией» основанный язык, формируя его лексику, синтаксис и орфографию, и в результате возник Храм, оказавшийся прочнее любого каменного строения.
После переворота в семнадцатом году, разрушая и оскверняя церкви, расстреливая священников, большевики постарались разрушить и этот храм русского православия.
В соответствии с этим планом велась реформа орфографии (тут большевики успешно продолжили дело, начатое патриархом Никоном и продолженное Петром Первым), шла интервенция птичьего языка аббревиатур, насаждался советский сленг. Велась ожесточенная, как и со священнослужителями, борьба со старославянскими корнями языка. Но языковой храм выстоял.
Аорист, приравненный никоновскими грамотеями и справщиками к перфекту и, казалось бы, окончательно вытесненный из языка последующими петровскими и большевистскими реформами, подобно ангелу-хранителю продолжал охранять светоносную суть языка.
Слово Божие продолжало жить в русском языке и в самые черные для православных людей дни. Равнодушные, казалось бы, давно умершие для православия люди против своей воли поминали Бога. Произносили спасительные для души слова...
Атеистическая тьма, сгущавшаяся над нашей Родиной во времена владычества ленинской гвардии и хрущевской «оттепели», так и не сумела перебороть православной светоносности русского языка. И происходило чудо. Прошедшие через атеистические школы и институты люди, погружаясь в работе со словом в живую языковую стихию, усваивали и начатки православного мировоззрения.
Мы еще будем говорить, как поразительно зорко различал пути, ведущие к спасению и гибели, не знающий церковной защиты лирический герой Николая Рубцова.
Страшному, сопровождаемому грохотом и воем, лязганьем и свистом пути, по которому движется «Поезд», в поэзии Николая Рубцова всегда противостоит путь «Старой дороги», где движение — это ли не попытка воссоздания поэтическими средствами аориста? — осуществляется как бы вне времени: «Здесь русский дух в веках произошел, и ничего на ней не происходит». Вернее, не вне времени, а одновременно с прошлым и будущим. Еще более открыто эта молитвенная, «аористическая» одновременность событий обнаруживается в стихотворении «Видения на холме», где разновременные глаголы соединяются в особое и по-особому организованное целое...
В самом деле...
Они — «иных времен татары и монголы» — крестами небо закрестили в прошлом времени, но «не леса... окрест, а лес крестов в окрестностях России», видятся сейчас, в настоящем времени, зато в будущем, когда-нибудь, резко отнимет от глаз ладони поэт, и в будущем времени увидит, как жуют траву стреноженные кони. В будущем времени и заржут они, и эхо подхватит медленное ржанье... Но над поэтом — «бессмертных звезд Руси, спокойных звезд безбрежное мерцанье» — и не в прошлом, и не в настоящем, и не в будущем, — а в вечном, непреходящем времени...
Вероятно, правильно будет сказать, что от фольклора в поэзии Рубцова — двусмысленность шутливых стихотворений («Я забыл, как лошадь запрягают», пассажи, подобные «равнобедренной» дочке). Истоки же многозначности серьезных произведений Николая Рубцова в особом устроении времени его стихов.
В строке «Россия, Русь! Храни себя, храни!» можно увидеть и изображение гитлеровского нашествия, но едва ли тогда подлинный смысл будет угадан.
Разумеется, «угадывание» — слово неудачное. Стихи Рубцова — не ребусы, просто, помимо обычного, в них заключен и вещий смысл, воспринять который значительно легче на уровне подсознания, нежели путем длительных умозаключений...
«Видения на холме» первое в ряду «вещих», «пророческих» стихов Рубцова, а с годами поэт научится столь ясно различать будущее, что даже сейчас, когда, годы спустя, читаешь его стихи, ощущаешь холод разверзающейся бездны. И всегда потрясает почти документальная точность предсказания! Например, те же предсмертные строки Рубцова:
Из моей затопленной могилы Гроб всплывет, забытый и унылый, Разобьется с треском, и в потемки Уплывут ужасные обломки... — многие понимают как апокалиптическое предсказание, но так ли это? Рубцовские пророчества носят гораздо более конкретный характер. И это стало ясно, когда в начале перестройки в Вологде пошли разговоры, что хорошо бы, дескать, перенести могилу с обычного городского кладбища в Прилуцкий монастырь и перезахоронить Рубцова рядом с Батюшковым...
Деяние, так сказать, вполне в духе времени реформ (при Хрущеве могилу Рубцова просто бы запахали), но Рубцову незнакомое, вот и написано им:
Сам не знаю, что это такое... Я не верю вечности покоя!
Какая уж тут «вечность покоя», если тебя переносят — народу удобнее! — поближе к экскурсионным тропам.
Впрочем, мы забежали вперед... В шестьдесят первом году написано Рубцовым и стихотворение «Добрый Филя»:
Мир такой справедливый, Даже нечего крыть...
— Филя! Что молчаливый?
— А о чем говорить? —
где, пока на уровне вопроса, смутной догадки осознание собственной неустроенности и личной несчастливости начинает сливаться в стихах Рубцова с осознанием несчастливости и неустроенности общей русской судьбы.
— 5 —
В таком большом городе, как Ленинград, даже узкий круг пишущих людей весьма велик и неоднороден.
Первое время Николай Рубцов активно посещает занятия литературного объединения «Нарвская застава» и литературный кружок при многотиражке «Кировец».
Руководитель «Нарвской заставы» поэт Игорь Михайлов вспоминал: «Странно сейчас перебирать пожелтевшие листки со стихами Коли Рубцова — те экземпляры, которые давались на обсуждение в «лито». Вот шесть стихотворений, украшенных решительным минусом его оппонента: «На родине», «Фиалки», «Соловьи», «Видения в долине», «Левитан» и «Старый конь». Может быть, иногда чрезмерно суровы и требовательны к молодому поэту были его друзья, но отчетливо видишь, что в своих оценках они редко ошибались...»
Зато: «Очень понравился «литовцам» своеобразный юмор Рубцова. И характерно, что именно здесь впервые на ура были приняты те его стихи («В океане», «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте»), которые стали его первыми публикациями и сразу составили ему добрую репутацию... И уж совершенный восторг вызвало у товарищей Рубцова одно из самых улыбчивых его стихотворений — «Утро перед экзаменом»: для ошалевшего школяра скалы стоят «перпендикулярно к плоскости залива», «стороны зари равны попарно», облако «несется знаком бесконечности» и даже «чья-то равнобедренная дочка» двигается, «как радиус в кругу»...
Игорь Михайлов пишет, что «товарищи по «лито» четко «засекли» тот момент, когда из-под пера Рубцова стали появляться зрелые, художественно совершенные стихи». Вывод неожиданный... Ведь отвергнутыми, как мы видим, оказались лучшие стихи Рубцова, а «принятыми на ура» — случайные, к зрелому Рубцову не имеющие никакого отношения.
Увы... И сейчас для многих профессиональных литераторов Рубцов остается всего лишь автором забавных стишков о «равнобедренной дочке», и эти люди искренне недоумевают, почему вдруг Рубцова объявили классиком...
Круг общения «Нарвской заставы» если и устраивал Рубцова, то только на первых порах. Очень скоро он начал тяготиться им...
Впрочем, справедливости ради отметим, что и в «Нарвской заставе» не особенно-то дорожили Николаем Рубцовым.
И тут не так уж и важно, что «Нарвская застава» не являлась объединением заводских поэтов и что время шестидесятых годов существенно отличалось от эпохи рабфаков и пролеткульта...
Санкт-Петербургский критик и переводчик Виктор Топоров в книге «Двойное дно. Признания скандалиста» приводит злую, но точную сцену, характеризующую отношения Рубцова с нарвскими «рабочими» поэтами...
«...Я сблизился со странноватой и жутковатой компанией поэтов старше меня лет на десять, крутившихся в кафе «Электрон» при заводе «Электросила». В отличие от знаменитого Кафе поэтов на Полтавской, это было захолустье, и собиралась там заводская, если не просто дворовая команда. В «шестерках» у этих бездарей почему-то ходил великолепный поэт Николай Рубцов — его посылали в магазин за дешевой водкой и мстительно били назавтра, если он не возвращался».
— 6 —
В Рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области сохранилась записная книжка поэта, растрепанная и прошитая суровой ниткой — косо, но прочно. Верой и правдой — почти двадцать лет — служила она Николаю Михайловичу, была единственным свидетелем многих дней его жизни.
Страницы, аккуратно заполненные красивым рубцовским почерком, залиты вином, многие записи расплылись, новые адреса зачастую записаны поверх старых — толкучка и мешанина фамилий, городов, телефонов такая же невообразимая, как и в самой жизни поэта.
Есть здесь и литературные записи... Смешные диалоги... То ли придуманные самим Рубцовым, то ли услышанные где-то сентенции: «Жизнь хороша. Нельзя ее компрометировать»... Записи для памяти: «Купить трубку»...
На семнадцатой странице — начало какой-то прозы:
«Он сильнее всего на свете любил слушать, как поют соловьи. Часто среди ночи он поднимал меня с койки и говорил: «Давай бери гитару — и пойдем будить соловьев. Пусть они попоют. Ночью они умеют здорово это делать...»
Запись обрывается, восемнадцатой страницы в книжке нет (нумеровал сам Рубцов), и не узнать, разбудил ли Рубцов соловьев, как никогда не узнать и многого другого из его жизни.
Но главное в этой книжке — фамилии...
Саша Кузнецова, Надя Виноградова, Нина Токарева, Надя Жукова, В. В. Васильев, Жора (в скобочках — друг В. Максимова), Борис Новиков, В. Гариков, Зоя, А-р Кушнер, Н. О. Грудинина, К. Кузьминский, И. Сергеева, Бахтин, Ю. Федоров, М. Л. Ленская, С. Орлов, Д. Гаврилов, Вильнер, Люся Б., Петя, Бродский, Г. Семенов, Зина, Ю. Логинов, Кривулин, Катя...
Список можно продолжать, но и перечисленных фамилий вполне достаточно, чтобы получить представление о круге общения Николая Рубцова в Ленинграде. Немало здесь профессиональных литераторов, но много и поэтов, назвавших себя в семидесятые годы «второй литературной действительностью»...
Сближение с ними в поиске единомышленников — литературный, как любил говаривать господин Кузьминский, факт...
В уже упоминавшейся антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны», превращенной по замыслу автора в насыщенное различными документами и воспоминаниями повествование о литературном Ленинграде последних десятилетий, Константин Кузьминский пишет:
«Нет (в антологии. — Н. К.) текстов покойного Коли Рубцова (а они должны быть!), кроме одного, включенного им в первый его сборник «Волны и скалы» (1962 г., печать моя,[8] обложка Э. К. Подберезкиной, тираж 5 экз.)
Сколько водки выпито,
Сколько стекол выбито,
Сколько средств закошено,
Сколько женщин брошено!
Где-то финки звякали,
Чьи-то дети плакали!
Эх, сивуха сивая,
Жизнь была... красивая!
Оно, конечно, моральному кодексу строителя коммунизма не совсем соответствует, как и сам Коля. Поэтому и печатать его начали всплошную только посмертно. А то, живой, он мог бы как-нибудь признаться, что его лучший друг — Эдик Шнейдерман, а любимый поэт Бродский. Славянофилам это не очень было бы по нутру».
Здесь, естественно, необходимо сделать поправку на излишнюю категоричность суждений: «лучший друг», «любимый поэт».
Сохранилось несколько писем Николая Рубцова, адресованных Константину Кузьминскому и Эдуарду Шнейдерману...
«Привет, привет, «несчастный» Костя! Я читал у Эдика твое письмо, проникнутое трогательным пессимизмом, отчаянием.
Просишь стихов. Если не пошлем их — сойдешь с ума в Феодосии, так, что ли? Ну ладно, друзьям полагается в таких случаях быть отзывчивыми и т.п., и я отзовусь, напишу тебе что-нибудь из своих стихов в конце письма. Подкрепи ими свои ослабевшие силы. Или травить в ближайшую урну потянет?
Но о чем писать? Говорить о лит. сплетнях? Но я почему-то не интересуюсь ими...
Ты бы посмотрел, какие у нас на Севастопольской улице тени ночью! О Господи, оказывается, на обычных тенях от дерева можно помешаться!..
Ну, ладно. Прости мою витиеватость. Почитай дальше стихи...
Жму лапу. Н. Рубцов.
Чиркни, как будет время. Адью».
А вот письмо Эдуарду Шнейдерману, написанное тоже, вероятно, в 1961 году...
«Эдик, привет! Заниматься тем стихом было некогда. Когда-нибудь его сделаю и лучше. А пока — посмотри такой вариант:
Спотыкаясь даже о цветочки,
Боже, тоже пьяная в дугу!
Чья-то равнобедренная дочка
Двигалась, как радиус в кругу...
Тебе, наверное, знакомо чувство «затычки» в стихе, над которой бесполезно долго думать. Надо просто ждать. Просто подождать, когда решение само собой придет...»
Разумеется, эти послания свидетельствуют о вполне приятельских отношениях Рубцова с Кузьминским и Шнейдерманом. Тут есть и дружеское подтрунивание, и доверительность...
Но вместе с тем и отстраненность тоже наличествует.
О том, как принимали Рубцова в кругу «пролетарских» поэтов, мы знаем из воспоминаний Виктора Топорова. Как принимали Рубцова в кругах Шнейдермана и Кузьминского, мы видим из рассуждений «несчастного Кости».
Рубцов Константину Кузьминскому и после гибели интересен только, так сказать, в прикладном смысле...
Тем, что писал хулиганские стихи... Тем, что любил читать вывески наоборот... Тем, что поддерживал приятельские отношения с Шнейдерманом...
И не в этом ли надо искать ответ, почему Рубцов не стал своим и в кругу неофициальных ленинградских литераторов, почему не был услышан и понят там...
Момент в биографии Рубцова, действительно, принципиальный...
— 7 —
Здесь нужно сделать небольшое отступление. Когда мы оглядываем события конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, сразу бросаются в глаза непоследовательность поступков главы государства, их судорожность и случайность. Это проявляется и в экономической политике, и в международной, и в кукурузной кампании, и в действиях по разоблачению культа личности Сталина.
Применяя в борьбе за власть те же, что и Сталин, приемы, Хрущев не наполнял их государственной волей, и всегда, даже когда пытался произвести кардинальный переворот, останавливался на полпути, подчиняясь инерции государственного движения. И так во всем...
И если беспристрастно проанализировать даже те свершения Хрущева, которые считаются его безусловной заслугой, трудно сказать, чего больше, вреда или пользы, принесли они стране.
Это касается и освоения 35,5 миллиона гектаров целинных земель в Казахстане, за счет окончательного разорения Центральной России.
Это относится и к разоблачению культа личности Сталина. И дело не в том, что не Хрущеву, напрямую причастному к пресловутым нарушениям социалистической законности, нужно было бы заниматься разоблачениями.
И не в том, что никакой «гуманистической» миссии не выполняли они — практически все осужденные по знаменитым статьям уже находились на свободе.
Нет!
На XX съезде партии Хрущев обличал не Сталина, которому служил верой и правдой, а тот государственный курс, который был взят Сталиным.
Все эти противоречия хрущевского правления ярко проявились в так называемых «шестидесятниках».
Разумеется, явление, обозначенное словами «шестидесятники», «шестидесятничество», не было однородным и единым... Возникшее в хрущевской одиннадцатилетке, на рубеже перехода от сталинской эпохи к годам застоя, оно объединило самых разных людей.
«Шестидесятниками» называли (и продолжают называть!) себя и писатели «деревенщики», и поэты, так сказать, эстрадного направления, и представители, к примеру, петербургской школы стиха... При этом сразу подчеркнем, что жанровые различия здесь перерастают пределы литературоведения, становятся идеологией...
Возрождая миф о «хороших ленинцах», Хрущев пытался реанимировать идеи ленинской гвардии о создании «чудо-партии», живущей вне народа, вне интересов государства.
К счастью, реанимация не удалась. Но вред она нанесла России не малый.
Вновь окрепшая в те годы русофобская идеология, переварив интернационально-коммунистическое мировоззрение, сумела породить прикрывающихся лозунгами антикоммунизма прямых продолжателей дела Ленина —Троцкого.
И тут нужно очень четко различать шестидесятников, которые отрицали сталинизм, как несвободу, и тех, которые под вывеской борьбы со сталинизмом боролись с возрождением русскости, возрождением России...
И не так уж и существенно, что эстрадные поэты, призывавшие быстрее «возводить» коммунизм, пытавшиеся возродить романтику чекистских будней и «комиссаров в пыльных шлемах», не понимали достаточно отчетливо, чем грозит России возрождение ленинской гвардии. Те люди, которые «заказывали» их поэзию, понимали все...
Впрочем, и не понимая, и даже не заботясь понимать последствия возрождения «ленинских принципов», многие поэты-шестидесятники, отнюдь не патриотического направления, отрицали подобную возможность, поскольку она знаменовала для них противоестественное «обратное» движение истории. Особенно ярко это отрицание проявилось в творчестве поэтов петербургской школы.
Рубцова многое роднило с поэтами этого круга.
Ведь хотя эти литераторы и овладели в совершенстве техникой эстрадно-популярного стиха, но поэтами «поколения» так и не стали. Отчасти это разнопутие объясняется тем, что идеология шестидесятничества, столь ярко выразившаяся в поэзии Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, только в Москве, где слышнее запах из кремлевских буфетов, и могла иметь успех.
Ленинград, в силу своей удаленности от цековских кормушек, этого искуса уберегся.
Питерские поэты не грешили дифирамбами палачам-комиссарам, не воспевали великие стройки коммунизма. Но, уберегшись от одного искуса, далеко не все сумели уберечься от другого, быть может, еще более опасного — от так называемого «кривостояния, при котором прямизна кажется нелепой позой».[9]
Типичный образчик «кривостояния» — отношение к Николаю Рубцову. В кругу новых знакомых, как и на занятиях литобъединения «Нарвская застава», на ура принимались хотя и несколько другие стихи, но тоже не те, которые Рубцов считал для себя главными.
«Николай Рубцов, — вспоминает Борис Тайгин, — на сцену вышел в заношенном пиджаке и мятых рабочих брюках, в шарфе, обмотанном вокруг шеи поверх пиджака. Это невольно обратило на себя внимание. Аудитория как бы весело насторожилась, ожидая чего-то необычного, хотя здесь еще не знали ни Рубцова, ни его стихов.
Подойдя к самому краю сцены, Николай посмотрел в зал, неожиданно и как бы виновато улыбнулся и начал читать... Читал он напевно, громко и отчетливо, слегка раскачиваясь, помахивая правой рукой в такт чтению и почти не делая паузы между стихотворениями.
Стихи эти, однако, были необычными. Посвященные рыбацкой жизни, они рисовали труд и быт моряков под каким-то совершенно особым углом зрения. И насквозь были пропитаны юмором, одновременно и веселым и мрачным. Аудитория угомонилась, стала внимательно слушать. И вот уже в зале искренний смех, веселое оживление после очередных шуточных строк. И искренние шумные аплодисменты после каждого стихотворения.
— Читай еще, парень! — кричали с мест.
И хотя время, отведенное для выступления, уже давно истекло, Николаю долго не давали уйти со сцены».
Столь же теплый прием вызывали стихи «Сколько водки выпито...» и подобные им.
Как мы говорили, Николаем Рубцовым было написано немало таких стихов. Многие из них не печатаются из-за неприличных выражений, на которых они зачастую и построены... Этими стихами можно эпатировать публику, можно восторгаться ими — многие наши классики любили поозорничать! — но считать определяющими в наследии Рубцова, конечно, нельзя.
Представление о том, чего ждали от Рубцова в кругу его новых знакомых, дает стихотворение «Жалобы алкоголика», помеченное январем 1962 года:
Ах, что я делаю, зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм?
Ах, по какому же такому случаю?
Ведь люди борются за коммунизм!
Скот размножается, пшеница мелется,
И все на правильном таком пути...
Так замети меня, метель-метелица,
Ох, замети меня, ох, замети!
Я жил на полюсе, жил на экваторе —
На протяжении всего пути,
Так замети меня, к едрене матери,
Метель-метелица, ох, замети...
Если сравнить это стихотворение с «Добрым Филей», станет очевидной разница между «кривостоянием» и прямым Путем, который все-таки изберет для себя поэт Николай Рубцов.
Ерничанье и дешевый эпатаж не способны были выразить то, что чувствовал, что думал Рубцов.
Глеб Горбовский точно подметил это.
«Нельзя сказать, — пишет он, — что Николай Рубцов в Ленинграде выглядел приезжим чудаком или душевным сироткой. Внешне он держался независимо, чего не скажешь о чувствах, скрывавшихся под вынужденным умением постоять за себя на людях, умением, приобретенным в детдомовских стенах послевоенной Вологодчины, в морских кубриках тралфлота и военно-морской службы, а также в общаге у Кировского завода, где он тогда работал шихтовщиком, то есть имел дело с холодным, ржавым металлом, идущим на переплавку. Коля Рубцов, внешне миниатюрный, изящный, под грузчицкой робой имел удивительно крепкое, мускулистое тело. Бывая навеселе, то есть по пьяному делу, когда никого, кроме нас двоих, в «дупле» не было, мы не раз схватывались с ним бороться, и я, который был гораздо тяжелее Николая, неоднократно летал в «партер».
Рубцов не любил (выделено мной. — Н. К..) заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами (из тех, кто ходил ко мне), пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца «из низов», и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу (в дальнейшем он закончил Литинститут), а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства.
Зато, обнаружив кого-либо из «декадентов», сидел, внутренне сжавшись, с едва цветущей на губах полуулыбкой, наблюдал, но не принимал участия и как-то мучительно медленно, словно из липкого месива, выбирался из комнаты, виновато и одновременно обиженно склоняя голову на ходу и пряча глаза. А иной раз — шумел. Под настроение. И голос его тогда неестественно звенел. Читал стихи, и невольно интонация чтения принимала оборонительно-обвинительный характер».
Кстати говоря, на машинописной копии, по которой воспроизводим мы «Жалобы алкоголика», под стихотворением стоит подпись: «Коля Рубцов». Слово «Коля» зачеркнуто и сверху от руки написано «Н». Не случайно, и Кузьминский, цитируя стихотворение «Сколько водки выпито...», называет Рубцова Колей. Как и «Жалобы алкоголика» — это стихотворение, действительно, написано Колей Рубцовым...
Перу Николая Рубцова принадлежат «Видения на холме», «Добрый Филя»...
И трудно не согласиться с Глебом Горбовским, что «питерский Рубцов как поэт еще только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное — к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос, который вскоре позовет его служить словом, служить тем верховным смыслам и значениям, что накапливались в душе поэта с детских (без нежности детства) лет и переполняли его сердце любовью к родимому краю, любовью к жизни».
Рубцов «расслышал» позвавший его Голос.
Путь, на который, повинуясь призванию, вступил Николай Михайлович Рубцов, А. И. Солженицын называл невидимым...
Когда на тебя смотрят, когда ты оказываешься как бы на сцене общественного внимания, легче совершать подвиги или делать вид, что совершаешь их, срывая аплодисменты. Труднее идти своим путем, когда никто не видит тебя, когда пропадает путник в сумерках, сгущающихся над бескрайним полем...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.