5. РЕАКЦИЯ
5. РЕАКЦИЯ
Уже в 1819 г. перед нами раскрывается картина полной реакционной вакханалии, являвшейся прямым отзвуком той общеевропейской реакции, которая охватила и правительства и господствующие классы, вышедшие победителями в борьбе с революционными началами.
В Европе Священный союз уже выродился в «меттерниховскую систему», проявившуюся во всей своей силе после знаменитого «Вартбургского праздника» (1817) и убийства Коцебу (1819). Как в Европе, стремление основать просвещение на благочестии в целях укрепления национального духа и основ монархизма в действительности приводило к борьбе с просвещением, так было и в России, когда открылась эра «министерства затмения», как выразился консерватор Карамзин, и когда руководителем народного просвещения сделался тот, кто «с сокрушением и благочестием» слушал пророческие слова Татариновой — кн. А.Н. Голицын. Мистическая «комедия» превратилась, по словам Греча, в «трагедию». И вот почему она уже не была «смешна».
Когда Карамзин прочитал манифест 24 октября 1817 г. о преобразовании министерства народного просвещения в министерство духовных дел и народного просвещения, то тогда же в письме к Димитриеву он отметил, что попытка «мирское просвещение сделать христианским» лишь умножит «число лицемеров». Он был пророком. Лицемерие и обскурантизм свили себе особенно прочное гнездо в главном правлении училища, которое состояло из главарей библейского общества, крайних мистиков и пиэтистов, враждебных, как мы видели, в сущности, всякой науке[177].
Уже в инструкции, данной главным правлением 5 августа 1818 г. ученому комитету[178], основанной на крайне реакционной «Записке о современном положении Германии» члена правления камер-юнкера Стурдзы, в сущности определенно объявлялся поход против науки. Инструкция говорила, напр., о том, что надо в книгах естественных устранять «все пустые и бесплодные предположения о происхождении и изменении земного шара». В медицинские науки «не должно быть внесено ничего такого, что унижает духовную природу человека, его внутреннюю свободу и божественное предопределение». Ясно, что при таких условиях медицинские науки недалеко могли уйти от теософической химии Лабзина.
Напор мистики и реакции сказался прежде всего на рассадниках высшего просвещения—университетах, которые издавна были поставлены мистиками под подозрение. Еще Невзоров в 1790 г. при путешествии в Германии называл знаменитый Геттингенский университет «первейшим орудием, рассадником и распространителем всякого разврата и безбожия». Новые мистики, дававшие в своем обскурантизме много очков вперед Невзорову, с самого начала принялись за реформирование университетов. В 1816 г. в Харькове происходит уже торжественное сожжение сочинений проф. Шада, после чего автор высылается «за границу» за приверженность к Шеллингу, который своими сочинениями «дерзко» подрывал «основы св. писания». Затем в этот молодой университет попечителем назначается мистик, товарищ президента петербургского библейского общества З.Я. Карнеев, человек, хотя и бывший учеником самого Сен-Мартена и главою ложи «теоретического градуса», но тем не менее уверенный, что молния падает в виде треугольника в ознаменование троичности Божества. Легко себе представить, в каком духе должно было ид ти с тех пор научное преподавание в Харьковском университете.
Наиболее ярким применением на практике торжествующей системы обскурантизма было знаменитое обревизование и реформирование Казанского университета, произведенные Магницким, бывшим соратником Сперанского, бывшим обожателем Александра, как конституционного монарха, столь ярым либералом, что носил даже «якобинскую дубинку» с серебряной бляхой: «Droits de ГЬогшпе», сделавшимся теперь верным адептом новых настроений в правительственных сферах. После внимательного розыскания и труда нескольких лет Магницкий, как он рассказывает о себе, был поражен открывшейся ему глубокой истиной: все дело в воспитании, которое должно быть основано на вере. «Кровавыми литерами читаю, что сказала история: поколебалась вера… потом взволновались мнения… и тысячелетний трон древних государей взорван». Все тайные общества «начинали всегда с потайного действия на воспитание». Вот к чему приводит «неверие философии». Дух нашего времени либералов «карбонариев», суеверов, всегда один и тот же дух иллюминатов. И со страстью Магницкий в качестве попечителя Казанского округа стал уничтожать «неверие» и насаждать «веру». Магницкий в ужас пришел от Казанского университета, зараженного духом «вольнодумства и лжемудрия». Магницкий требовал «публичного разрушения университета». Но ему поручили его «исправить». И вот Магницкий приступил к преобразованию университета «на началах Священного союза». Изгнав всех зловредных профессоров, Магницкий в 1821 г. издал характернейшую инструкцию, определившую дух и направление, которым профессора обязаны были следовать в преподавании наук философских, политических, медицинских и т. д. По этой инструкции, которую дерптский профессор Паррот назвал «бесконечной фразелогией, где невежество облекается мантией знания», ректор университета обязан был присутствовать на лекциях, просматривать тетради студентов и наблюдать, «чтобы дух вольности ни открыто, ни скрыто не ослаблял учения Церкви в преследовании наук философских и исторических». Как же шло новое преподавание? Философия должна была руководиться исключительно посланиями апостола Павла и доказывать преимущество Священного Писания над наукой; начала политических наук должны быть извлекаемы из творений Моисея, Давида и Соломона. Наука естественного права, как «мнимая наука», подверглась полнейшему остракизму. На профессоров всеобщей истории возлагалась обязанность показать слушателям, «как от одной пары все человечество развелось», преподавание новейшей истории — виновницы всех смут, было также бесповоротно запрещено. Русский историк должен был выяснить, что при Владимире Мономахе русское государство «упреждало все прочие государства на пути просвещения»; русская словесность превращалась в историю духовного красноречия. Математик, в свою очередь, должен был строить свою науку на принципах нравственности и доказывать, что «математика вовсе не содействует развитию вольнодумства. Математика лишь подтверждает высочайшие истоки веры, ее закон совершенно согласен с истоками христианской религии». «Причиною вольнодумства» — не математика (которая требует «на все доказательств самых строгих»), а господствующий дух времени, доказывает ректор университета проф. Никольский. «В математике содержатся превосходные пособия священных истин. Напр., как числа без единиц быть не может, так и вселенная, яко множество, без Единого владыки существовать не может… Две линии, крестообразно пересекающиеся под прямыми углами, могут быть прекраснейшим иероглифом любви и правосудия… Гипотенуза в прямоугольном треугольнике есть символ сретения правды и мира, правосудия и любви, через ходатая Бога и человеков, соединившего горнее с дольним, небесное с земным…» Проф. Фукс с таким же успехом показывал, что «цель анатомии находить в строении человеческого тела премудрость Творца…» и т. д. Таким путем опровергался «гибельный материализм», таким путем устранялись «разрушительные начала» и основывалось просвещение «на началах христианской религии». Только тот профессор удовлетворял своему назначению, который расточал «похвалы магии и кабалистике» в духе старого масонства; и немудрено, что в профессора по античной словесности начинают попадать «за благочестивый образ мыслей».
В духе господствующего религиозного мистицизма преобразовывалась и жизнь студентов университета. Их жизнь наполнялась всевозможными упражнениями в благочестии. «Порченые студенты» в наказание помещались в комнату уединения в лаптях и крестьянском армяке — они должны были перед распятием и картиной страшного суда сокрушаться в своих грехах… Пока происходил этот искус, товарищи грешника молились за него перед лекциями, а сам грешник по раскаянии исповедовался и причащался. Неисправимых грешников Магницкий отдавал в солдаты…
Вот что делали «злые невежды из религии христианской», как выразился Н.И. Тургенев. Но еще хуже приходилось науке в «блистательную эпоху преобразования совершенно обновленного Казанского университета», когда щит «благочестия и страха. Божия» оградил профессоров и воспитанников от яда вольнодумства и лжеименного разума. Магницкий констатировал в торжественной речи на акте, что «в то самое время, как лжеименная философия бунтует умы на Бога и людей, в университете нашем самый яд сей претворяется в целительное средство против буйной гордости разума». Магницкий восторгался тем, что «в Житиях Святых исчезла тень Брутов» и что блестяще доказана «нелепость естественного права».
За Казанским университетом наступила очередь Петербургского, где в качестве попечителя округа действовал «подражатель и карикатура Магницкого», по отзыву Греча, Д.П. Рунич и его помощник директор Педагогического института Д.А. Кавелин. Рунич также открыл поход против всех наук политических и философских. Он обвинил четырех самых «благонамереннейших» преподавателей (Галича, Германа, Раупаха и Арсеньева) в том, что они стремятся к «ниспровержению всех связей семейственных» и государственных, в том, что они предпочитают Канта — Христу, а Шеллинга — Духу Святому и т. д.
Преобразование Петербургского университета шло так успешно, что казанский ректор уже поздравлял «петербургскую обитель благочестия и просвещения», каковой сделался университет после удаления из преподавания «всех вредных доктрин». В университетах насаждаются всякого рода библейские сотоварищества, являвшиеся «во время всеобщего брожения» оплотом против безверия Вольтеров, Дидротов, Даламберов, против «лжемудрия германских и английских философов», против «лжесвятости и кощунства латинских папежников». Новое просвещение внедряется с таким успехом, что Магницкий, а вслед за ним и один из петербургских профессоров, могли с гордостью констатировать, что «развитие нечестия и опасность, грозившая цивилизации, общественному порядку и правительству, остановлены союзом, открывшим истинный свет». Но новая цивилизация такого рода, что Карамзину оставалось лишь скромно выражать надежду, что «Россия не погрязнет в невежестве».
К школьной борьбе против просвещения тесно примыкала и деятельность цензуры, направленной на устранение в книгах всего того, что, по мнению господствующего обскурантизма, подрывало основы веры и государства: «Благоразумная цензура, соединенная с утверждением народного воспитания на вере, по мнению Магницкого, есть единый оплот бездны, затопляющей Европу неверием и развратом». Легко себе представить, какие требования должна была предъявлять эта «благоразумная» цензура.
Цензура во все царствование Александра искореняла более или менее твердо «неверные мысли», которые определялись направлением правительственной политики в тот или иной момент.
В течение всего царствования и в особенности в 1813—14 гг. действовали черные кабинеты, занимавшиеся перлюстрацией частной переписки.
В 1812 г. Комитет министров разрешил брать из иностранных газет только известия «до России не касающиеся, а имеющие некоторую связь с нынешним нашим политическим положением заимствовать единственно из "С. Пет. Вед."», издаваемых под ближайшим надзором правительства. То был, правда, период войны. Но в действительности «у нас про домашнее всегда говорится не дома», — замечал кн. Вяземский по поводу статьи о семеновской истории в «Варш. Вед.».
Как всегда, цензура была непоследовательна, и, как всегда, при самых строгих «шлагбаумах мысли» в журналах подчас проходили статьи, не отвечавшие видам правительственной политики. И недаром Штейнгель в письме к императору Николаю впоследствии удивлялся, что цензура придиралась к слову «рок» и пропускала рылеевскую поэму «Исповедь Наливайки». Так бывает всегда.
В период так называемой реакции цензура довольно бдительно смотрела, однако, за тем, чтобы журналы не высказывали мнений, не подлежащих ведению журналистов, как выражался Алексей Разумовский по поводу напечатания в 1816 г. в «Духе журналов» отрывка из Бентама «О запрещении мануфактур».
Дело шло не только о конституциях, а вообще о вопросах, до правительства касающихся или содержащих «опровержение правил, принятых правительством». Когда журнал «Невский Зритель» в 1820 г. поместил статью «О влиянии правительства на промышленность», Голицын написал 22 августа строгий выговор Уварову: «Такое смелое присвоение частными людьми себе права критиковать и наставлять правительство ни в коем случае не может быть позволено». В экономической литературе в это время идет полемика между протекционистами и фритредерами. Голицын и этим недоволен, и фритредеровский орган «Дух Журналов» получает строгое предостережение. «"Дух Журналов"», — писал Голицын 6 октября 1820 г. петербургскому попечителю округа, — позволял себе восставать на распоряжения правительства по части мануфактурной, когда не позволен был ввоз в Россию чужестранных произведений; когда последовало по новому тарифу разрешение, осмелился критиковать». Явно отсюда, что задача журнала «представлять все действия правительства необдуманными». Это говорилось про журнал, который в 1816 г. по поводу либерального тарифа писал: «Да здравствует мудрое благодетельное правительство». По мнению Голицына, «одному правительству может быть известно, что… прилично сообщать публике»!
И, конечно, тщательнее всего охраняется священная старина крепостного права. Журналистике скоро совсем запретили касаться крестьянского вопроса, что вызвало горькую реплику
Н.И. Тургенева в письме к Вяземскому: «когда-то нам запретят не быть хамами и прикажут быть порядочными людьми».
Такая же судьба постигла и все другие вопросы политического характера, дабы не подавать «повода к разным заключениям и толкам».
Замечено, — предписывает Голицын попечителю петербургского округа в мае 1818 г., — что издатель «Духа Журналов» помещает статьи, содержащие рассуждения о вольности и рабстве крестьян, о действиях правительства и другие неприличности: «А так как только одному правительству может быть известным, что из таких материй прилично сообщать публике, то повелевается отныне не писать даже в подкрепление какой-либо из подобных предметов мысли, ни против оной: то и другое нередко равно вредно поданием повода к разным заключениям и толкам». Тщетны, конечно, указания в ответ, что сама «Северная Почта» — орган министерства — говорит о пользе свободного книгопечатания.
Лебединой песнью «Духа Журналов» была статья «Чего требует дух времени» (в начале 1819 г.), явившаяся откликом на варшавскую речь Александра. В этой статье дух времени определяется как желание «владычества законов на незыблемом основании». В 1821 г. журнал — орган землевладельческого сословия, консервативный по своему направлению, был закрыт.
В практику жизни постепенно все более и более входило предписание Голицына 4 апреля 1818 г.: не допускать «никаких мыслей и правил, нетерпимых ныне правительством». Цензура должна была следить, чтобы не обнаружился «дух, противный религии христианской», «своевольство революционной необузданности, мечтательного философствования или опорочивания догматов православной церкви».
Началось с уничтожения намеков на свободомыслие. Пострадал даже Ал. Тургенев, у которого цензура «вымарала английскую свободу в библейской речи». «Скоро ее, вероятно, и в лексиконе не останется», — замечает он в письме к Вяземскому 30 октября
1818 г. Также слово «liberte» цензор уничтожил у Михайловского-Данилевского. Что же удивительного, если профессору цензуры Тимковскому даже слово «втащиться» кажется мятежным словом. Здесь не спасало и высокое положение автора.
Постепенно изменяются старые книги, еще свободно обращающиеся. Так, напр., по требованию Филарета, бывшего в 1819 г. членом Главного Правления Училищ, уничтожается изданная в 1783 г. книга «О должностях человека и гражданина», ибо должности в ней «изложены по философским началам, всегда слабым». До какой абсурдности стала вскоре доходить цензура, в каких пределах стала уничтожать она дух «вольнодумства, безбожничества, неверия и неблагочестия», показывает начавшаяся в 1821 г. деятельность знаменитого цензора Красовского, обессмертившего себя в истории.
Этот ханжа, любивший раздавать духовно-назидательные книжечки, усердно клавший земные поклоны в церквах, чувствовал омерзение ко всему иностранному — «смердящему гноищу, распространяющему душегубительную зловонь», особенно к Парижу — «любимому месту пребывания дьявола»; испытывал, впрочем, такое чувство он больше потому, что, как «казенный человек», твердо следовал за правительственной политикой. И он запрещал статьи «О вредности грибов», ибо «грибы — постная пища православных, и писать о вредности их значит подрывать веру и распространять неверие», равно как запрещал поэтам воспевать любовь в недели поста. В знаменитых примечаниях к стихам Олина «Стансы Элизы», которые Красовский не решился пропустить «без особого разрешения министра духовных дел и народного просвещения», сказалась особенно ярко уродливость того положения, когда писатель попадает в зависимость от религиозного ханжи и невежды.
Что в мнении мне людей? Один твой нежный взгляд
Дороже для меня вниманья всей вселенной…
— писал поэт.
«Сильно сказано, — делал примечание Красовский, — к тому же во вселенной есть и цари и законные власти, вниманием коих дорожить должно…»
Дыханье каждое и каждое мгновенье
И сердцем близ тебя, друг милый, обновясь…
«Все эти мысли противны духу христианства, ибо в Евангелии сказано: кто любит отца своего или мать паче Мене, тот несть Мене достоин»…
Невольно припоминается позднейший отзыв николаевского министра Уварова: «Красовский у меня, как цепная собака, за которой я сплю спокойно».
Мы коснулись той области, где реакционная тупость неизбежно должна была проявляться особенно ярко, так как здесь она боролась непосредственно с просвещением. Она сказывалась и в других областях жизни. Общественный и политический обскурантизм объединял самые разнородные элементы, насколько дело шло о защите дворянско-крепостнических традиций и о борьбе с «софизмами новой философии», которые «привели к гибельным переворотам французского королевства». Патриот Трощинский яро возражает против реформы гражданского уложения в 1815 г., против кодекса Наполеона: «Как можно заимствовать законы от ужасной революционной пропаганды». Против всяких реформ и идеолог консервативно-дворянской партии — Карамзин, враг мистики. Как ни враждебна карамзинистам староверческая партия Шишкова, готовая видеть в Карамзине якобница, сеющего вольнодумство и материализм, и она сольется в общих постулатах реакции. «Опора и надежда дворянства, — престол, а ограда и твердость престола — дворянство», — как метко охарактеризовал в 1818 г. калужский предводитель дворянства князь Вяземский солидарность интересов монархии и дворянства; истекшие «события научают паче всякого умствования: во Франции не стало дворянства — она пала; в России оно было, и Россия восстала (против Наполеона), восторжествовала и блаженствует…» Неученый истиннорусский дворянин Аракчеев будет в том же лагере патриотов, масонов, пиэтистов, мистиков, которые будут восхвалять «божественную поэзию» Священного союза[179] и тот государственный институт, которому Россия обязана своим «величием и благосостоянием», т.е. монархию. Только «народы дикие не любят порядка, а нет порядка без власти самодержавной», — будет доказывать Карамзин, «республиканец по чувствам». «Самодержавие есть душа, жизнь» России.
В этом лагере будет и Каразин, восхвалявший в записке 1820 г. «начала христианско-монархического правления»; и трезвый реакционер, Жозеф де Местр, покровитель иезуитов, враг «трансцендентального христианства» — Священного союза. Их всех объединит одно — защита необходимости крепостного права. И эти настойчивые заявления о рабовладельческих правах ликвидируют совершенно к 1820 г. крестьянский вопрос, выдвинутый Отечественной войной, когда чувство самосохранения заставило дворянство заговорить в 1812 г., языком человеческим со своими рабами. Но протекали годы, и крепли исконные традиции тех, кто был для своих рабов вместо «отцов» (Поздеев), кто «в малом своем круге» «представлял лицо своего монарха», как изображал помещика-полицмейстера Каразин в «Мнении украинского помещика» по поводу освобождения крестьян в Лифляндии. Эти патриархальные теории любили развивать сентиментальные писатели александровской эпохи. Убеждали в том же и такие умные реакционеры, как Жозеф де Местр, писавший в 1815 г., что крепостное право «совсем не то, каким его всегда себе представляют». Нетрудно показать фактами, что крепостное право в эту пору было «именно тем, чем его всегда себе представляли».
В 1824 г. в курском губернском правлении рассматривается громкое дело о «невероятных действиях» помещиков супружеской четы Денисьевых, изысканным способом мучивших своих «Богом и государем данных подданных». Разве это был единичный случай в 20-х гг.? Нет! Крепостное состояние, свидетельствует Якушкин, «у нас обозначалось на каждом шагу отвратительными своими последствиями. Беспрестанно доходили до меня слухи о неистовых поступках помещиков, моих соседей»[180]. «Ужасы» крепостного права становятся одной из основных причин развития вольномыслия. Пусть у некоторых в данном случае говорит не только чувство нравственного возмущения, что русский народ является «рухлядью господ», что людьми торгуют, «как скотом», но и теоретические соображения государственной безопасности и собственной помещичьей пользы. Важно, что крестьянский вопрос во всей своей силе и важности становится в общественном сознании прогрессивных слоев: «Угнетение одного класса другим не может быть залогом благосостояния великого… народа», — пишет молодой смитианец Н.И. Тургенев в знаменитом своем труде «Опыт теории налогов» (1818 г.). Но в то именно время, когда начинается теоретическая и практическая разработка крестьянского вопроса, он окончательно изъемлется из сферы открытого обсуждения. Поводом послужила напечатанная в 1818 г. в «Духе Журналов» довольно консервативная в сущности речь малороссийского генерал-губернатора кн. Н.Г. Репнина о том, что дворянское сословие ввиду собственных интересов должно позаботиться о благосостоянии крепостных крестьян: «обеспечить их благосостояние и на грядущие времена, определив обязанности их». «Связь, существующая между помещиками и крестьянами, есть отличительная черта русского народа. У иноземцев часто владелец помышляет только о доходе, а нисколько о тех, которые ему оный доставили. Но сколько пагубны были от сего последствия! Пришли враги, и за родину никто не принес себя в жертву. Меняли царей, опровергали древние законы и обычаи, ко всему были равнодушны». Напечатание этой речи вызвало большой переполох в цензуре и в лагере тех, кто был глубоко доволен мирным исходом Отечественной войны. Голицын немедленно указал попечителю С.-Петербургского учебного округа на «неприличности», допущенные в журнале, т.е. помещение статей, содержащих рассуждения о «вольности и рабстве крестьян» и о «действиях правительства». Напрасно редактор в сущности крепостнического журнала оправдывался тем, что в речи кн. Репнина «нет ничего ни о рабстве, ни о свободе крестьян, а только самое мягкое и осторожное напоминовение об улучшении участи крестьян». Но зачем улучшать участь тех крестьян, которые в куплетах для «сельской комедии» русского Тита-Ливия (так именует Карамзина Воейков в «Доме сумасшедших») воспевали своих благодетелей помещиков: «Как не петь нам? Мы щастливы! Славим барина-отца».
Вопрос об освобождении крестьян, изъятый из сферы гласного обсуждения в печати, в сущности, совершенно ускользает из поля зрения правительства. Основной предпосылкой становится тезис, заимствованный из кодекса реакционного мировоззрения Жозефа де Местра: «император не может царствовать» без крепостного права. Ростопчин поясняет причину этой невозможности: «освобождение крестьян противно желанию дворянства». Отсюда становится «правилом», что «бедным народом легче и надежнее управлять, нежели… в добродетели живущим». Этого правила и держится правительство в последние годы царствования Александра, как поясняет Штейнгель в письме из крепости императору Николаю. А для назидания тех, кто выходит из повиновения «боярам», приказывается наказывать «публично», а не «в частях на съезжих», как поясняет С.Т. Аксаков в письме к детям из Москвы 17 июля 1818 г. И понятно, что «столетний старовер» (так именует Шишкова А.Ф. Воейков в своем «Доме сумасшедших») встречает большое сочувствие в Государственном совете в 1820 г., когда возражает против проекта запрещения продажи людей без земли. Проект не получил законодательной санкции, хотя касался самой возмутительной стороны крепостного права. Иного и нельзя было ожидать от «автоматов, составленных из грязи, из пудры, из галунов и одушевленных подлостью, глупостью, эгоизмом», как выражался Н. Тургенев в своем дневнике.
Единственным результатом обсуждения в Государственном совете «непристойности, с какой продаются люди в России» (выражение Якушкина), было то, что «объявления в газетах о продаже людей заменились другими»: прежде en toutes lettres печаталось, что рабы продаются наряду с «домашним скарбом», как-то: перинами, кроватями, попугаями, моськами, малосольной осетриной, сивыми меринами и т. д.; теперь продажа заменяется словами «отпускаются в услужение», что «значило», говорит И.Д. Якушкин, «продавались».
Напрасно в 1823 г. бар. Штейнгель с некоторой наивностью убеждает Александра в письме, что Россия «несет еще праведную укорзину от всей просвещенной Европы за постыдную перепродажу людей, в ней существующую». Этим письмам уже не внимают («многие, очень многие писали, но не внимали им», — должен засвидетельствовать Каховский во время суда над декабристами). Мы уже знаем, что непрошеные напоминатели подчас встречаются с резким окликом: «Дурак! не в свое дело вмешался…»
Французский пленный, доктор Руа, наблюдавший русскую помещичью жизнь в течение двух лет после Отечественной войны, с полным правом мог говорить лишь о «мнимом смягчении злоупотреблений крепостным правом».
Рассказывая о случаях жестоких наказаний крепостных, которые пришлось наблюдать мемуаристу в поместье, принадлежавшем лицу, известному «своей мягкостью и гуманностью», Руа добавляет: «И пусть не думают, что факты, только что мною рассказанные, случаются редко; напротив — они до того каждодневны, и сами русские до того к ним привыкли, что даже не обращают на них совершенно внимания… Мне приходилось по целым дням слышать раздирающие душу крики несчастных жертв. Эти нечеловеческие крики преследовали меня повсюду, даже во сне, и меня охватывал ужас при мысли о стране, где управляют народом при помощи таких варварских средств». «Далеко еще русским, — меланхолически заключает Руа, — до истинной цивилизации, несмотря на весь блеск лакировки, приобретаемой отдельными представителями из числа привилегированных классов».
Во второй половине царствования Александра крестьянский вопрос в сущности не подвинулся вперед, и мечты Массона видеть 30 мил. крепостных, освобожденными по мановению молодого царя, оказались эфемерными. И с полным правом в одном из писем к А. Тургеневу Вяземский мог спрашивать: «Хотите ли ждать, чтобы бородачи топором разрубили этот узел?»
Но ужасы крепостного права бледнеют перед тем кошмарным явлением александровского царствования, каким сделались военные поселения, осуществлявшие обещания 1814 г. дать войскам оседлость и присоединить к ним их семейства. Это был мрачный эпилог «блестящего» царствования, венец реакции, последовавшей за Отечественной войной.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.