В ТЕАТРЕ ВСЕ УСЛОВНО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ТЕАТРЕ ВСЕ УСЛОВНО

«Театр», — неизменный трепет охватывает меня при этом слове, возвращая в довоенные детские времена. Где-то году в тридцать шестом родители впервые взяли меня, трехлетнего, в Мариинский на оперу «Сказка о царе Салтане». До сих пор помню свой восторженный страх и ощущение причастности к таинству, когда в полутемном еще зале, где опущен тяжелый занавес перед недоступной глазу сценой, раздаются негромкие и поэтому тоже таинственные звуки настраиваемых инструментов. И хотя я наизусть, конечно, знал пушкинскую сказку, сердце сладко сжималось в предощущении грядущего чуда и праздничных и в то же время пугающих неожиданностей. Да и сам театр «Императорской оперы» с зеленым бархатом и тускло мерцающей позолотой лож, величественными, как гофмейстеры, капельдинерами, мягкими ковровыми дорожками, по которым не идешь, а неслышно и медленно, словно во сне, летишь, ослепительно зеркальным паркетом и высокими дверями фойе, раз и навсегда запечатлелся в моем воображении как храм всемогущего Бога, дворец самого высокого правителя на Земле — искусства.

До этого я бывал уже с отцом в Эрмитаже, Зимнем дворце и в Царском, но те дворцы были пустые, никем, кроме музейных экспонатов, не населенные, сами как бы из прошлого и нежилые, в чьих огромных зеркалах отражаются только испуганные лица случайных посетителей. Этот же дворец был живой, до отказа набитый праздничной публикой (тогда еще в театры старались одеться понаряднее), наполненный музыкой и светом, с огнистым пыланием электрических свечей в тяжелых старинных люстрах. Я ощущал себя Золушкой на балу. Помню свои долгие и безутешные слезы, когда в первую же блокадную зиму Мариинский был разрушен прямым попаданием бомбы. Глядя на черные руины под снегом, я навсегда, как мне казалось, прощался с этим сказочным миром.

В сорок пятом году, уже после возвращения из сибирской эвакуации, я снова попал с отцом в только что восстановленный Мариинский на оперу «Князь Игорь». И то же восторженно-религиозное чувство охватило меня. Так же незыблемо, как и перед войной, висели тяжелые портьеры занавеса, невозмутимо мерцало золото, таинственно звучали приглушенные скрипки. И я понял, что все спасено, что жизнь вернулась. До сих пор более всех других опер люблю «Князя Игоря». И не только за половецкие пляски, но за возвращение к настоящей жизни после голода и неистребимого холода блокады, бесконечных болезней и унизительных тягот омской эвакуации и главного страха — не вернуться в Ленинград. Вероятно, именно с этого времени мне больше всего в театре нравится недолгий и таинственный момент перед началом спектакля.

В классе шестом-седьмом, начав посещать абонементные концерты в Ленинградской филармонии и привязавшись к симфонической музыке, я несколько охладел к «прикладной» музыке оперы с ее вычурными и замедленными страстями, тем более, что к этому времени сильно увлекся драматическим театром, чему немало способствовало мое открытие Большого драматического на Фонтанке с еще молодой тогда труппой. Однако понятие «театр» неизменно вызывает у меня зрительный образ Мариинского оперного. Тогда он назывался «театром оперы и балета имени Сергея Мироновича Кирова». Потому вероятно, что злодейски убиенный ленинградский наместник весьма благоволил к балеринам.

Мое нищее мальчишеское воображение поражал в те годы и другой «академический» театр — Александрийский, как называли его по старинке. Здание театра было возведено специально для Императорской драмы еще в середине прошлого века знаменитым Карло Джакомо Росси (в годы борьбы с космополитизмом и иностранщиной его именовали Карлом Ивановичем). Здесь, в отличие от Мариинского зеленого бархата, царил пурпур с золотом. При взгляде с балкона галерки дух захватывало от высоты. Да и труппу возглавляли артисты, чьим фамилиям предшествовали длинные перечни титулов и званий — «заслуженный, народный, орденоносец, лауреат Сталинской премии», и прочая, и прочая, и прочая. Но и без всяких титулов публика бурными овациями встречала появление на сцене «живьем» известных всей стране актеров, лица которых до мельчайшей черточки изучили мы на экранах нетопленых кинотеатров, в сотый раз с неизменным волнением пересматривая «Александра Невского», «Петра Первого» или «Ивана Грозного». Оглядываясь назад и ностальгически вспоминая эти первые свои мальчишеские фильмы, с удивлением и горечью обнаруживаю, что именно они, в гораздо большей степени, чем все остальное, подсознательно заложили в податливые души моего поколения цепкие семена имперского сознания, чьи живучие корни нелегко вырвать и теперь. Да и как не заложить! Такие замечательные художники, как Эйзенштейн и Пудовкин, такие замечательные актеры, как Черкасов и Симонов! «Из всех искусств важнейшим для нас является кино», — написал вождь, сменивший Святого Петра у невских ворот коммунистического рая. И он безусловно прав. Да и кроме уже упомянутых Симонова и Черкасова на сцене «Александринки» блистали в те поры такие звезды, как Толубеев, Скоробогатов, Корчагина-Александровская, Меркурьев, Александр Борисов и многие другие.

Странно, но факт: в те времена — начало и середина пятидесятых годов, вспоминаемым большинством из нас чаще всего с неприязнью и страхом, в условиях, казалось бы, полнейшей несвободы и гонений, существовали и в Москве, и в Ленинграде, прекрасные, в высшей степени профессиональные, театры старой школы, о которых люди моего возраста вспоминают теперь, вздыхая. В театре Комедии, например, располагавшемся прямо напротив Александринского, на другой стороне Невского, сразу за Елисеевским магазином, царствовал неподражаемый режиссер и художник Николай Павлович Акимов. Здесь тогда ставили Пристли и Ануя. До шварцевской «Тени» было еще не близко. Труппу украшали такие замечательные мастера, как Вениаминов и Колесов, Панков и Юнгер, Дмитриев, Зарубина и молодой Олег Борисов. Наконец, уже упомянутая выше главная любовь моих школьных и студенческих лет — Большой драматический театр имени Горького — БДТ. Его незабвенная старая гвардия во главе с еще молодым тогда Г. А. Товстоноговым: Полицеймако, Казико, Лариков, Ольхина, Стржельчик, Копелян, Трофимов, Луспекаев, Лебедев, Гай и многие другие. Пьесы, конечно, ставились тогда всякие — от «Русского вопроса» или «Четвертого» К. Симонова или лавреневского «Разлома» до «Цены» или «Воспоминания о четырех понедельниках» А. Миллера, и, наконец, любимого мною «Эзопа» Фидегейро. Но какие неизменно блестящие сценические образы, какая мертвая тишина в переполненном зале! До сих пор с замиранием сердца вспоминаю неподражаемые рокочущие нотки великолепного баса Полицеймако в роли Годуна или Эзопа.

С тех пор минуло много лет, однако и сегодня я не могу преодолеть мистического чувства зрительского преклонения перед актером, стоящим на подмостках. Приятельские и даже дружеские отношения здесь нисколько не помогают. Сколько ни пей вместе водки и ни хлопай друг друга по плечу, как снисходительно ни взирай на жалкое похмельное состояние своего приятеля, стоит ему выйти на сцену и, борясь с мучительной головной болью, приготовиться к первой реплике, и тонкая линия рампы непреодолимой границей тут же разделяет вас. Она оставляет тебя внизу, в темном переполненном зале, где все лица неразличимо одинаковы, а лик твоего недавнего собутыльника и друга, который только что сетовал тебе на измену жены и безденежье, выхватывается вдруг из мрака лучом прожектора, пущенным нетвердой рукой осветителя, и причисляется к лику святых. И голос, прекрасный громовой его голос, безвозвратно утратив хнычущие застольные нотки, неспешно разворачивается где-то в ночном поднебесье балконов, чтобы через минуту грянуть выстрелом прямо тебе в сердце. Олег Даль и Владимир Высоцкий, Валентин Никулин и Михаил Козаков, Ефим Копелян и Владимир Рецептер, да мало ли кто еще. Дело не в их именах, и даже не в них самих, а в Боге, одарившем их уникальным даром и подобно осветителю выхватившему их лица из житейской темноты.

Что же касается красот архитектуры и внешнего убранства театров, то за последующие десятилетия я твердо усвоил, во всяком случае для драматических театров: чем беднее интерьер зала и сцены, тем, вероятно, лучше труппа. Хотя и не могу отделаться от ощущения, что на фоне профессиональных старорежимных театров многие ультрасовременные производят впечатление пусть даже талантливой, но самодеятельности.

Знакомство мое с актерской жизнью началось где-то, кажется, в конце пятидесятых, когда я подружился с молодыми актерами ленинградского ТЮЗа, руководимого тогда 3. Я. Корогодским, — Виктором Федоровым и Александром Хочинским. Виктор прекрасно владел гитарой, и они вместе с Сашей делали концертную программу из «бардовских» песен, куда включили несколько моих. Я, пожалуй, впервые услышал свои песни со стороны в профессиональном исполнении. Надо сказать, что за много лет у меня сложилось твердое предубеждение против исполнения авторской песни профессиональными солистами эстрады или певцами. Даже при их искреннем желании спеть как можно лучше и ближе к авторскому варианту из этого, как правило, ничего решительно не получается. Мешают либо безвкусная и трескучая «профессиональная» инструментальная и вокальная аранжировка, либо совершенно неуместная мимика и жестикуляция, либо, наконец, желание «оттенить» голосом наиболее «эмоциональные» места в песне. Слов, которые они поют, солисты эти как бы не слышат (о рифмах и ритме уже и говорить не приходится). Слышат они только свой собственный любимый голос. Им ничего не стоит поэтому пропустить слово или переставить его. «Какая разница? — искренне удивляются они. — Это ведь не так уж важно». И главное даже не в текстовых ошибках и неряшливости, а в неистребимой интонационной фальши эстрадного исполнения, генетически укоренившейся в нашей советской эстраде за десятилетия лжи и притворства. Мне, например, много раз довелось быть свидетелем, как вполне незаурядный и неглупый артист Ленконцерта Альфред Тальковский, с сильным и красивым голосом, всей душой любящий Высоцкого, Галича и Окуджаву, сидя за столом или у костра, пел их песни хорошо и точно, безо всякой аффектации. Стоило ему, однако, надеть концертные туфли и костюм и выйти на сцену, и он преображался. Грудь у него выгибалась колесом, руки сами расходились в стороны вверх на «патетических» строчках, а лицо и голос неостановимо начинали «изображать». Сколько он с собой ни воевал, этого «синдрома сцены» преодолеть так и не смог. Что же говорить о других? Помню, как при первом нашем знакомстве в начале шестидесятых буквально плакала Новелла Матвеева, жалуясь на то, что не в состоянии запретить петь свои песни вполне одаренной эстрадной артистке Кире Смирновой. Да и сам я, услышав в шестьдесят втором году в Северной Атлантике во время плавания на «Крузенштерне» по радио свой «Снег» в прекрасном профессиональном исполнении весьма популярного тогда Иосифа Кобзона, немало усилий приложил к тому, чтобы он эту песню в свой репертуар не включал.

Другое дело — драматические актеры. Воспитанные на звучащей литературе, они генетически способны понимать и чувствовать каждую строку поющихся стихов. Отсюда их бережное отношение к слову и его звучанию. Кроме того, они приучены петь под гитару, что тоже немаловажно. Наконец, драма, в отличие от эстрады с ее ширпотребом на случайную и невзыскательную публику, учит мере скупого, но точного сценического рисунка без фальшивой аффектации и перебора. Артисты драмы, в отличие от эстрадных, приученных петь что попало, как правило, обладают литературным вкусом, и поют только то, что им самим нравится. Поэтому я люблю, когда поют драматические актеры.

В свете этого представляется неслучайным тот факт, что многие профессиональные драматические артисты сами стали литераторами и авторами песен. Не говоря уже о Владимире Высоцком, в их число вошли такие известные актеры, как Леонид Филатов, Владимир Рецептер, Вениамин Смехов, Людмила Иванова, Михаил Козаков и многие другие. Это «перетекание» из одной смежной области искусства в другую еще раз показало, что многие, подчас неожиданные открытия, совершаются в наши дни на стыке не только смежных наук, но и творческих профессий. Еще в Ленинграде в конце шестидесятых, подружившись с Владимиром Рецептером, я отчетливо замечал, как его знаменитый в те поры моноспектакль по «Гамлету» буквально подталкивал его к собственным стихам:

И кончился Шекспир, который классика,

И начался Шекспир, который жизнь.

Помню, в начале семидесятых Володя пригласил меня на свою премьеру пушкинского «Разговора книгопродавца и поэта». Усадив меня на заранее указанное место в десятом ряду, он весь спектакль с текстами от книгопродавца к поэту обращался ко мне. Я краснел и вздрагивал. Мне казалось, что на меня оборачиваются.

Вернемся, однако, в конец пятидесятых — начало шестидесятых.

Подружившись с Федоровым и Хочинским, я довольно быстро перезнакомился со всей их актерской компанией, куда входили молодые актеры и актрисы из ТЮЗа, Ленинградского драматического и театра Ленинского Комсомола. Собирались чаще всего на Литейном, где в большой питерской коммуналке в огромной комнате с высоким потолком и узким пыльным окном, выходящим на шумный вечерний проспект, жил мой приятель военный моряк Рид Левант, умерший в начале семидесятых от сердечной болезни. Дом у него был открыт в любое, кажется, время суток. Разношерстная и многолюдная компания собиралась где-то после десяти вечера, когда заканчивались театральные спектакли, а сами посиделки, сопровождавшиеся обычно столь дешевыми тогда напитками и самой нехитрой закуской, длились глубоко за полночь, благо капитальные, не в пример нынешним, стены дореволюционного «доходного» петербургского дома обеспечивали хорошую звукоизоляцию. Усталые актеры приходили сюда прямо из театра, хотя уже и разгримированные, но еще полные нервного напряжения и взволнованные своей удачен или провалом. Здесь они как бы снимали это стрессовое состояние рюмкой водки, смешным театральным анекдотом или песней под гитару. Уже значительно позднее, когда мне самому пришлось помногу выступать, я на собственном опыте вполне оценил эту потребность в нервной разрядке после изнурительного авторского вечера. Ведь когда стоишь на ярко освещенной сцене, независимо от того, читаешь свои стихи или играешь роль, ты одинаково беззащитен и беспощадно высвечен со всеми своими внешними изъянами перед сотнями равнодушных и насмешливых людей. Сумеешь ли ты найти ту единственную неуловимую интонацию доверительного разговора, чтобы они стали твоими собеседниками, единомышленниками, прониклись твоими чувствами? А ведь актеру еще труднее, чем автору. Последний отвечает только за себя, а актер делит ответственность не только со своим сценическим героем, но еще с режиссером и драматургом, талант которых далеко не всегда соответствует его собственному. В этих вечерних, а точнее, ночных застольях, несовместимых со стереотипом жизни совслужащего, каковым я тогда был, меня поражала и привлекала внутренняя свобода молодых актеров, их кажущаяся независимость от унизительной нищеты быта и других тягот несвободной нашей жизни. Обращала на себя внимание прежде всего их удивительная контактность, способность моментально адаптироваться в любой даже самой непривычной обстановке, чисто профессиональное умение вписываться практически в любую незнакомую им компанию, постоянное чувство уверенности в себе и юмор, несмотря ни на что. Я смотрел на них с восхищением и завистью, словно домашний гусь вслед диким. Если выпивки и закуски было много, они были неторопливы, вальяжны и трезвы. В противном случае они могли моментально запьянеть от единственной рюмки и радостно завладеть доставшейся им за столом «площадкой». Звонкое застольное вдохновение открывало в них порой такие глубины актерского и режиссерского таланта, не скованного законами сцены и заученного текста, о которых, возможно, и не подозревали их худруки и зрители. Именно поэтому я так люблю актерские «капустники», самодеятельные спектакли по случаю юбилеев или других театральных событий, которые делаются «для своих». Что же касается театральных «баек», то это особая форма высочайшего чисто застольного искусства, для сцены, к сожалению, недоступного. Я неоднократно был свидетелем сценического воспроизведения подобных «баек», однако из этого, как правило, ничего не получалось. Другое дело — застольная импровизация, где каждая история не просто рассказывается как анекдот, но обязательно при этом играется с использованием всех могучих средств режиссерского и актерского таланта, КПД которых усиливается пьяным вдохновением.

Чего стоили, например, серии знаменитых «баек» об Александре Александровне Яблочкиной или о том, как заика сдает вступительные экзамены в театральный институт!

Поначалу в театральных компаниях меня неизменно шокировало, что за столом привычно матерятся все, включая женщин. И это несмотря на то, что я к тому времени уже успел отработать несколько полевых сезонов на Крайнем Севере, где без мата — все равно что в Англии без английского. Но там понятно — тайга, север, грубые мужики, а тут… Дело порой доходило до того, что, оглядываясь на меня, некоторые актрисы несколько смиряли свою лихую лексику. Надо заметить, однако, что привычка экстравагантно одеваться и выражаться конкретно «по-русски» вместе с внешне раскованной манерой поведения, к моей тогдашней досаде, не снижали уровня их недоступности.

Помню, поздним летним вечером, спускаясь по ступенькам в подземный переход на станции метро «Невский проспект», я неожиданно встретил поднимавшихся мне навстречу двух знакомых актрис Ленинградского драматического театра — Женю Власову и Аллу Михайлову. Одна из них несла в правой руке тяжелый мужской портфель, а другая в левой мужскую шляпу. А между ними, крепко подхваченный под мышки, волочился носками ботинок по ступеням, уронив вниз лысую голову с редкими прямыми волосами, какой-то маленький человечек. Увидев меня, мои приятельницы радостно развели руками, отчего отпущенный ими спутник упал, негромко и глухо ударившись лысиной о ступеньку. «Что вы делаете?» — испуганно заорал я. — «Как что? — широко улыбнувшись и дохнув на меня коньячным перегаром, ответили они, — Роланчика в Москву провожаем». Они перевернули вверх лицом неподвижно лежавшего на ступеньках человека, и я с ужасом узнал в нем Ролана Быкова.

В середине шестидесятых из Москвы в Ленинград приехал близкий приятель Елены Кумпан молодой режиссер Анатолий Силин, поначалу, как и мы, получивший геологическое образование, а затем бросивший геологию и пошедший осветителем к Б. И. Равенских в Московский театр драмы имени А. С. Пушкина (он его называл театром имени Дантеса). Высокого роста, шумный и контактный, с живыми насмешливыми глазами и огромной черной бородой, заглушающий всех своим громовым голосом, он сразу же стал душой литературных и театральных компаний. Недаром наш общий друг поэт Игорь Губерман написал о нем в одном из своих знаменитых «дацзыбао»:

Ученого красят извилины,

Кладбище красят призраки,

А Силина делают Силиным

Вторичные половые признаки.

Надо признать, что с его прямотой и веселым сквернословием он внес струю свежего мусорного московского ветра в наши «бомонные» «петербургские» сборища с их филармоническими беседами и церемонными «ахами» об утраченном серебряном веке. Взятый на договора режиссером в Ленинградский театр Ленинского Комсомола, Анатолий довольно быстро стал своим не только в самых разнообразных театральных и околотеатральных кругах, но и в обкоме комсомола. Рассказчиком он был обаятельнейшим и в любом застолье вызывал всеобщий смех, искусно изображая очередной персонаж. Талант перевоплощения, острый язык, резкие и независимые суждения, смелость и напористость в отношении женщин и начальства, все это вместе с явными признаками режиссерского таланта и умения работать с актерами, казалось бы, сулило ему большое будущее. Именно он неоднократно пытался поставить прекрасную драму Бориса Голлера «Десять минут или вся жизнь», еще запретную тогда замятинскую «Блоху» и многое другое. Ему дали комнатку в актерском общежитии во дворе театра Ленинского Комсомола на Петроградской, в старой двухэтажной кирпичной хибаре, где жили актерские семьи. Часто бывая у него, я вплотную познакомился с нищим и трудным актерским бытом, с действительными драмами актерской повседневной жизни. Комнатушка у Толи была маленькая, сплошь завешанная театральными афишами, и производила впечатление театральной кассы. Центром ее была огромная самодельная тахта, над которой красовалась снятая с высоковольтной передачи надпись «Не влезай — убьет». Окошко выходило на заросший тиной Обводной канал и Кронверк Петропавловской крепости. Часто по ночам в окно стучали алкаши и просили стаканчик. В комнате все время витал неистребимый запах жареного лука или рыбы, — в зависимости от того, что готовилось на соседней кухне. Фанерная дверь обеспечивала полное проникновение всех звуков снаружи, отчего мы становились невольными свидетелями всех семейных и соседских «разборок». Соседнюю комнатушку занимал атлетически сложенный красавец-актер Женя, каждое утро с завидной педантичностью занимавшийся гимнастикой. Иногда в это же самое время к нему являлась его подруга, сбежав от мужа или с репетиции. Времени у нее обычно было в обрез, и она довольно энергично пыталась отвлечь приятеля от его зарядки, что, как правило, успеха не имело. Через фанерную перегородку явственно доносился ее яростный мат вперемежку с методичным голосом Евгения, продолжавшего невозмутимо отниматься от пола: «двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь».

Именно там я впервые увидел оборотную сторону медали, воочию убедился в тяготах актерской профессии, столкнулся с их изнурительной работой «на износ», чтобы прокормить себя и семью (кинопроба, репетиция, концерт, спектакль, утренник, запись на радио, озвучивание на телевидении и т. д. и т. п.). И все это — за гроши. И все это на постоянном пределе физического и нервного напряжения, усиленного унизительным бесправием актера, не имеющего «имени», его полной зависимостью от режиссерского и начальственного произвола.

От этого, впрочем, не застрахован никто из актеров, даже самый именитый. Мне рассказывали о том, как один из самых замечательных наших актеров, уже упомянутый Ролан Быков, всю жизнь мечтавший сыграть Пушкина, и даже внешне не лишенный сходства с ним, получил, наконец, такое предложение от Олега Ефремова, ставившего во МХАТе спектакль «Медная бабушка». Все, кто видел репетиции, вспоминали, что Быков Пушкина играл гениально. Однако уже на приемке спектакля всесильная тогда Екатерина Фурцева, министр культуры, неожиданно играть Быкову Пушкина категорически запретила. «Что вы, Олег Николаевич, — возмущенно заявила она Ефремову, — разве можно, чтобы великого русского поэта играл комический актер?» Спектакль был задержан, Ролан Быков с горя запил, а роль Пушкина пришлось играть самому Олегу Ефремову.

С Толей Силиным в середине шестидесятых мы довольно близко подружились. В 1966 году во время экспедиции в Охотском море, плавая на старом и ржавом гидрографическом судне «Охотск», я даже написал поэму, посвященную Силину. Несмотря на невысокие поэтические достоинства этой поэмы, названной «Театральная сюита», в ней довольно точно отражен тогдашний быт актеров «Ленкома». Помню, незадолго перед этим Толя рассказал мне историю одного из своих многочисленных романов, случившегося в Академгородке возле Новосибирска во время театральных гастролей, с романтической ночевкой под лодкой на берегу Обского моря. Вдохновленный этим рассказом, я почти документально описал это в песне «Академгородок», вошедшей в упомянутую поэму. Где-то через год после этого, выступая с авторским концертом в Академгородке, куда меня пригласил еще не разогнанный в те поры знаменитый клуб «Под интегралом», я вдруг вспомнил, что ведь у меня есть песня, посвященная Академгородку, и тут же, ничтоже сумняшеся, спел ее. По окончании концерта в числе прочих, желающих получить автограф, ко мне подошел небольшого роста человек, скромно дожидавшийся своей очереди. На мой вопрос, что бы он хотел, он ответил: «Вы вот тут песню пели про Академгородок. Так вот, я ее муж». Лицо у меня, видимо, вытянулось, потому что он тут же торопливо добавил: «Да нет, вы не поняли. Инночка сейчас в Новосибирске, она не смогла прийти на концерт. Но она будет так рада, что ей посвящена песня».

В связи с этим вспоминается еще одна история, к театру уже отношения не имеющая. В ненастную штормовую ноябрьскую ночь семьдесят шестого года наше судно «Дмитрий Менделеев» стояло носом на волну, пережидая очередной тайфун с нежным женским именем, в северо-западной части Тихого океана, неподалеку от возвышенности Шатского. В нашей кормовой магнитной лаборатории собрался небольшой мужской коллектив по поводу чьего-то дня рождения. Пили так называемое «шило» — разведенный спирт, пели песни под мерный скрип расшатанных переборок и тяжкие удары волн. «Саня, подари мне свою книжку «Атланты», — уже не в первый раз, положив мне на плечо тяжелую волосатую руку и дыхнув в лицо едким трубочным дымом, смешанным с запахом перегара, настойчиво попросил меня один из океанологов, высокого роста человек с курчавыми черными волосами и такими же черными усами. «Да ты что, давно уже ни одной не осталось», — ответил я. «Все, небось, бабам раздарил?» — «Ну почему обязательно бабам?» — «Нет, ну вот скажи честно, если ты бабе книжку стихов подарил, значит у тебя с ней что-то было?» — «С чего это ты взял?» — «Да просто я тут пару лет назад твою книжку у одной дамы из нашего института видел, Оксана ее зовут. С ней-то у тебя было что-нибудь?» Я неопределенно хмыкнул, и вся подвыпившая мужская компания одобрительно заржала. «А откуда ты ее знаешь?» — «А это моя жена», — ответил он. И увидев мое моментально позеленевшее лицо, спокойно добавил: «Да ты не волнуйся, — я с ней уже развелся год назад». С тех пор я на всю жизнь закаялся признаваться в лирических посвящениях.

В то время в Ленинграде Г. А Товстоногов на сцене театра Ленинского Комсомола блестяще поставил спектакль «Зримая песня», куда наряду с несколькими песнями Булата Окуджавы вошла и одна моя песня «Под стенами Бреста», которую исполняли актеры Юрий Хохликов и Виктор Костецкнй. Несколько позже они вдвоем сделали целую концертную программу по моим песням. Юра Хохликов и сам писал песни, в том числе и довольно интересные. Я до сих пор, например, помню его песню «Там по утрам грачиные базары». Уже позднее в 1972 он придумал мелодию к моему стихотворению «Тени тундры», и получилась песня, которая так теперь и существует с его мелодией.

Толя Силин, окрыленный успехом товстоноговской постановки и модой на авторскую песню, решил поставить в конце 1967 года на сцене Дворца культуры Ленсовета на Петроградской спектакль по моим песням силами актеров театра Ленинского Комсомола. В спектакле были заняты многие ведущие артисты театра. «Меня» играл Виктор Костецкий. Автором и режиссером-постановщиком спектакля конечно же был сам Силин. Полностью доверившись ему, я не был ни на одной репетиции, вполне удовлетворенный его насмешливыми громовыми заявлениями: «Да что ты в этом смыслишь? Только испортишь мне все».

В день спектакля огромный зрительный зал Дворца был набит битком. Меня Силин запихнул в директорскую ложу, дав распорядителям строгий наказ, — до конца действа на сцену не выпускать. А на сцене творилось что-то невообразимое. Спектакль состоял из трех актов. В начале первого акта на вращающемся кругу перед задниками, изображавшими Крайний Север, тундру и тайгу, выезжала, сидя за столом с непрерывно звонящим телефоном, здоровенная деваха Люня Елисеева, игравшая мою секретаршу, отвечающую на постоянные телефонные звонки. Звонили исключительно мужчины: «Срочно по делу», «Старый друг из Игарки», «Летчик Полярной авиации, мы с ним летали вместе и даже падали», «Геологи из Норильска». «Нет его, нет, — отвечала всем секретарша. — Как где? В очередной экспедиции, в Арктике». Так начинался каждый акт. В начале второго акта декорациями служили разного рода западные рекламы с обнаженными женщинами и объявления, мигающие разноцветными лампочками, а по телефону звонили уже не мужские, а женские голоса: «Как кто спрашивает? Старая знакомая», «Давняя подруга», «Я по работе, вы ничего такого не думайте», «Я только на один день приехала, мне надо обязательно с ним встретиться». — «Нет его, нет, — по-прежнему терпеливо отвечала Елисеева. — Как где? В очередном плавании, конечно». В третьем акте раздавались бесчисленные звонки от представителей организаций и клубов с приглашением выступить, а усталая секретарша раздраженно отвечала: «Да нет же его, нет, не звоните! Нет, не в экспедиции, нет, не в плавании. Как где? На каком-нибудь концерте поет, конечно, что он еще теперь делает?»

Мои многочисленные экспедиционные «байки», рассказанные в дружеском застолье, Силин безжалостно вынес на сцену. В истории с песней «Ах, не ревнуй меня к девке зеленой» угнетавший меня перед этим замполит, которого играл прекрасный безвременно ушедший из жизни актер Сергей Иванов, после получения от адмирала разрешения на эту песню, сам выстраивал матросов и лично дирижировал ее исполнением. На фоне колючей проволоки и сторожевых вышек Юрий Хохликов отлично пел запрещенную тогда «Испанскую границу». Исполнение лихой песни «Моряк, покрепче вяжи узлы» сопровождалось умопомрачительным твистом, который откалывали четыре тщательно отобранных Силиным девицы в черных колготках и туго обтягивающих тельняшках. Уж этот-то номер Толя поставил с большим знанием дела. Недаром он любил цитировать фразу, сказанную как-то его наставником Б. И. Равенских: «Если я не пересплю с актрисой, играющей Джульетту, откуда я знаю, как должен вести себя Ромео?»

В целом же весь спектакль великолепно провалился. Исполнение артистами каждой очередной песни зал встречал дружным свистом и топотом и требовал «самого». Меня, однако, держали крепко. Надо отдать должное профессиональному мужеству актеров, которые в такой «антисанитарной» обстановке ухитрились доиграть спектакль до конца. По окончании спектакля я на ватных подгибающихся ногах, держась то за сердце, то за опущенный занавес, выбрался на сцену и чужим дрожащим голосом заявил, что ко всему увиденному никакого отношения не имею. Я испытывал жгучий непреодолимый стыд и перед зрителями, вынужденными два с половиной часа смотреть этот лихой и беспардонный винегрет, и перед усталыми актерами, репетировавшими по вечерам в недолгое свое свободное время, и перед собратьями по перу, не слишком, видимо, поверившими моим горячим заверениям в непричастности. После спектакля тем не менее было организовано обязательное, как мне объяснили, в таких случаях застолье, сначала в театре, а потом уже в середине ночи в большой квартире на Невском, угол Литейного, где, кажется, тогда жила Алла Балтер. Помню, мы лихо с одного разворота прямо с Невского въехали во двор дома на чьей-то «Волге». Наутро, однако, когда мы пытались выехать со двора, то с удивлением убедились в том, что расстояние между тумбами перед аркой ворот меньше, чем ширина бампера. С тех пор минуло много лет, но я до сих пор не могу найти объяснения этому странному факту. Так или иначе, история эта на всю жизнь отбила мне охоту делаться героем театральных постановок.

Что же касается Толи Силина, то за годы его работы в Ленинграде, несмотря на грандиозные замыслы и интересные заявки, ему так ничего серьезного поставить и не удалось. Вернувшись в Москву, он руководил молодежными студиями, преподавал в Щукинском. Ученики его обожали. Именно для его антивоенных спектаклей, поставленных в конце шестидесятых в МАИ, я написал песни «Американских подводников» и «Американских пилотов», позднее взятые на вооружение нашими подводниками и летчиками. Толя вступил в партию и вместо театральных спектаклей начал ставить разного рода комсомольские и партийные фестивали, парады и съезды. Уже в восьмидесятые годы за постановку то ли Всемирного фестиваля молодежи, то ли Олимпийских игр в Москве, он стал лауреатом Государственной премии.

Где-то с середины шестидесятых я впервые начал писать песни для театра. Начало этому положил молодой в те поры ленинградский режиссер Владимир Воробьев, поставивший в театре Ленинского Комсомола спектакль по повести Онджея Брихта «Дансинг в ставке Гитлера», опубликованной незадолго перед этим в журнале «Иностранная литература». Сложность моей задачи в этом спектакле состояла в том, что я должен был писать «рыбу» на заданные довольно сложные ритмические мотивы современных западных песен, в основном в стиле «рок». С большим трудом и напряжением я слепил какие-то тексты, по десятку раз прокручивая на магнитофоне записи мелодий, и понял, что занятие это мне не по силам. Песни, однако, были написаны, и спектакль с большим успехом шел целый сезон, собирая аншлаг, пока в один прекрасный день не выяснилось, что «социалистический» писатель Онджей Брихт стал невозвращенцем и живет теперь на «враждебном Западе». Спектакль, конечно, тут же сняли.

Вообще с авторами пьес мне стало везти с самого начала. Ранним летом 1968 года весьма популярный когда-то Андрей Петрович Тутышкин (кто не помнит «Соломенную шляпку»?), незадолго перед этим назначенный главным режиссером театра Ленинского Комсомола, решил поставить спектакль по повести молодого писателя Владимира Войновича «Два товарища», напечатанный в «Новом мире», еще сохранявшем свою «твардовскую» независимость. Мне были заказаны песни к спектаклю. Помню жаркий июльский день и огромный, но душный кабинет главного режиссера, куда я явился показать Андрею Петровичу только что написанную для будущего спектакля песню «Друзья и враги». В это время знаменитая и недолгая «Пражская весна», разбудоражившая весь «соцлагерь», уже не давала покоя Суслову и другим высокопоставленным идеологам. Недаром именно в эту пору в Москве и Ленинграде приобрело популярность очередное четверостишие моего друга Губермана:

Бренчи звончей, кретинка-лира,—

Ведь смех подумать: навсегда

Заключены мы в лагерь мира,

Социализма и труда.

Выслушав мою песню, Тутышкин, бывший, как выяснилось, хроническим сердечником, немедленно проглотил таблетку нитроглицерина, вытер вспотевшую лысину большим фуляровым платком, и, с неожиданной для своего большого и грузного тела быстротой выскочив из-за старинного еще «департаментского» стола с резными дубовыми украшениями, начал махать на меня платком и выкрикивать тонким женским голосом: «Вы что, совсем рехнулись? Что вы мне тут понаписали? Хотите, чтобы у нас было как в Чехословакии? Не позволю!» Песня, естественно, была тут же забракована, я как автор — тоже. До вторжения наших танков в Чехословакию оставалось чуть более месяца. Где-то, примерно в то же время, Владимир Воробьев, ставший впоследствии главным режиссером Ленинградского театра Музкомедии, предложил мне написать песню к планировавшейся им тогда постановке спектакля «Бег» по обожаемому мною Булгакову. Я тут же с большой радостью написал песню «Романс Чарноты», которая, однако, в спектакль тоже не попала. И не только в спектакль. Даже будучи уже через много лет в 1984 году опубликована в моей третьей книге стихов «Берег», вышедшей в Москве в издательстве «Советский писатель», песня эта была «исправлена» не дремлющей цензурой. Тоскующий по утраченной России Чарнота поет:

Не лучше ли с «Чекой»

Мне было бы спознаться,—

К родной земле щекой

В последний раз прижаться?

Бдительный редактор переделал «крамольные» строки так:

Не лучше ли с чекой

Гранатною спознаться?

Тогда же, в конце шестидесятых, я написал пару песен для спектакля по пьесе Алексея Толстого «Заговор императрицы» о Распутине, которую должен был ставить главный режиссер Ленинградского драматического театра Я. Хамармер. Надо ли повторяться, что песни мои в спектакль не вошли?

Примерно в то же время на студии Ленфильм был запланирован кинофильм о Петре I, приуроченный к трехсотлетию со дня его рождения. Поначалу предполагалось отмечать это событие как всенародный праздник. Еще бы — великий преобразователь Земли Русской, основатель города! Мне была заказана песня для исторического кинофильма, которую, по замыслу режиссера, поют строители петровского флота — крепостные мужики. Прочитав сценарий, я тут же написал песню, однако режиссеру она не понравилась. «Унылая песня, упадническая, — заявил он. — Такая песня не годится, придется написать другую. Чтобы попусту время не тратить и бумагу не изводить, послушай внимательно, что мне надо, а еще лучше — запиши. Значит так, — первые титры фильма идут на фоне мачт. За кадром — стук топора. Устье Невы. Начало восемнадцатого века. Ты должен написать песню строителей Российского флота, то есть, как ты сам должен понять, русскую народную песню начала восемнадцатого века. Песня эта у меня главная, идет через весь фильма, поэтому в ней надо точно отобразить все, что мне нужно. Вот это обязательно запиши, а то забудешь. Во-первых, в песне надо отразить технологию строительства парусного флота. Как — это уже твои проблемы. Во-вторых, как ты сам знаешь, строили православные мужики, а не басурманы вроде тебя. Про это тоже должно быть что-то сказано — мягко, но положительно. В третьих, строили-то ведь крепостные. Значит, надо показать тяжкий гнет крепостничества во всей его неприглядности. А в четвертых — самое главное. Я вот тут твой первый вариант послушал — он унылый, да и другие твои песни какие-то минорные. Честно говоря, я не уверен, что ты вообще с моей задачей справишься. Так вот, песня должна быть не минорная, а лихая, озорная, хулиганская, чтобы каждому сразу стало ясно, что придумали ее настоящие живые мужики в восемнадцатом веке, а не дохлый интеллигент в двадцатом. Но это еще не все. Через озорство и разухабистость песни на полном серьезе должны просматриваться национальное самосознание и гордость народа, впервые выходящего на морской простор. Да, чуть не забыл! Ведь была война со Швецией, — тоже не забудь отобразить!»

Я ушел от требовательного режиссера в унылом настроении, будучи совершенно уверен, что такого числа поставленных им условий в одной короткой песне мне никак не выполнить. Мало-помалу, однако, сам увлекшись собственной стилизацией, я все-таки слепил «Русскую народную песню начала восемнадцатого века» с лихим припевом:

Православный глянь-ка

С берега народ,—

Погляди, как Ванька

По морю плывет.

Но тут, как назло, документы о всенародном праздновании трехсотлетия со дня рождения Петра Великого попали на утверждение к «самому» товарищу Л. И. Брежневу. «Какой такой юбилей? — прошепелявил генсек, удивленно подняв кустистые брови. — Он же царь, эксплуататор!» И всенародный праздник отменили, а заодно — и фильм. Вместо него к славной годовщине была экранизирована известная оперетта «Табачный капитан». А песня так и осталась с той поры как беспризорная и невостребованная русская народная песня начала восемнадцатого века.

Оглядываясь назад, я с удивлением замечаю, что на протяжении многих лет, сколько раз ни пытался я писать песни для театра и кино, никогда из этого ничего не получалось. Как правило, все песни безоговорочно отвергались заказчиками, тем более, что я, не в пример опытным авторам, не заботясь о предварительном заключении договора, писал обычно песни, полагаясь на достаточность устной договоренности с режиссером, и радуясь самой возможности работать для театра. Кроме того, в отличие от таких блестящих авторов, работающих для театра и кино, как, например, Юлий Ким, с его чутким музыкальным ухом пересмешника и завидным талантом буквально перевоплощаться в сценического героя, я всегда писал песни, сколько ни старался этого избежать, как бы от себя, но поставленного в ситуацию героя. А это совсем не одно и то же. В результате у меня набралось за эти годы столько песен, не вошедших в разные спектакли, что из них можно составить целый концерт. И я все равно благодарен всем режиссерам, заказавшим когда-то мне песни и отказавшимся от них, за саму возможность прикоснуться к волшебному миру театра, ощутить свою причастность к нему.

Кажется, единственным театром, действительно использовавшим написанные мною песни для спектакля, не считая Владивостокского ТЮЗа, режиссер которого Александр Белинский взял в свое время несколько моих песен для своей постановки, стал Ленинградский молодежный театр на Фонтанке. Возник он в 1980 году на основе театральной студии, существовавшей при Ленинградском институте инженеров железнодорожного транспорта. Возглавил его руководитель студии, весьма талантливый режиссер со сложным и неуживчивым характером Владимир Малыщицкий. Знакомство мое с этим театром началось в 1980 году, когда я случайно попал на спектакль по Александру Кондратьеву «Отпуск по ранению,» поставленный Малыщицким. Мне понравился и сам спектакль, и скупая строгая обстановка театрального зала с подмостками посередине наподобие шекспировского «Глобуса», и нищенский реквизит, и молодые вдохновенные актеры, среди которых выделялась яркой индивидуальностью Нина Усатова. Наконец сам Малыщицкий, вечно воюющий с кем-то и чем-то молодой режиссер с фанатичным блеском глаз, запавших на желтом от постоянного недосыпания лице. Все это произвело на меня сильное впечатление, и я стал ходить на все спектакли Молодежного театра. Владимир Малыщицкий впервые, как мне показалось, удачно поставил пьесу моего друга Бориса Голлера «Сто братьев Бестужевых», тем более что пьесу эту, как и все пьесы Голлера, ставить нелегко. Мне они неизменно нравились в авторском чтении, в основном за счет литературных достоинств, а вот сценического зрительского ряда, действия в них часто недоставало. Перед режиссером в этой пьесе о декабристах, где герои много разговаривали, но мало двигались, стояла сложная задача. Он, например, заставил актеров, играющих заговорщиков, вдруг стремительно перебегать после реплики от одного края небольшой сцены до другого, чтобы повысить динамику действия.

Поэтому, когда я получил от Малыщицкого предложение написать песни для его нового спектакля по повести любимого мною исторического писателя Юрия Давыдова «На скаковом поле возле бойни», посвященной трагической судьбе народовольцев, казненных в Одессе в конце прошлого века, то немедленно согласился. Инсценировку по повести, получившую название «Если иначе нельзя», сделал мой давний приятель по литобъединению Глеба Семенова, талантливый ленинградский литератор Яков Гордин. Главный герой пьесы, вполне реальная личность, Дмитрий Лизогуб, знатный потомственный украинский дворянин, погибает на виселице вместе с другими членами партии «Народная воля» за то, что отдает им свое огромное состояние. Вешает его палач Иван Фролов, тот самый, который повесил Софью Перовскую и Андрея Желябова. А утверждает («конфирмует») смертный приговор старый друг родителей Лизогуба, герой Севастополя и Плевны, генерал-губернатор Одессы — Тотлебен. Мне довелось написать семь песен для этого спектакля, три из которых поются от лица Лизогуба. Только через год, когда спектакль уже был поставлен, я узнал, прочитав биографию Дмитрия Лизогуба, что он и в самом деле писал песни. Среди песен, написанных мною от лица Лизогуба, была «О губернаторской власти», весьма актуальная в 1981 году для Ленинграда, где самовластно правил тогда печально известный Григорий Васильевич Романов — вдохновитель и организатор бездарного и преступного строительства ленинградской дамбы. Во время спектакля Малыщицкий посадил группы актеров в разные места зрительного зала, и когда на сцене звучал припев:

Губернаторская власть — хуже царской,

Губернаторская власть — хуже царской,

Губернаторская власть — хуже царской,—

До царя далеко, до Бога высоко,

он как бы подхватывался в зале. Эффект был большой — и зрители, и актеры прекрасно понимали, о чем идет речь. Еще живой тогда Г. С. Семенов, придя на спектакль, недовольно заметил, что не следует дразнить власти и провоцировать их на репрессии. Времена действительно были суровые: охотники за ведьмами в каждой, даже самой невинной строке старались найти потаенный смысл. Помню, за год перед этим я написал песню «Наводнение» для ленинградского телефильма «Ночь в сентябре», где излагается какая-то вполне заурядная детективная история на фоне ленинградского наводнения. Песню должен был петь Саша Хочинский, играющий в этом фильме. Худсовет объединения «Экран», однако, песню «зарубил» с такой формулой обвинения: «Вызывает неконтролируемые ассоциации».

Так или иначе, спектакль «Если иначе нельзя» с моими зонгами вполне благополучно просуществовал два театральных сезона. Песня же о губернаторской власти получила довольно большой резонанс в некоторых наших советских губерниях, возможно из-за «неконтролируемых ассоциаций». Так, несколько лет назад на концерте в Харькове мне прислали записку с просьбой «спеть песню про Харьковскую область». Имелась в виду, как выяснилось, «Песня о губернаторской власти». Все мои попытки объяснить, что речь в песне идет не о Харьковской области, а об Одесской губернии конца прошлого века, вызывали понимающий смех.