Глава одиннадцатая УРОКИ «МАРКИЗА ПУГАЧЕВА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

УРОКИ «МАРКИЗА ПУГАЧЕВА»

Императрица остро нуждалась в человеке, который был бы предан лично ей и всем обязан только ее милости. В фаворите, готовом оставить свою группировку и проводить линию, выгодную самой государыне, укрепляя, таким образом, лишь ее власть. Все говорило в пользу Потемкина — его многолетняя безответная страсть, о которой Екатерина знала, опыт государственной работы, сильные покровители, обширные связи в военной и чиновничьей среде. К тому же о Потемкине все уши Екатерине прожужжала ее ближайшая подруга Прасковья Александровна Брюс, сестра П. А. Румянцева, представлявшая как бы петербургское «отделение» его партии.

В течение 1770–1773 годов Румянцев несколько раз посылал своего протеже ко двору с важными поручениями. Однажды, в 1773 году, Потемкину пришлось отстаивать в Совете мнение, противоположное мнению императрицы[934]. Екатерина прислушалась к его словам и позволила себя убедить.

«Сей новый актер»

Принято считать, что императрица вызвала Потемкина с театра военных действий письмом от 4 декабря 1773 года[935]. По дороге в столицу Григорий Александрович сделал крюк и завернул в Москву. Он намеревался добиться поддержки Паниных. В последнее время партия Румянцева фактически блокировалась с ними по вопросу о мире и расходилась с Орловыми, не расставшимися с идеей «константинопольского похода». Это вселяло надежду на то, что общий язык будет найден. В старой столице «на покое» жил генерал-аншеф граф Петр Иванович Панин, человек едва ли не столь же влиятельный, как и его брат — Никита Иванович[936]. Один из виднейших русских масонов своего времени, Петр Иванович вместе с братом долгие годы руководил партией наследника престола. При всей внешней несхожести братья как нельзя лучше дополняли друг друга: мягкий, вкрадчивый, неторопливый дипломат и мрачный неразговорчивый генерал с крутым решительным характером — при дворе и в армии они охватывали своим влиянием всех сторонников великого князя[937].

Императрица направила главнокомандующему старой столицы князю Михаилу Никитичу Волконскому строжайшие инструкции следить за деятельностью Панина в Первопрестольной[938]. Петр Иванович при любом удобном случае подвергал строгой критике правительственные меры, и Волконский не раз жаловался Екатерине на «известного большого болтуна». Панин настойчиво твердил, что после совершеннолетия Павла Петровича корона должна быть передана ему[939]. Результатом этой «пропаганды» стало изменение общественного мнения Москвы в пользу наследника престола. Московские поэты-масоны А. П. Сумароков, А. Н. Майков и М. И. Богданович обращались к Павлу с одами, подчеркивая предпочтительность мужского правления перед женским, отмечали черты характера цесаревича, присущие истинному государю, восхваляли воспитателя наследника — Н. И. Панина и «незабвенного завоевателя Бендер» — П. И. Панина. Все это были явные знаки подспудного брожения в дворянском обществе.

Но имелась и другая, тайная сторона жизни Петра Панина, о которой свидетельствует его переписка с Д. И. Фонвизиным, секретарем и ближайшим сотрудником Никиты Панина в Петербурге. Письма Фонвизина с февраля 1771-го по август 1772 года предоставляли отставному генералу подробную информацию о политической жизни двора, о ходе войны, продвижениях чиновников по службе. По приказу Никиты Ивановича Фонвизин снимал копии с многочисленных документов, проходивших через Коллегию иностранных дел: инструкций императрицы послам России за границей и отчетов последних в Петербург, донесений с театра военных действий, докладов братьев Орловых. Через специальных курьеров эти копии отправлялись в Москву Петру Ивановичу. В личный архив «покорителя Бендер» попало немало секретных документов, и в частности «Дневная записка пути из острова Пароса в Сирию лейтенанта Сергея Плещеева» — донесение С. И. Плещеева графу А. Г. Орлову о разведывательной миссии русских моряков в Сирии и Ливане[940]. Таким образом Фонвизин передавал информацию секретного характера частному лицу. Это было вопиющим нарушением служебных инструкций, пойти на которое секретарь мог лишь будучи уверен в своей безнаказанности. Подобную уверенность давала надежда на скорое изменение «царствующей особы» на российском престоле.

Петр Иванович знал Потемкина по Русско-турецкой войне и имел возможность оценить его характер. Он первым из панинской группировки установил контакт с будущим фаворитом и попытался сделать его своей креатурой. Потемкин встретился с опальным генералом в Москве[941]. Их разговор не мог не затронуть болезненной темы: беглый казак Емельян Пугачев, объявив себя спасшимся императором, вел успешные военные действия в Оренбуржье, правительственные войска терпели от него поражения. Уже к декабрю под знаменами восставших собралась армия, по численности не уступавшая армии Румянцева. Петр Панин заверил Потемкина в своем желании «послужить Отечеству». Будущий фаворит обещал дать генералу такую возможность взамен на поддержку его группировки. «Сей новый актер станет роль свою играть с великой живостью и со многими переменами, если только утвердится»[942], — писал 7 марта 1774 года Петр Иванович своему племяннику камер-юнкеру А. Б. Куракину.

Снова Екатерина заставляла свое сердце идти на поводу у политики. Она вызвала любящего ее человека с театра военных действий в столицу, ввела в фавор для того, чтобы он разблокировал вокруг нее кольцо сторонников цесаревича Павла, снизил вес этой партии, помог заключить мир с Турцией и организовал переброску войск внутрь страны, где уже бушевала Пугачевщина. Эту работу императрица намеревалась щедро оплатить. Потемкин получал ее самою и все, что прилагается к любви венценосной особы, — титулы, богатства, власть и… презрение общества, замешенное на зависти. В зените своего 45-летия здравая, рассудительная, немолодая женщина вела взвешенный политический торг. Однако претендент сразу смешал карты. Он повел игру по непредвиденным правилам — потребовал от императрицы отчета в ее далеко небезупречном поведении, а потом обрушил на нее такой шквал своего долго сдерживаемого чувства, что под его напором и она не устояла на позиции холодного рассудка.

«Какие счастливые часы я с тобою провожу… — пишет Екатерина в одной из ранних записок Потемкину. — Я отроду так счастлива не была, как с тобою. Хочется часто скрыть от тебя внутреннее чувство, но сердце мое обыкновенно пробалтывает страсть. Знатно, что полно налито, и оттого проливается»[943]. «Нет, Гришинька, — продолжает императрица в другом письме, — статься не может, чтоб я переменилась к тебе, отдавай сам себе справедливость, после тебя можно ли кого любить? Я думаю, что тебе подобного нету, и на всех плевать. Напрасно ветреная баба меня по себе судит, как бы то ни было, но сердце мое постоянно»[944]; «Мое сердце, мой ум, мое тщеславие одинаково довольны Вами»[945]. В отсутствие возлюбленного ее охватывали тоска и досада: «Батинька, мой милый друг, приди ко мне, чтоб я могла успокоить тебя бесконечной лаской моей»[946]; «Боже мой, увижу ли я тебя сегодни? Как пусто, какая скука!»[947]

Его короткие и очень сбивчивые «цидулки» тоже полны нежных излияний: «Дай Вам Бог безчетные счастья и непрерывнаго удовольствия, а мне одну Вашу милость»[948]; «Моя душа безценная. Ты знаешь, что весь я твой. И у меня только ты одна. Я по смерть тебя верен»[949].

В конце 1774-го — начале 1775 года состоялось тайное венчание Екатерины и Потемкина в церкви Самсония, что на Выборгской стороне[950]. А летом 1775 года во время торжеств по случаю заключения мира с Турцией у морганатических супругов родилась дочь Елизавета[951]. Память о тайном браке осталась в семейных преданиях нескольких русских и польских дворянских фамилий, чьи предки присутствовали во время обряда в храме, — Воронцовых, Голицыных, Чертковых, Энгельгардтов, Самойловых и Браницких. Эти рассказы собрал и изучил известный русский публикатор конца позапрошлого века Петр Иванович Бартенев. Версию о браке Екатерины II и Г. А. Потемкина подтверждает их переписка, где они часто именуют друг друга «мужем» и «женой», «дорогими супругами», соединенными «святейшими узами», а также посылают поздравления с неким «собственным праздником», ведомым только им.

В отличие от Орлова, желавшего гласного и открытого союза с императрицей, Потемкин согласился на тайный брак. Почти никто при дворе не знал о венчании. Это делало положение нового фаворита очень двойственным. Муж по сути, он должен был на людях играть роль любовника. Такая ситуация, естественно, не доставляла Григорию Александровичу удовольствия. Ради возможности провести лишний час в обществе любимой женщины, к тому же своей законной супруги, ему приходилось преодолевать тысячи трудностей: вставать раньше придворных истопников и лакеев, ждать, пока императрица, поминутно рискуя быть замеченной, доберется до его комнат, или самому под покровом ночи прокрадываться в ее спальню. Но все эти трудности не шли ни в какое сравнение с тем поистине аховым положением, в котором оказалась государыня из-за неоконченной войны с Турцией и развернувшейся в стране Пугачевщины.

«Нежданный мир»

«Этот мир достался нам нежданно-негаданно. Он хорош и почетен, и все им довольны… — писала 3 августа 1774 года Екатерина II своему старому корреспонденту барону М. Гримму. — Я вяжу теперь постельное одеяло для Томаса (левретки императрицы. — О. E.), моего друга, которое генерал Потемкин собирается у него украсть. Ах, какая славная голова у этого человека! Он более чем кто-либо участвовал в этом мире, и эта славная голова забавна, как дьявол»[952].

Так игриво императрица сообщала другу-философу об одном из самых трудных дел, которое ей удалось, как гору, свалить с плеч в 1774 году. «Нежданным» мир, конечно, не был. Прежде чем заключить его, русская сторона провела с турками четыре тяжелые дипломатические конференции. Согласований и поправок к пунктам договора было очень много. Далеко не «все» оказались довольны окончанием войны. Екатерине пришлось выдержать серьезную борьбу и проявить характер, чтобы довести дело с подписанием трактата до конца.

«Забавный, как дьявол», генерал Потемкин — в это время уже вице-президент Военной коллегии и член Государственного совета, заседания которого вел именно он, а не Панин и не Разумовский. Общность позиции фаворита и главы наиболее влиятельной придворной группировки сыграла решающую роль в том, что переговоры с Турцией удалось сдвинуть с мертвой точки и, несмотря на решительное сопротивление Орловых, подготовить русский проект мирного трактата[953]. Князь Григорий Григорьевич отправил по этому поводу горячее объяснение императрице и отбыл в Москву, что называется, «хлопнув дверью». Он пригрозил даже уехать за границу, если государыня не одумается. Но это уже не могло поколебать решимости Екатерины подписать трактат.

Пункты Кючук-Кайнарджийского мира были чрезвычайно выгодны для русской стороны. В них оговаривалась независимость Крымского ханства от Турции, что повлекло в дальнейшем его присоединение к империи. Россия получила право свободного плавания по Черному морю, закрепила за собой ряд южных территорий, обрела право защищать интересы христианских народов Оттоманской Порты, то есть беспрепятственно вмешиваться во внутренние дела соседней державы[954].

Мир был заключен 10 июля[955]. А 23-го в Петергофе было получено известие об этом. Екатерина писала Алексею Орлову, уже отбывшему в Архипелаг: «Вчерашний день здесь у меня ужинал весь дипломатический корпус, и любо было смотреть, какие рожи были на друзей и недрузей. А прямо рады были один датский и английский»[956]. Характерно донесение в Париж французского министра при русском дворе Дюрана де Дистрофа 16 августа 1774 года: «Мир заключен, и очень странно, что это произошло в тот самый момент, когда мятежники достигли наибольшего успеха, когда имелась наибольшая вероятность переворота, вызванного всеобщим недовольством, когда Крым (русские войска в Крыму. — О. Е.) оказался без достаточных сил, чтоб оказать сопротивление турецким войскам и флоту, когда истощение казны вынудило правительство частично прекратить выплаты. В этих условиях я поражен тем, что Россия получает все то, в чем ей было отказано в Фокшанах»[957].

Подписание мира было большой победой для Екатерины, получившей возможность подавить внутреннюю смуту, и для Потемкина, одержавшего верх над группировкой Орловых. Но в дальнейшем логика развития событий должна была привести к его столкновению с теперешним покровителем — Паниным.

«Диктатор»

Сразу же после заключения мира правительство приняло меры по переброске войск с одного театра военных действий на другой, против Пугачева[958]. Победоносная, но тяжелая война истощила ресурсы страны, население нищало. Недовольство крестьян давало себя знать в многочисленных локальных выступлениях. В 1773 году вспыхнуло казацкое восстание, вскоре переросшее в страшную по своей жестокости крестьянскую войну. Екатерина хорошо понимала тяжесть положения населения на окраинах империи и называла поддержавших Пугачева горнозаводских рабочих «роптунами по справедливости». Поэтому на первом этапе войны столь часты были издаваемые правительством «увещевательные» манифесты, предлагавшие рядовым участникам восстания отправиться по домам и гарантировавшие им полное прощение. Екатерина надеялась, что поимка «злодея» поможет «утушить» возмущение, предписывала командующим карательными армиями не применять при допросах пленных пытки, напоминая, что дознания «с пристрастием» законодательно отменены ею. Однако реалии крестьянской войны вступали в явное противоречие с «философским» образом правления. 12 июля Пугачев взял Казань, в которой был небольшой гарнизон из 400 человек, жители и солдаты укрылись в крепости, окруженной горящими посадами. Сожжение Казани потрясло императрицу. Теперь повстанцам открывался путь на Москву. 26 июля Екатерина отбыла в Ораниенбаум, где состоялось заседание Государственного совета[959]. Никита Панин обвинил главнокомандующего войсками против Пугачева князя Ф. Ф. Щербатова в нерешительности и потребовал назначить на его место своего брата — генерал-аншефа П. И. Панина[960]. Вот когда встал вопрос о возможности «послужить Отечеству», о которой Потемкин и Панин говорили в Москве.

Вице-канцлер прямо объяснился с фаворитом, и тот настойчиво повторил Екатерине предложение Панина. В тот же вечер императрица вернулась в Петергоф. Она была подавлена. Шаг, на который ее толкали, грозил потерей короны: государыня должна была своими руками вверить войска человеку, поставившему целью возвести на престол Павла. Никита Иванович сообщал брату, что его назначение дело почти решенное[961].

Московский затворник выставил свои условия. Он желал получить полную власть над всеми воинскими командами, действующими против армии самозванца, а также над жителями и судебными инстанциями четырех губерний, включая Московскую. Особо оговаривалось право командующего задерживать любого человека и вершить смертную казнь на вверенной ему территории[962]. Никита Иванович вручил императрице подготовленный им черновой проект рескрипта о назначении брата главнокомандующим и целый ряд других необходимых для этого документов, которые предоставляли неограниченные полномочия новому главнокомандующему. 29 июля все поданные Никитой Ивановичем бумаги были утверждены императрицей, но с некоторыми поправками, ограничивавшими предоставляемую Панину власть[963].

В течение суток с 28 по 29 июля 1774 года могла появиться отчаянная записка Екатерины к Потемкину по поводу предоставления графу Панину «диктаторских» полномочий. «Увидишь, голубчик, — писала императрица, — из приложенных при сем штук, что господин граф Панин из братца своего изволит делать властителя с беспредельной властью в лучшей части империи, то есть в Московской, Нижегородской, Казанской и Оренбургской губерниях… Что если сие я подпишу, то не токмо князь Волконский будет огорчен и смешон, но я сама ни малейше не сбережена»[964]. Переслав Потемкину требования Петра Панина, императрица просила у него совета: «Вот Вам книга в руки: изволь читать и признавай, что гордыня сих людей всех прочих выше». Волнение и крайнее раздражение Екатерины прорвались в последних строках: «Есть ли же тебе угодно, то всех в одни сутки так приберу к рукам, что любо будет. Дай по-царски поступать — хвост отшибу!»

Однако Григорий Александрович сдерживал гнев императрицы, понимая, что резкие меры не позволят достичь желаемого. По его совету Екатерина внесла ряд поправок в подготовленные вице-канцлером документы: главнокомандующему против «внутреннего возмущения» было отказано в начальстве над Московской губернией[965], а обе следственные комиссии, которые Петр Панин хотел подчинить себе, оставались в непосредственном ведении императрицы[966]. Таким образом, Петр Иванович и получал, и не получал желаемое. Он не отказался от командования, хотя не все его условия были выполнены, ведь и такая, урезанная власть предоставляла ему в руки большие шансы для политической борьбы. Но теперь у императрицы имелась реальная возможность противостоять возможному «диктатору», тем более что самая важная Казанская следственная комиссия оставалась в управлении троюродного брата Потемкина — Павла Сергеевича. Основываясь на его донесениях, Григорий Александрович регулярно делал доклады в Совете по вопросам суда и следствия, подчеркивая, что данные полномочия не отошли к новому командующему[967].

Но для Петра Ивановича настоящая борьба только начиналась. Получив назначение, он не поехал сразу в Казань, поскольку военные действия захватывали уже и Московскую губернию. Панин намеревался превратить старую столицу в свою штаб-квартиру и сосредоточить власть над Москвой в своих руках. В этом случае исполнить его далекоидущие политические замыслы было бы куда легче. Однако Петр Иванович промедлил, выгадывая наиболее удачный момент. Когда волны мятежников под ударами регулярной армии стали откатываться, угроза Первопрестольной миновала, и у главнокомандующего не оказалось никакого предлога для задержки в Москве. Сначала он руководил операциями из ближнего к старой столице города Шацка, а затем вынужден был последовать за карательными отрядами в Симбирск[968]. 25 августа Пугачев потерпел сокрушительное поражение от отряда подполковника И. И. Михельсона в 105 верстах ниже Царицына. Из 14–15 тысяч повстанцев спаслось около тысячи человек. Настигнутые при переправе через Волгу у Черного Яра остатки пугачевцев были рассеяны, за Волгу ушли полторы сотни казаков во главе с самозванцем. Прибыв в Царицын, генерал-поручик А. В. Суворов забрал у Михельсона его авангард — кавалеристов графа Б. П. Меллина — и бросил его в погоню за Пугачевым[969]. Как раз в это время Потемкин «отправлял на почтовых противу злодея полки и команды… Он отправил против него с Дону войска 10 полков, чем и лишил его надежды на подкрепление с той стороны»[970]. Как и следовало ожидать, повстанцы не выдержали удара регулярных войск и побежали.

На охваченных мятежом землях Петр Панин действительно повел себя как настоящий диктатор. Ни при одном из прежних командующих — А. И. Бибикове или Ф. Ф. Щербатове — край не видел ничего подобного от представителя правительственной власти. Террор охватил очищенные от повстанцев земли, для устрашения крестьян Панин приказал казнить мятежников прямо на месте поимки, без суда и следствия. Именно тогда вниз по рекам поплыли плоты с колесованными и подвешенными за ребра пугачевцами. Число подвергшихся разного рода наказаниям по приговорам Панина составило около двадцати тысяч человек[971]. Пугачев был арестован 9 сентября своими сообщниками, которые передали «злодея» А. В. Суворову. 18 сентября Суворов выступил из Яицкого городка во главе отряда, конвоировавшего Самозванца. Петр Панин заставил его свернуть в Симбирск и там 2 октября сдать ему пленника.

На заседании 18 сентября Совет слушал и обсуждал проект манифеста об окончании следствия над Самозванцем[972]. Настало время приступать к суду. Сама Екатерина официально самоустранилась от процесса, но ее переписка с П. С. Потемкиным, М. Н. Волконским и генерал-прокурором Сената А. А. Вяземским доказывает, что она ни на минуту не выпускала из рук нитей разбирательства и проводила через своих приверженцев нужные ей решения[973].

Панинская группировка добивалась сурового наказания вожаков восстания, в частности смертной казни через четвертование, по крайней мере для тридцати — пятидесяти человек. Целью этого шага было не только устрашение. Со времен казни стрельцов при Петре I Москва не видела такого числа жертв. За время царствования Елизаветы Петровны в России вообще отвыкли от подобных зрелищ. Н. И. Панин помнил, как неприятно был поражен Петербург казнью Мировича. Обильная кровь на московских плахах не могла вызвать восторга в обществе. Партия наследника стремилась прочно связать имя императрицы со страшными событиями крестьянской войны и жестокой расправой над повстанцами. Одно дело вешать мятежников в далеком Оренбуржье, и совсем другое — в сердце страны. Сам собой напрашивался вопрос: а достоин ли царствовать государь, допустивший в России новую смуту?

Екатерина прекрасно понимала эту логику. Ей выгодно было сократить число жертв. Сторонникам императрицы на заседаниях порой приходилось очень непросто, ведь ни Волконский, ни Вяземский не могли гласно заявить: такова воля Ее величества. Петр Панин обвинял их в недостатке рвения, легкомыслии, чуть ли не в измене, и суд едва не пошел у него на поводу. Однако Екатерина в нужный момент осуществила нажим, и Волконский с Вяземским настояли на смягчении приговора. Именно желание Екатерины сыграло решающую роль в принятом судом решении: наказать смертью только самого Пугачева и пятерых его ближайших сподвижников, которые были повешены.

Самозванца казнили 10 января на Болотной площади[974]. По закону Пугачева следовало четвертовать, но палачу передали тайное приказание императрицы «промахнуться» и сначала отрубить «злодею» голову.

Нелегко прошло и подписание Манифеста о прощении бунта. Провозглашение подобного документа прекращало преследования бывших повстанцев. Оно ставило точку в крестьянской войне, а значит, и в полномочиях П. И. Панина. В этом вопросе братья Панины решили действовать через великого князя Павла, которого Екатерина призывала для обсуждения документа. В записке Потемкину 18 марта 1775 года императрица говорила: «Вчерась Великий Князь поутру пришед ко мне… сказал… прочтя прощение бунта, что это рано. И все его мысли клонились к строгости»[975]. Однако императрица не вняла доводам сына. На другой день в Сенате она огласила Манифест, и, по ее словам, «многие тронуты были до слез». Внутренняя смута закончилась.

«Буйство человеческого рода»

Тема крестьянской войны, конечно, не могла быть обойдена молчанием в эпистолярном диалоге между императрицей и Вольтером. Как хорошая актриса, Екатерина тянула паузу, сколько могла. Философ не вытерпел и проявил любопытство первым. Еще 4 марта 1774 года он сообщал герцогу Ришелье о европейских слухах по поводу восстания: «Меня несколько встревожили моею Северною Семирамидой, но Нины появляются с того света только лишь в элегантной трагедии Кребильона или в моем произведении. Сама императрица написала мне очень милое письмо о воскрешении из мертвых ее супруга. Это единственная в своем роде дама: она играет империей в две тысячи лье и заставляет двигаться эту огромную махину с той же легкостью, с какой иная женщина вертит свою прялку»[976].

Что же это за «очень милое письмо», которым наша героиня успокоила своего фернейского почитателя? 19 января 1774 года она впервые упомянула о Пугачеве, «который грабит Оренбургскую губернию и который, чтоб устрашить крестьян, называет себя иногда Петром III, а иногда доверенной от него особой. Оная пространная провинция… имеет недостаток в жителях; нагорная ее часть занята татарами, которых башкирцами называют и которые от начала света превеликие грабители; долины же населены всеми мошенниками, от коих Россия себя освобождала в продолжение сорока лет, подобным же почти образом, как и американские поселения людьми снабдевались».

И тут же, чтобы успокоить корреспондента, Екатерина сообщала о принятых мерах: «Для восстановления нарушенной тишины отправлен генерал Бибиков с корпусом войск. Дворянство оного царства (Оренбургской губернии. — О. E.), явясь к нему, предложило, чтобы он их с четырьмя тысячами человек, хорошо вооруженных, добрыми лошадьми снабженных и их иждивением содержимых, присоединил к своему войску. Оное предложение им принято». Этих сил казалось достаточно, и у Вольтера отлегло от сердца. Теперь он с чистой совестью мог, как бы из первых рук, доносить до своих многочисленных корреспондентов, что в России не происходит ничего страшного.

Чтобы закрепить это впечатление, Екатерина в письме перешла от рассказа о бунте к более интересной для философа теме — характеристике гостившего у нее Дидро. «Вы легко можете усмотреть, что оное буйство человеческого рода не расстраивает моего удовольствия, которое я имею от собеседования с Дидеротом. Ум сего человека составляет некоторую редкость; что же принадлежит до свойства сердца его, то надобно, чтоб все человеки таковые же имели»[977]. Ни к чему не обязывающие слова. Мы видели, что на самом деле Екатерина оценивала Дидро не столь восторженно. Но, будучи передана Вольтером, ее похвала должна была укрепить гостя в благоприятном мнении о ней.

Вольтер, со своей стороны, поддерживал и ободрял императрицу: «Нынешние времена уже не те, в коих Димитрий (Лжедмитрий. — О. Е.) жил! А потому та самая комедия, которая перед сим за двести лет с успехом была играна, теперь освистана будет»[978]. Понимая, какие непростые вопросы в тот момент задавала себе Екатерина, философ как бы снимал с нее ответственность за случившееся: держава большая, за всем доглядеть невозможно. «Сия страна варварская, наполненная побродягами и злодеями. Лучи Ваши не могут вдруг повсюду озарять; две тысячи миль имеющая империя может только в течение многих лет сделана быть благоустроенною»[979].

Хотя послания Екатерины этого периода, как обычно, дышали уверенностью, события на Волге упоминались практически в каждом письме. Однако наша героиня умела оборачивать рассказ о восстании в десятки забавных случаев и любопытных анекдотов из придворной жизни, как горькую пилюлю закатывают в шоколадный шарик. «Приметно, что Ваше величество не много предприятиями Пугачева встревожены!» — отвечал ей Вольтер.

Чем серьезнее было положение, тем презрительнее отзывалась Екатерина о своих врагах. «Государь мой! Одни только „Ведомости“ увеличивают шум о разбойнике Пугачеве». Однако в другом письме, извиняясь за долгое молчание, признавала: «Маркиз Пугачев понаделал мне в нынешнем году премножество хлопот; я принуждена была с лишком шесть недель беспрерывно и с великим вниманием сим делом заниматься»[980].

Когда опасность миновала, многие в Европе заговорили о том, что Пугачев мог быть игрушкой в руках противоборствовавших России дворов — Версаля, Вены, Варшавы, Константинополя. Вольтер советовал императрице внимательно расследовать вопрос, чьим оружием являлся яицкий казак, кто стоял за его спиной и действовал ли он «сам собою». 2 ноября 1774 года Екатерина удовлетворила любопытство корреспондента: «Пугачев ни читать, ни писать не умеет, однако же он чрезвычайно смелый и решительный человек. До сего времени нет ни малейшего признака, чтобы он от которой державы был орудием или чтобы он поступал по чьему-нибудь внушению… Он вешал без всякой отсрочки и без всякого разбирательства всех вообще дворян, как то мужчин, женщин и младенцев, всех офицеров»[981].

С облегчением Вольтер резюмировал: «Подлинно, что этот Маркиз Пугачев черт, а не человек». В ходе следствия мнение императрицы об отваге казачьего предводителя изменилось: «Маркиз Пугачев… жил злодеем, а умрет в скором времени подлым трусом. Он оказался в заключении своем столь робким и малодушным, что при объявлении ему приговора должно было взять некоторые предосторожности, из опасения, чтоб он в ту же минуту от страха не умер»[982].

Эти слова Екатерины вызывали бурю негодования советских историков. Но, кроме эмоций оскорбленного классового сознания, никаких доказательств храбрости Пугачева в тюрьме не предъявлялось.

Соперники

Практически весь 1775 год Екатерина провела в Москве. После подавления крестьянской войны императрице необходимо было показаться в Первопрестольной, еще так недавно трепетавшей при приближении войск самозванца. Вереница блестящих праздников и красочных зрелищ, продолжавшихся от самого прибытия двора до первой годовщины Кючук-Кайнарджийского мира, призвана была изгладить мрачное впечатление от недавней казни «злодея».

22 января царский поезд прибыл в подмосковное село Всесвятское, а через три дня торжественно въехал в Первопрестольную[983]. Иностранные наблюдатели подчеркивали, что горожане Москвы холодно встретили государыню. А вот за каретой великого князя Павла бежали восторженные толпы. Молодой друг цесаревича Андрей Разумовский, склонившись к уху Павла, многозначительно прошептал: «Если бы вы только захотели…»[984]

Екатерине необходимо было вернуть популярность. Ей казалось, что она придумала способ. Война закончилась, внутреннее возмущение тоже, казна могла позволить себе снизить подати. Ко дню рождения императрицы был приурочен указ о снижении налогов на соль. 21 апреля «для народной выгоды и облегченья» цена соли с каждого пуда была уменьшена на 5 копеек[985]. Против ожидания, высочайшая милость не произвела никакого впечатления на горожан. Французский дипломат Дюран де Дистроф писал, что «императрица нарочно выбрала день своего рождения, чтобы обнародовать известие, которое способно было вызвать если не энтузиазм, то, по крайней мере, благодарность населения большого города. Она уменьшила налог на соль, и полицеймейстер вышел с поспешностью из дворца, чтобы сообщить народу об облегчении… Вместо радостных восклицаний, к которым она приготовилась, эти мещане и мужичье перекрестились и, даже слова не вымолвив, разошлись. Императрица, стоявшая у окна, не могла удержаться, чтобы не сказать громко: „Какая тупость!“ Но остальные из зрителей почувствовали, что ненависть народа к Екатерине столь велика, что ее благодеяния принимаются равнодушно»[986]. Зато, по словам английского посла сэра Роберта Гуннинга, большой любовью пользовался в это же время великий князь Павел Петрович. «Популярность, которую приобрел великий князь в день, когда он ездил по городу во главе своего полка, разговаривал с простым народом и позволял ему тесниться вокруг себя так, что толпа совершенно отделяла его от полка, и явное удовольствие, которое подобное обращение доставило народу, как полагают, весьма не понравились» Екатерине[987]. Государыня была задета, она считала, что цесаревич еще ничего не сделал для подданных, чтобы заслужить их любовь. Но в том-то и заключена разгадка симпатий к Павлу: он почти никому не был известен, а его мать царствовала уже четырнадцать лет. И добавим: лет непростых. Война, чума, внутренняя смута — достаточно, чтобы охладеть к монарху и возложить чаяния на нового правителя.

Отношения Екатерины с сыном становились всё напряженнее, и Потемкин играл в этом семейном расколе не последнюю роль. В государственном управлении России он занял место, которое по достижении совершеннолетия сторонники прочили Павлу. Стал членом Совета, фактическим главой Военной коллегии, первым человеком после государыни. С ним, а не с наследником, императрица обсуждала все важнейшие дела.

Вскоре до Екатерины дошли сведения о связи молодого Разумовского с великой княгиней и об их честолюбивых планах[988]. Информацию подобного характера передавали своим дворам иностранные дипломаты. Особенную заинтересованность в ней проявил французский посол Дюран. Именно он в 1775 году через Разумовского предложил цесаревичу крупный денежный заем, узнав о котором Екатерина сделала сыну суровый выговор[989].

Франция долгие годы была самым опасным врагом России на международной арене, она приложила огромные усилия для того, чтобы лишить Петербург возможности заключить выгодный мир с Турцией, больше всех сожалела о прекращении войны и о подавлении Пугачевского бунта. Направляя в Париж нового посла И. С. Барятинского, вице-канцлер предупреждал его, что служить ему придется «в таком месте, где концентрируется злоба, ненависть и ревность против Империи». «Общая система Франции против нас, — писал в инструкции Никита Иванович, — состоит в том, чтобы… стараться возвратить Россию в прежнее положение державы, действующей не самостоятельно, а в угоду чужим интересам»[990].

В этих условиях сближение Павла с французами выглядело в глазах Екатерины как измена. Такой поступок стоял в ряду других «промахов» наследника, который, казалось, противопоставлял свою позицию всему, что делала мать на внутри- и внешнеполитической арене. Еще в 1774 году великий князь подал императрице созданный им совместно с братьями Паниными проект «Рассуждение о государстве вообще». Этот труд возник одновременно с подготавливаемым Екатериной для введения в действие «Учреждением о губерниях…». Он содержал завуалированную критику курса тогдашнего правительства и был встречен государыней более чем сдержанно. В ответ на свою «неуместную» активность Павел не получил места ни в Сенате, ни в Совете[991].

История с займом у Франции доказывала, что цесаревич и его окружение не оставили попыток продвинуться к власти. Денег Павел получить не успел[992]. Дюрану дали понять, что он в России больше не ко двору. Его сменил маркиз Жак-Габриель Луи де Жюинье[993].

Внести в царскую семью хотя бы внешний мир могло появление у великокняжеской четы наследника. Екатерина с нетерпением ждала этого события, поскольку оно укрепляло ее ветвь на престоле. Из Москвы императрица сообщала своему старому «конфиденту» барону М. Гримму: «Вы желали, чтобы от моего богомолья к Троице сделалось чудо и чтобы Господь послал молодой великой княгине то, что некогда даровал Сарре и престарелой Елисавете; желание Ваше исполнилось: молодая принцесса уже третий месяц беременна, и здоровье ее, по-видимому, поправилось»[994]. Однако надеждам не суждено было осуществиться: 15 апреля 1776 года в Петербурге, куда вернулся двор, супруга великого князя скончалась в присутствии тринадцати докторов, хирургов и повивальной бабки, так и не произведя на свет желанного наследника[995].

В письме Гримму императрица рассказывала: «10 апреля в 4 ч. утра сын мой пришел за мною, так как великая княгиня почувствовала первые боли. Я вскочила и побежала к ней, но нашла, что ничего особенного нет, что… тут нужны только время и терпение. При ней находились женщина и искусный хирург. Такое состояние продолжалось до ночи, были спокойные минуты, она иногда засыпала, силы не падали… Кроме ее доктора, который сидел в первой комнате, приглашены были на совет доктор великого князя и самый лучший акушер. Но они не придумали ничего нового для облегчения страданий и во вторник потребовали на совет моего доктора и старого искусного акушера. Когда те прибыли, то было решено, что нужно спасать мать, так как ребенок, вероятно, уже не жив. Сделали операцию, но по стечению различных обстоятельств, вследствие сложения и других случайностей наука человеческая оказалась бессильною… Я не имела ни минуты отдыха в эти пять дней и не покидала великой княгини ни днем, ни ночью до самой кончины. Она говорила мне: „Вы отличная сиделка!“ Вообразите мое положение»[996].

На следующий день Екатерина продолжает свой рассказ Гримму: «Мы чуть живы… Были минуты, когда при виде мучений я чувствовала, точно и мои внутренности разрываются: мне было больно при каждом вскрикивании. В пятницу я стала точно каменная, и до сих пор все еще не опомнилась. Вообразите, что я, известная плакса, не пролила ни единой слезы… я себе говорила: „Если ты заплачешь, другие зарыдают, коли ты зарыдаешь, те упадут в обморок и все потеряют голову; тогда не с кого будет взыскать“»[997].13-го в пятом часу утра Екатерина наспех писала своему статс-секретарю Козмину: «Сергей Матвеевич, дело наше весьма плохо идет. Какою дорогою пошел дитя, чаю, и мать пойдет. Сие до времени у себя держи, а теперь напиши письмо к Кашкину (коменданту Царского Села. — О. E.), чтоб покои в Царском Селе приготовили и держали, будто к моему рождению, не равно — приеду. Кой час решится, то сына туда увезу»[998]. В этот момент Екатерина уже знала и о неверности Натальи Алексеевны Павлу, и о том, что сам цесаревич замешан в очередном заговоре.

Дипломаты сообщали своим дворам, что государыня недолюбливала невестку, сколачивавшую вокруг Павла группу сторонников и подталкивавшую мужа к решительным действиям. Вскоре после кончины великой княгини в Европе распространились слухи об убийстве несчастной Натальи Алексеевны по приказанию императрицы. Источником этих слухов были рассказы принцев Гессен-Филиппстальских, состоявших в родстве с покойной и повторявших слова ее брата — принца Людвига Гессен-Дармштадтского[999], за полгода до смерти сестры выставленного с русской службы. Его кутежи и слишком вольные рассказы о государыне не могли быть терпимы.

Сразу после смерти Натальи Алексеевны императрица вывела пораженного горем сына из комнаты покойной и, никуда не заходя, села с ним в дорожный экипаж. Они вдвоем немедленно отбыли в Царское Село[1000]. Этот поступок очень материнский по своей сути — закрыть Павла от всего света, защитить его, дать ему возможность побыть в стороне от людей. Однако дальнейшие действия Екатерины будут продиктованы уже волей государыни.

В Царском Селе через несколько дней непрерывных слез и стенаний Павла императрица сочла нужным ознакомить его с выкраденными у покойной великой княгини письмами А. К. Разумовскому. Эти бумаги содержали сведения не только о любовной связи последних[1001], но и о заговоре в пользу цесаревича[1002]. Декабрист М. А. Фонвизин со слов своего отца (брата Д. И. Фонвизина) записал, что Павел Петрович знал о заговоре и даже собственноручно подписал какие-то документы, составленные Н. И. Паниным. Узнав, что заговор раскрыт, великий князь принес повинную, раскаивался перед императрицей и передал ей список участвовавших в деле лиц[1003]. Переписка великой княгини изобличала не только саму Наталью Алексеевну, но и Павла Петровича. Продемонстрировав сыну эти письма, Екатерина поставила его в известность: она все знает.

После состоявшегося между ними разговора императрица писала Потемкину: «Говорил сквозь слез, прося при том… не лишить его милости моей и устроить его судьбу на то и на другое. Я ответствовала, что его прозбы справедливы и чтоб надеялся иметь и то и другое»[1004]. Разговор Екатерины с Павлом стоит в ряду подобных, крайне неприятных, бесед государей и претендентов. Петр Великий допрашивает царевича Алексея; правительница Анна Леопольдовна за день до переворота предупреждает Елизавету, чтобы та поумерила свою дружбу с гвардейцами; сама Елизавета дважды допрашивает великую княгиню Екатерину по делу канцлера Бестужева, Павел I посылает сыну Александру дело царевича Алексея. Каждый раз царствующая особа показывает, что ей известны политические интриги наследника, и она может поступить с ним по своему разумению…

Что означала просьба великого князя «устроить его судьбу на то и на другое»? Павел Петрович намеками просил мать: во-первых, не лишать его права наследовать корону (что императрица могла сделать, согласно законодательству Петра I) и, во-вторых, устроить его судьбу. Этим вторым пунктом Екатерина занялась незамедлительно. Видимо, она не собиралась менять своего наследника, по крайней мере до тех пор, пока у нее не появится выбор. Дать сыну новую жену, получить внуков, обеспечить таким образом стабильность русского престола — вот ее цель.

На другой же день по смерти Натальи Алексеевны гостивший в Петербурге принц Генрих Прусский писал по просьбе императрицы своей племяннице, принцессе Вюртембергской Фредерике Доротее Софии и приглашал ее приехать в Берлин с дочерьми — Софией Доротеей и Фредерикой Елизаветой. Он сообщал, что в прусскую столицу прибудет цесаревич Павел, чтобы познакомиться с Софией Доротеей и затем просить ее руки[1005].

«Источник государственного благосостояния»

Как бы трагически ни складывались отношения в августейшей семье, дела не стояли на месте. Теперь, по окончании войны с Турцией и Пугачевщины. Екатерине предстояло вернуться туда, где остановились ее законодательные упражнения. Ни умиление сенаторов при чтении Манифеста о прощении бунта, ни желание императрицы предать случившееся забвению не снимали с повестки дня крестьянский вопрос — поистине неразрешимый для правительства Екатерины. Благосостояние крестьян было главным залогом богатства помещика, и забота о поддержании хозяйства крепостных диктовалась в первую очередь не добротой сердца или просвещенностью ума владельца, а насущной экономической необходимостью.

В сельскохозяйственной, крестьянской стране продукты питания стоили сравнительно дешево. Только вино выбивалось из общего списка — ведро в зависимости от сорта могло оцениваться в пределах 2 рублей 23 копеек — 3 рублей, в то время как годовой оброк с государственных крестьян редко превышал 3–4 рубля, а общие ежегодные выплаты помещичьих крестьян составляли 8–10 рублей[1006]. Рожь стоила 60 копеек —1 рубль за четверть (в Петербурге и Москве из-за спроса значительно выше — 2–3 рубля), пшеница, считавшаяся едой для богатых, — 1 рубль 50 копеек — 2 рубля, пуд соли — 35 копеек. Быков продавали по 3–4 рубля за голову, овец — по 50–70 копеек, баранов — по 30–50 копеек, свиней — по 60–80 копеек, цыплят — по 5–15 копеек, индеек — по 20–40 копеек.

Из поездки по Волге в 1767 году Екатерина писала Вольтеру о богатстве и сытости простонародья[1007]. Перефразируя знаменитую фразу Генриха IV: «Я хотел бы, чтобы каждый француз имел курицу в супе», императрица заявляла: «В России подати столь умеренны, что нет у нас ни одного крестьянина, который бы, когда ему вздумается, не ел курицы, а в иных провинциях с некоторого времени предпочитают курам индейских петухов»[1008]. На фоне приведенных цен эти слова вовсе не выглядят издевательством. Одно крестьянское хозяйство содержало 10–12 лошадей и 15–20 коров, от 5 до 50 кур, уток, гусей и индюшек. (Это положение полностью изменилось в послереформенной русской деревне, обнищавшей из-за малоземелья и выкупных платежей.) Простая сивка-бурка стоила от 4 до 7 рублей (в столицах породистые лошади оценивались от 20 до 70 рублей). Покупка буренки могла облегчить семейную кубышку на 2–3 рубля[1009]. Знакомая нам со школьной скамьи картинка крестьянского обеда у А. Н. Радищева — хлеб «из трех частей мякины и одной несеяной муки» и «кадка с квасом, на уксус похожим»[1010], — результат трехлетней засухи и неурожая, охвативших в 1787–1790 годах Центральную и Восточную Европу. Затянувшаяся война с Турцией и Швецией тоже не способствовала повышению благосостояния, ибо налоги росли. Однако назвать крестьянскую трапезу по Радищеву типичной для всего XVIII века нельзя. Недовольство населения вызывал отнюдь не голод, а злоупотребления местной администрации и притеснения помещиков[1011]. Недаром E. Р. Дашкова в разговоре с Дидро о просвещении и освобождении крестьянства сравнивала русский народ со слепым младенцем, который сидит на краю пропасти и «хорошо ест». Откройте ему глаза — он немедленно испугается, забудет про аппетит и чего доброго свалится вниз. «Приходит глазной врач и возвращает ему зрение… И вот наш бедняк… умирает в цвете лет от страха и отчаяния»[1012]. Другими словами, русские крестьяне не просвещены, несвободны, но сыты.

Этим не могли похвастаться более цивилизованные страны. Побывав в 1777–1778 годах во Франции, Д. И. Фонвизин был потрясен нищетой простонародья. Драматург писал из Парижа брату своего покровителя Петру Ивановичу Панину, что «русские крестьяне при хороших хозяевах живут лучше, чем где бы то ни было в мире», у них есть чем растопить печь, согреть и накормить семью. «Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции… Мы все, сколько ни есть нас русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с чем мы, развеся уши, слушивали»[1013]. Наполеон позднее говорил, что избежать революции можно было только «позолотив цепи», то есть накормив голодные рты, а на это у королевской власти не было средств.

Даже очень критично настроенный по отношению к русской реальности французский дипломат М. Д. де Корберон описывал в дневнике 1779 года изобилие продуктов в Петербурге: «Мы… посетили тот знаменитый рынок близ крепости (Петропавловской. — О. E.), где выставлены все съестные припасы в замороженном виде, привезенные из внутренних мест страны. Эта армия мороженых свиней, баранов, птицы и т. д. — удивительное зрелище, способное излечить от обжорства»[1014]. Столь же недорого, как продукты питания, стоили дрова, домотканый холст, овчины, из которых шилась зимняя одежда. В целом, прожить в России простонародью было значительно проще, чем в более цивилизованных европейских странах, где потребности намного превосходили возможности низших слоев населения. Отсюда частые комментарии иностранных авторов о более высоком качестве жизни русских крестьян и неизбежное в таких условиях противопоставление сытого рабства голодной свободе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.