Глава четвертая ПЛОЩАДЬ ФРАНЦУЗСКОГО ТЕАТРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

ПЛОЩАДЬ ФРАНЦУЗСКОГО ТЕАТРА

Долгие годы Дюма хранил верность театру Жимназ. Следом за Французской академией его пожелал заполучить и Французский театр. Он в одно и то же время хотел и боялся этого. Боялся — ибо широкая, покрытая ковром лестница, швейцары с цепью на шее, по-монашески строгие билетерши, фойе, уставленное мраморными бюстами, придавали театру вид храма. Это был первый театр мира, дом Мольера, Корнеля, Расина, Бомарше. Дюма считал более благоразумным дебютировать там посмертно. Хотел, ибо дом был достославный. Классика служила для актеров этого театра постоянной школой мастерства, поддерживая их вкус и талант на очень высоком уровне. В другом месте отдельный одаренный актер — какой-нибудь Фредерик Леметр, какая-нибудь Мари Дорваль, Роза Шери или Эме Декле — мог достичь совершенства; но только в Комеди-Франсэз была труппа, был выдающийся ансамбль, способный на несколько вечеров придать современной пьесе очарование классики.

Подобно тому как барон Тейлор (которому теперь было восемьдесят пять лет) открыл некогда двери этого храма перед Дюма-отцом, так другой генеральный комиссар, Эмиль Перрэн, ввел во Французский театр Дюма-сына. Перрэн был высокий худощавый человек, неизменно одетый в черный пиджак. В театре его можно было застать с часу дня до шести вечера и с девяти до полуночи. Он принимал людей с ледяной вежливостью. Из-за его необычайного косоглазия никогда нельзя было понять, куда он смотрит. Дебютант, поймав на себе косой взгляд Перрэна, начинал нервно теребить галстук. «Что это вы делаете? — спрашивал Перрэн. — Ведь у вас не в порядке ботинки». Его суровость порой оскорбляла, но он снял театр с мели — он ввел абонементы на определенные дни, которые очень охотно раскупали, и возродил трагедию, пригласив Мунэ-Сюлли[192]. В его программу входило привлечь в Комеди-Франсэз современных авторов. Сначала он предложил Дюма снова поставить «Полусвет», потом, после блестящего успеха этой старой пьесы, потребовал у Дюма новую. Дюма дал ему «Иностранку» — еще одно воплощение апокалипсического Зверя.

Героиня — американка, миссис Кларксон. Будучи любовницей вконец разорившегося герцога де Сетмона, она ищет ему богатую невесту и встречает негоцианта Морисо, мультимиллионера, который предлагает герцогу свою дочь Катрину и значительное приданое. В первом акте Катрина дает благотворительный бал; у миссис Кларксон хватает наглости туда явиться, а у герцога хватает дерзости представить свою любовницу жене. С точки зрения Дюма, миссис Кларксон и герцог де Сетмон «способствуют гибели общества». Герцог — существо бесполезное, вредоносное — должен быть убит, это мера общественной безопасности. Муж миссис Кларксон, американец, стреляющий из пистолета так, как это умеют делать на Дальнем Западе, и совершает казнь. Таким образом Катрина получает возможность выйти замуж за инженера Жерара, сына своей учительницы, которого любит с юных лет. Все к лучшему благодаря лучшему из преступлений.

Пьеса такая же странная, как сама иностранка. Негоциант Морисо, который принес свою дочь в жертву снобизму, и Катрина, согласившаяся на эту сделку, — чем они лучше герцога де Сетмона? А этот последний — заслуживает ли он смерти? «Он мог бы ее избежать, — отвечал Дюма критикам, — в обществе, допускающем развод». Нерасторжимый брак обрекал недостойного мужа на гибель.

«Пусть Палаты, наконец, дадут нам закон о разводе, и одним из непосредственных результатов этого акта будет неожиданное и полное преобразование нашего театра. Со сцены сойдут мольеровские обманутые мужья и несчастные жены из современных драм, ибо в условиях нерасторжимого брака было возможно лишь тайное мщение или публичные сетования жены-прелюбодейки… Если Сганареля действительно обманула жена, он с ней разведется; Антони больше не понадобится убивать Адель; полковник Эрве, узнав, что она изменила ему и ждет ребенка, вернет себе свободу и лишит ее своего имени. Клавдию уже не придется стрелять в Цезарину, словно в какую-нибудь волчицу, и нам не понадобится привозить из Америки мистера Кларксона, чтобы избавить бедняжку Катрину от ее гнусного супруга. Наконец, эстетика театра переживет полное обновление, и это будет не самое малое из благ, проистекающих из нового закона…»

Пресса негодовала. Сарсэ задыхался от злости. Даже «Ревю де Де Монд» выпустило залп. Однако все эти неистовые нападки разожгли любопытство публики. Она толпой повалила в театр, где превосходно играли эту пьесу с блестящим диалогом. Комеди-Франсэз предоставила новому автору свои лучшие силы: герцогиню де Сетмон играла Софи Круазет, женщина редкостной гордой красоты, с рыжей шевелюрой, удлиненными косящими глазами, грубым, отрывистым голосом. «У нее, — говорил Сарсэ, — такая постановка головы, такие модуляции голоса, что она способна околдовать крокодила». Ее девиз гласил: «До победного конца!» Она окончила Консерваторию, где ее преподаватель Брессан ради нее вскоре забросил всех остальных учеников ее класса. Получив ангажемент в Комеди-Франсэз, она привлекла множество зрителей на спектакль «Сфинкс» по пьесе Октава Фейе, где с чудовищным натурализмом играла сцену агонии. Для этого она заставила себя наблюдать, как умирает собака, отравленная стрихнином. Казалось, что Софи Круазет самим провидением предуказано играть миссис Кларксон, но Перрэн поручил эту роль Саре Бернар и уговорил Дюма дать Круазет роль Катрины. За то долгое время, что шли репетиции, автор и актриса стали добрыми друзьями.

Софи Круазет — Дюма-сыну: «Я считаю, что наше положение становится крайне тягостным; у меня совершенно такое же чувство, как если бы я находилась в зале ожидания и смотрела в окно на готовый к отправлению поезд. Мне хочется сесть в него, — ведь я для того и пришла на вокзал, и я не люблю ждать, но в то же время сердце у меня сжимается оттого, что я вот-вот уеду и впереди неведомое. И это неведомое для меня — герцогиня… Скажите, что будет, если я сойду с рельс? Ах, боже мой, боже мой!.. Что касается Вас, то я хорошо Вас понимаю. Все это Вам безразлично. Пусть Ваши несчастные паяцы волнуются — Вы только смеетесь, упиваясь своей силой. Знайте же! Я думаю о Вас гораздо больше, чем Вы — о бедной Круазет…»

Актрисы считали Дюма очень сильным человеком, так как он держался от них на почтительном расстоянии.

В 1879 году Поль Бурже, молодой двадцатисемилетний критик, рано завоевавший авторитет, который все возрастал, нанес визит Дюма-сыну, собираясь писать о нем очерк. Он увидел человека «могучей и великолепной зрелости», с плечами атлета и взглядом хирурга, с повадкой военного. Голубые навыкате глаза словно заглядывали в душу собеседника. Полю Бурже, одержимому психологизмом, он сказал: «Вы производите на меня впечатление человека, у которого я спрашиваю, сколько времени, а он вынимает часы и разбирает их у меня на глазах, чтобы показать, как работает пружина». И он разразился звонким смехом. Знаменитый драматург и молодой романист стали друзьями. Супруги Бурже были приглашены в Марли.

Дюма-сын — Полю Бурже: «Дорогой друг! Получив Ваше вчерашнее письмо, я послал Вам телеграмму, где указал время отправления поезда: 10 часов 5 минут. Но я не подумал, что для г-жи Бурже это слишком рано и лучше ехать поездом в 11 часов 15 минут. Только желание скорее увидеть Вас побудило меня совершить эту психологическую ошибку. Когда молодая женщина, живущая на улице Мосье и желающая позавтракать на лоне природы, имеет возможность выбрать один из двух поездов, которые отправляются с Западного вокзала с интервалом в час, ее не заставляют ехать первым. Еще раз простите меня за это. Итак, если Вы можете приехать, я буду встречать поезд, отправляющийся из Парижа в 11 часов 15 минут.

Ваше письмо тронуло меня до глубины души. Я Вас очень, очень люблю за Ваш талант, за Ваш характер, — все, что я говорил Вам в прошлый раз, служит тому доказательством. Я опасался — и не зря, ибо это едва не случилось, — что могут задеть Ваше писательское и человеческое достоинство. Что касается нас с Вами, то мы никогда не поссоримся. Когда такие люди, как мы, любят друг друга, они не ссорятся. Нежно любящий Вас…»

Он охотно завтракал также с молодым Мопассаном, сожалея, что не ему довелось воспитать этот талант. «Ах, если бы ко мне в руки попало такое дарование, я сделал бы из него моралиста!» Флобер пытался сделать из него художника. «Флобер? — говорил Дюма. — Великан, который валит целый лес, чтобы вырезать одну шкатулку. Шкатулка превосходна, но обошлась она поистине дорого». Флобер, в свою очередь, ворчал:

«Господин Дюма метит в депутаты… Александр Дюма украшает газеты своими философскими сентенциями… В театре — то же самое. Его интересует не самая пьеса, а идея, которую он собирается проповедовать. Наш друг Дюма мечтает о славе Ламаргина, или, скорее, о славе Равиньяна[193]. Не позволять задирать юбки — вот что стало у него навязчивой идеей…»

Очевидно, что морализующий пафос Дюма не мог не раздражать Флобера. «Какова его цель? Исправить род людской, написать прекрасные пьесы или стать депутатом?» Флобер с отвращением говорил о «позах великого человека, о нотациях публике, от которых несет Дюма». Бурже был более проницателен. За менторским тоном он угадывал сомнения и глубокую усталость. Несмотря на успех своих пьес, Дюма не был счастлив. Этот верный друг видел, как уходят друзья — один за другим. Несчастный «Мастодонт» — Маршаль, потеряв поддержку Жорж Санд и чувствуя приближение слепоты, в 1877 году покончил с собой. Моралист, осуждавший адюльтер, имел любовницу, красавицу Оттилию Флаго. В ее замок Сальнёв, возле Шатийон-сюр-Луэн, в департаменте Луарэ, он частенько наезжал, чтобы поработать. «Я полагаю, — писал он капитану Ривьеру, — что если в жизни есть какая-то видимость счастья, то это любовь. Только кто любит?.. У всех женщин теперь одинаковый почерк, одинаковый цвет волос, одинаковые ботинки и одинаковый телеграфный стиль в любви…» Его враги говорили, что он «самый аморальный из моралистов», и называли его «Дунайским Тартюфом»[194], что было совершенно несправедливо. Жизнь терзала его, как она поступает со всеми людьми. Княгиней овладевала все более черная тоска; у нее случались приступы отчаяния и ревности, граничившие с безумием. Тем не менее каждое утро он заходил к ней в комнату, садился к ней на кровать и подолгу терпеливо с ней беседовал. Каждый вторник они давали обед для друзей, восседая за столом как хозяин и хозяйка.

Горести его падчерицы Ольги печалили Дюма, который предвидел их, но не смог предотвратить. Невзирая на предостережения отчима и матери, «Малороссия», едва достигнув совершеннолетия, обвенчалась с неким охотником за приданым, расточительным и развращенным. От этого злосчастного брака родились две девочки, а отец семейства понемногу проматывал наследство Нарышкина. Ольга играла в жизни, ни мало, ни много, роль принцессы Жорж или Катрины де Сетмон и, без сомнения, обогатила эти персонажи некоторыми чертами.

Дюма выезжал в свет один. Он служил украшением салона госпожи Обернон, охотницы за львами, которая носила в волосах миниатюрный бюст Дюма наподобие диадемы. Госпожа Арман де Кайяве (за брата которой в 1880 году вышла замуж Колетта), исподволь подбиравшая знаменитостей для своего будущего салона, видела в Дюма звезду первой величины. Он ходил также, как говорит Леон Доде, «систематически принимать яд у принцессы Матильды в обществе Тэна, Гонкура и Ренана…» За столом «он отпускал колючие словечки», сопровождаемые «охами» и «ахами» обедающих дам. Он разговаривал, как персонажи его комедий.

Некая наглая особа спросила его по поводу пьесы, в которой он изображал светских женщин: «Где вы могли их узнать?» — «У себя дома, сударыня», — отвечал Дюма. Какой-то скучный человек, которого Дюма прозвал «индийской почтой» за то, что рассказам его не было конца, начинает очередную историю, потом останавливается и говорит: «Простите, дальше не помню…» На это Дюма со вздохом облегчения: «Ах, тем лучше!». Говорят о Дюрантэне, чью пьесу «Элоиза Паранке» Дюма переделал. Кто-то спрашивает: «Кто он такой, этот господин Дюрантэн?» — «Видный адвокат, — отвечает Дюма, — и драматург — в мое свободное время». Он рассказывает, что недавно встретил мадемуазель Дюверже, которую знал тридцать лет тому назад. «Да, — замечает он, — она мне напомнила мою молодость, но отнюдь не свою».

После такого фейерверка Вистлер говорил с сатанинским смехом: «Он хочет подобрать гильзы, хе, хе, но некоторые из них уже отсырели…»

Леон Доде, слегка раздраженный нападками великого человека на адюльтер, находил, что в нем есть что-то от «неудавшегося протестанта», но признавал за ним отвагу и независимость: «Он не лизал пятки высокопоставленным лицам… Он твердо держался своей манеры — угрюмо принимать комплименты… В общем, несмотря на некоторые оговорки, которые можно сделать, у него было много обаяния…»

Это обаяние могущественно действовало на женщин. Он по-прежнему противился их домогательствам. С Леопольдом Лакуром, молодым преподавателем из Невера, написавшим очерк о его пьесах, он был откровенен. Дюма пригласил его к себе побеседовать. Лакур был очень взволнован встречей с этим истинным королем французской сцены.

«Я воспользовался пасхальными каникулами (1879 г.), чтобы отправиться по его приглашению на авеню Вильер, 98, где у него был особняк средней величины и весьма простого вида — он напоминал загородный дом среднего буржуа. Единственную его роскошь составляла довольно изрядная картинная галерея на втором этаже, но в первое свое посещение я ее не видел и должен сразу же сознаться, что в тот день, когда он повел меня туда, очень гордый своей коллекцией, мне понравилась в ней едва половина картин. Наряду с картинами, пейзажами и портретами бесспорной ценности (а именно, если мне не изменяет память после стольких лет, полотнами Теодора Руссо, Дюпре, Бонна) в большинстве своем там были вещи, ценные не сами по себе, а по стоящим под ними именам, которые высоко котировались во времена Второй империи. Они были не более чем любопытны. Но сам он — с той минуты, как мы с ним остались с глазу на глаз в его рабочем кабинете, где вместо каких бы то ни было украшений над обыкновенным черным бюро висела прекрасная картина Добиньи, — сам он восхитил меня необыкновенно. Я никогда не видел его раньше. Высокий, широкоплечий, очень стройный, он выглядел величественно; вьющиеся волосы с едва заметной проседью — ему было всего пятьдесят пять лет — обрамляли лицо властителя, лицо, о котором я уже писал и которое в такой мере способствовало его репутации гордеца. Впрочем, никакого сходства с отцом. Его незаконнорожденный брат, гигант Анри Бауэр — вот кто позднее явил мне живой портрет автора «Монте-Кристо»… После новых изъявлений благодарности, без всякой лести, он расспрашивает меня о моей преподавательской работе, о любимых книгах, затем вдруг, к моему изумлению, задает вопрос: «Известно ли вам, почему Иисус завоевал мир?» — «Прежде всего, — осмеливаюсь я возразить, — он завоевал не весь мир, а только его часть». — «Пусть так! Но эта часть как раз и представляет наибольший интерес с точки зрения современной цивилизации. Итак, я повторяю свой вопрос». — «Да потому, что Иисус был распят за проповедь своего учения о бесконечном милосердии и всеобщей любви». — «Несомненно, но главным образом потому, что, проповедуя любовь, он умер девственником». (Дюма был одержим идеей — я не знал этого — написать пьесу под названием «Мужчина-девственник».)

«Лучшая из женщин, самая преданная, рано или поздно причинит Вам посильное зло. Г-жа Литтре, святая женщина, ждала сорок лет; к смертному ложу атеиста, которого она боготворила, она привела священника, и тот покрыл бы имя Литтре позором, вернув его в лоно церкви, если бы удалось обмануть общественное мнение[195]. Существуют Далилы исповедальни и Далилы алькова. Непобедим только мужчина-девственник. Вот почему я повторяю вам: если бы Иисус не умер девственником, ему не удалось бы покорить мир».

«Мужчина-девственник» — Дюма давно мечтал об этой пьесе. «Я вложу в нее всего себя», — сказал он Леопольду Лакуру. «Всего себя? — подумал тот. — Для самоочищения? Но не подвергается ли искушению сам очищающийся?»

На деле Дюма любил и боготворил то, что на словах предавал анафеме; поэтому он был любим столькими женщинами. Удивительное зрелище являл собою этот драматург, выступавший перед актрисами в роли прорицателя, — зрелище в общем трогательное, ибо чтобы не пасть, он вынужден был читать проповеди самому себе.

В зрелые годы Дюма-сын беспрестанно возвращается к теме «Мужчина, бегущий от Искусительницы». Существует любопытная коллекция его писем к неизвестной Грешнице. Начинается она с ответа на просьбу устроить ангажемент: «Мое дорогое дитя… Я ничего не могу сделать для Вас во Французском театре. Вот уже два года, как я добиваюсь у Перрэна ангажемента для одной актрисы, который рассчитывал получить без всякого труда, но до сих пор так и не получил. Я больше не могу и не хочу у него ничего просить…»

За сим следует прекрасное письмо о мадемуазель Делапорт — очаровательной и скромной инженю, одной из ближайших приятельниц Дюма, которую без всяких к тому оснований считали его любовницей.

«М-ль Делапорт имеет полное основание так говорить обо мне. Это женщина, которую я, несомненно, уважаю больше всех других. Я не встречал женщины более примерной, более достойной, более мужественной. Мы питали друг к другу очень большую привязанность и очень высокое уважение. Каких только отношений нам не приписывали, — но ничего подобного не было; и я рад, что люди заблуждались. Вообще мнение о том, что для действительного обладания женщиной необходимо обладать ею физически, — одно из великих человеческих заблуждений. Как раз наоборот: материальное обладание — если только оно не облагорожено и не освящено браком, взаимными обязательствами, семьей — несет в себе причину и зародыш взаимного отталкивания. Правда, при сближении одних только душ не бывает опьянения; но нет также и пресыщения, и впечатления, возникающие при этом, такие чистые и свежие, что они, так сказать, не дают физически состариться двум людям, их испытавшим…»

Этот портрет, по мысли Дюма, должен был служить образцом для Грешницы, но какая женщина согласится признать, что другая достойна подражания? Грешница дала понять, что ей скучно, что любовник, а в особенности знаменитый любовник, мог бы вдохнуть в ее жизнь дыхание романтики. Ее поставили на место:

«Я много изучал жизнь; знаю ее не хуже, а быть может, и лучше других. Результат моих наблюдений таков — самые большие шансы на счастье таит в себе добро. Вы материально независимы; пользуйтесь этим. Вы питаете ко мне доверие, это единственное слово, которое я, в моем возрасте, могу употребить. Вы называете это любовью, потому что Вы женщина, Вы молоды и восторженны; а так как Вы восторженны, молоды и Вы женщина, то Вы способны понять что-либо только через любовь. Все, что есть в Вас хорошего и чему никто не нашел применения, открылось мне по первому моему зову — искреннему и доброжелательному, — и за это Вы благодарны мне настолько, что полагаете, будто никого, кроме меня, не любили. А я должен воспользоваться этим, чтобы попытаться сделать Вас в будущем более счастливой, чем Вы были в прошлом, и если мне это удастся, разве не все средства окажутся хороши? Доброй ночи, мадемуазель, спите спокойно…»

Она упрекала его, что он внушил ей любовь к себе. Он оправдывал это тактическими соображениями:

«Прежде всего надо было привлечь к себе эту душу, внушить ей доверие; а единственным средством, которым он располагал, чтобы воздействовать на женщину в Вашем положении, была любовь. Женщины лучше поддаются впечатлению, чем доводам рассудка, лучшая политика по отношению к ним — это внушить любовь к себе. Стоит им только полюбить, как они готовы все понять, ибо человек, которого они любят, в их глазах соединяет в себе все обаяние и весь ум…»

Это приключение кончилось так же, как история с несчастной Декле. Грешница, разочарованная сопротивлением своего кумира, отдалась недостойному фату, продолжая, по ее словам, любить Дюма. Моралист произнес над этой любовью суровое надгробное слово:

«Старая пословица гласит: «Из мешка с углем не добудешь муки». По отношению к Вам это значит: нечего сразу ждать любви, добродетели, верности, искренности и платонических чувств от женщины, которая целых пятнадцать лет жила так, как Вы. В такой жизни некоторые струны души неизбежно глохнут. Вы жертва Вашей семьи (если такое можно назвать семьей), Вашего происхождения, Вашего нездорового воспитания, Вашей развращенной среды; жертва неудачной первой любви, продажной любви в дальнейшем. Поскольку Вы лучше большинства окружающих Вас женщин, поскольку у Вас еще осталось немного души, Вы прилагали немалые усилия к тому, чтобы вылезть из той грязи, в которой Вы увязли. Высоко над вершиной горы виднелся клочок голубого неба… но чтобы взобраться на эту гору в одиночку, у Вас не хватало сил. Женщина ни на что не способна, пока у нее нет партнера. В лице одного из наших собратьев Вы обрели спасителя, спутника. Он, конечно, женился бы на Вас или хотя бы удержал возле себя. Но Вы ухитрились скомпрометировать себя с комедиантом, с фигляром, и Ваш спаситель покинул Вас; Вы пали снова… Ваше сердце, которое еще не до конца развращено, и чувство собственного достоинства, которое иногда пробуждается в Вас, в равной мере страдают от этой связи, а Ваше несчастное тело, служащее во всех этих перипетиях полем битвы, страдает в свою очередь. Вы зовете на помощь — напрасно. На дороге больше нет ни одного прохожего. Сделайте огромное усилие: спасайте себя сами, ибо если Вы опуститесь и на сей раз, Вы, безусловно, пойдете на дно, туда, где тина…

Если у Вас не хватает мужества посвятить себя работе и ребенку — не Вашему ребенку — и если у Вас в самом деле есть мистические склонности, бросайте все и отважно идите в монастырь. Будьте Ла Вальер от сцены. Это место еще свободно…»

Последний листок из этой переписки содержит соболезнующие слова, которые Дюма адресует Грешнице в связи с каким-то несчастьем:

«Я никогда не верил в Вашу любовь; я никогда не сомневался в Вашем сердце. Поэтому я глубоко сочувствую Вам в постигшем Вас горе..»

По сути дела, он мало изменился со времен «Дамы с камелиями». Да и меняемся ли мы вообще?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.