3. Дышать трудно
3. Дышать трудно
...Анна Григорьевна не просыпалась, и он все еще не решался будить ее — видно, вею ночь не спала, придремнула лишь на рассвете. Да, огорчил он ее. Огорчил и напугал. 81-й начался для них счастливо, Федор Михайлович наконец надолго почувствовал себя бодро, и даже когда два дня назад, ночью 26 января, у него вдруг пошла горлом кровь, он особо не встревожился, крови вышло немного, и он, не почувствовав заметного ухудшения состояния, как и сейчас, не стал будить жену и рассказал ей о случившемся лишь на следующий день. Анна Григорьевна тем не менее встревожилась не на шутку и, не тратя времени на уговоры, послала за Яковом Богдановичем Бретцелем, их постоянным врачом. Федор Михайлович шутил, играл с детьми, но, когда собрались обедать, он вдруг осел тяжело на диван, по его подбородку побежала тонкая струйка крови, дышать стало трудно...
Теперь он припоминал, дышать стало трудно еще с начала 74-го: появилась сильная хрипота при дыхании, но тогда он слишком не встревожился, и без того было о чем заботиться, и он знал почти наверняка свою погубительницу — проклятую эпилепсию, дело только во времени, — так что на остальные хвори всерьез и не смотрел. Начал, правда, тогда же лечиться от одышки сжатым воздухом в лечебнице доктора Симонова, но куда серьезнее беспокоило его другое: все труднее дышалось ему, как бы это сказать, — общественно, что ли? Для одних он слишком «правый», для других слишком «левый», одни ругают почем зря — зачем он не прогрессист, не либерал, не нигилист; другие пытаются сделать из него воинствующего или хотя бы лояльного сторонника административно-правительственной политики... Нет, господа, он не нигилист, не прогрессист, но он и не реакционер, и не официальный деятель; он — Достоевский, и этим все сказано. Пристают: каково же тогда ваше направление? Да не читают они его совсем, что ли? — Мое направление-то, за которое не дают чинов, господа, ни официальных, ни либеральных, — раздражался он нередко в последнее время. — А ваше направление, так сказать, сплетническое, господа газетчики, либеральные и официозные...
Дался им «Гражданин»! Он, Достоевский, и в нем и без него, сам по себе — гражданин, неужели так трудно хоть это-то понять... Журнал — серьезное материальное подспорье семье: деньги за романы тут же уплывают к кредиторам. К тому же «Гражданин» дает единственную возможность постоянного общения с читателями — через «Дневник». Правда, в последнее время давление князя Мещерского как хозяина-издателя стало принимать все более беспрекословную форму. Достоевский решительно воспротивился такого рода отношениям. Когда же Мещерский потребовал оставить в журнале забракованную Достоевским свою статью о необходимости полицейского надзора за учащейся молодежью, Федор Михайлович резко заявил: «Ваша мысль глубоко противна мне». А вскоре и вовсе подал заявление об освобождении его от обязанностей редактора «Гражданина» и с апреля снова стал свободен. В мае они всей семьей уехали в Старую Руссу. Иван Иванович Румянцев, не ждавший уже гостей, успел, правда, сдать домик другим жильцам; сняли новый, на самом берегу Перерытицы, у отставного подполковника Гриббе, Александра Карловича. Домик пришелся по душе: сад с беседкой в глубине, русская банька... Наконец-то у него снова появилось время бывать с детьми — купил им маленький детский органчик, под который, к немалому удивлению хозяев и соседей, устраивал кадрили с Любочкой, а то и с самой Анной Григорьевной вальсировал. Но особенно хорош был в мазурке и даже гордился, что отплясывает ее, как завзятый поляк. В такие минуты Федор Михайлович напоминал жене озорного ребенка, а дети, кажется, и вовсе принимали отца за ровесника-сотоварища. После обеда — непременно вместе с детьми и Прохоровной, нянюшкой маленького Феди, большой любительницей пропустить перед едой рюмочку, так что Федор Михайлович всегда звал ее: «Нянюшка — водочки!», что и служило всеобщим сигналом к обеду, — он выпивал обыкновенно еще одну-две чашки кофе и принимался рассказывать детям сказки и басни Крылова. Спать ложились по-провинциальному рано, с заходом солнца, отец благословлял деток на сон грядущий своим любимым еще с младенческих лет материнским благословением: «Все упование на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани под покровом Твоим», после чего уходил в свой кабинет. Работал, как всегда, до пяти-шести утра...
Не шел из головы неожиданный апрельский, еще до отъезда в Старую Руссу, визит. Встал он в тот день, как обычно, около часу и не успел еще одеться — жена входит, взволнованная, подает визитную карточку. Читает — глазам не верит: «Николай Алексеевич Некрасов». Вот уж второй десяток лет пошел, как воюют они друг с другом в журналах, хотя и не напрямую, конечно. Да и лично с Николаем Алексеевичем, почитай, лет шесть-семь не видались вовсе, даже и случайно, к чему бы этот приход? Разговор поначалу не вязался, потом вспомнили молодость, Белинского, ту незабываемую ночь, когда с Григоровичем читали «Бедных людей»... Некрасов грустно, ненавязчиво оглядывал более чем скромное жилье Федора Михайловича, сам-то он уже расквитался с бедностью давней юности. Миллиона не нажил, конечно, но средств теперь у него достаточно для вполне безбедного житья: и дача для работы, и дача охотничья с псарней, и квартира в Петербурге — не хуже, чем у других, да что в этом — болезни вот одолевают, сказывается-то голодная молодость. И с Авдотьей Яковлевной не ужились, ну да об этом что ж говорить: драма, до конца дней не избудется...
И вдруг, то ли стесняясь чего, то ли как бы даже извиняясь за что-то, предложил Федору Михайловичу отдать будущий роман в свои «Отечественные записки». По 250 с листа. Катков-то небось больше 150 и не платил?
Федор Михайлович роман вгорячах пообещал, хотя еще и замысла-то, даже общего, в голове не сложилось; но с условием — во-первых, он должен предварительно все-таки предупредить Каткова, который столько раз выручал его из крайнего безденежья, а во-вторых, желательно бы аванс, тыщи две-три, иначе на что же существовать, пока он над романом будет сидеть.
— Ну, так и по рукам...
— Последнее, Николай Алексеевич, последнее... Я еще должен с женой посоветоваться, — как она к этому отнесется, — Федор Михайлович, видя, как вытянулось лицо у Николая Алексеевича, даже сконфузился.
Анна Григорьевна в последнее время выдумала взять в свои руки все его издательские дела — Федор Михайлович удивился было, воспротивился, но, видя, с каким интересом она говорит об этих делах, почувствовав, что ее неуемному характеру хочется проявить себя на пользу их общему делу и семье — для нее эти понятия неотрывны, — он в конце концов согласился, решив для себя, правда, что все равно у нее ничего не получится, так и сама успокоится. Но Анна Григорьевна взялась за дело с энтузиазмом: подсчитала, сколько средств необходимо на бумагу, сколько на типографию, учла все варианты предприятия — оказалось, что, кроме кредиторов, их просто грабят десятки посредников между писателем и издателем. Все посреднические обязанности она взяла на себя, и уже на издании «Бесов» отдельной книгою они, отсчитав намеченную заранее сумму в счет долгов, и сами впервые остались при деньгах. Полностью уверовав в деловой талант жены, Федор Михайлович теперь и вовсе ничего не предпринимал без ее совета и участия.
Он отворил дверь кабинета, чтобы позвать Анну Григорьевну, но не успел открыть рта, как она, смущенно глядя на Николая Алексеевича и закрасневшись, выпалила:
— Соглашайся, Федя, соглашайся немедленно!
— А ты как знаешь-то о предложении?
— Да я слышала... за дверью стояла...
— Как же тебе не совестно? — огорчился Федор Михайлович.
— Ничего не стыдно! Ведь ты же мне все равно бы все рассказал, да и дело наше, общее...
Федору Михайловичу осталось только расхохотаться и, глядя на добродушно ухмыляющегося Некрасова, развести руками.
Собственно, замыслов-то у него, как всегда, предостаточно, но не было пока захватывающей его целиком идеи нового произведения. Время от времени вспоминалась и будоражила давняя, из каторжных впечатлений, история офицера Ильинского, попавшего в острог по обвинению в убийстве и через несколько лет освобожденного, поскольку обнаружился убийца подлинный. А совсем недавно услышал подобную же историю, случившуюся лет 20 назад в Тобольске: «Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблен второй брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает. Улики на старшего... Осуждают на каторгу... Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга», — записывает он в тетрадь, намечая уже на всякий случай художественные, психологические штрихи, вдруг да пригодятся: «С тех пор еще 7 лет, младший в чинах, в звании, но мучается, объявляет жене, что он убил...
Конец: тот возвращается. Этот на пересыльном. Его отсылают... Младший просит старшего быть отцом его детей. «На правый путь ступил!»
А совсем недавно удивил его, и немало, еще один отзыв о «Бесах»: Михайловский упрекнул его, что не понял он-де социалистов, оттого и отшатнулся от них, а напрасно — социализм-де в России был бы непременно консервативен. Да что ж это, критик как будто даже решил его этим утешить, предположив, очевидно, что он, Достоевский, — непременно консерватор, во всем и во что бы то ни стало. «Смею уверить господина Михайловского, что лик мира сего мне самому даже очень не нравится», — пишет Федор Михайлович. Что ж, консерватизм — идея общественной сохранности существующего и даже прямо охранительная идея могут стать и подлинно жизненными. Но только в таком обществе, охранять которое от вечного бесовского искуса разрушительства во имя разрушительства будет воистину высокой духовной миссией. Быть же консерватором, охранителем в обществе, охваченном зудом разврата, поклонения деньгам, где утверждаются любые, самые грубые, идеи, уничтожающие веру, где уже и крестьяне отстаивают в пожар не церкви, а кабаки, — быть консерватором в таком обществе — значит радоваться всему этому, значит желать России скорейшей погибели.
Это господам акционерам-предпринимателям зреет время выделываться в охранителей беспорядка, ибо в мутной воде проще рыбу ловить, то есть прибыли, и миллионные. Но прав, в чем-то все-таки прав и Михайловский, упрекая его за «Бесов»: «Пока вы занимаетесь безумными и бесноватыми и народной правдой, на эту самую народную правду налетают, как коршуны, благоразумные и рвут ее с алчностью хищной птицы. Россия перепоясывается железными дорогами, усыпается фабриками и банками, — и в вашем романе нет ни одной черты этого мира... В вашем романе нет беса национального богатства, беса самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла...» Прав, прав Михайловский: взять хоть владельца Азовской, Ростово-Воронежской, Орлово-Грязской, Фастовской и Бендеро-Галицкой железных дорог Самуила Соломоновича Полякова — начинал десятником на укладке шоссе, поднажился на щебенке, стал владельцем почтовой станции в имении министра почт и телеграфов, сумел втереться к нему в доверие, тот и передал в его руки строительство железных дорог. Спекуляциями и аферами нажил миллионы — теперь монополист, большой человек в государстве. Даже меценатствует — на высосанные из народа денежки в Петербурге и Москве синагоги настроил. И сколько таких миллионщиков — православных ли, иудеев ли — не все ли равно — по России-матушке развелось! Что им до России, тем более народной, до ее бед? У них свои цели, они ведь сами по себе — «государство в государстве», эти господа капиталисты. Но власти отчего-то считают их опорой государства — интересы, мол, совпадают. На железных дорогах того же Полякова раз за разом крушения, и все с новобранцами-рекрутами. Но господа акционеры набивают себе карман даже на несчастьях, даже крушения приносят им прибыли, ну а раз это выгодно им, стало быть, и государству.
Нет, господин Михайловский, не нужно Достоевского в консерваторы записывать: ныне настоящие консерваторы — прогрессисты да либералы, а уж в прогрессисты и либералы его не заманишь. Либералы — так те, пожалуй, сегодня не то что консерваторами, но и прямо реакционерами должны сделаться, такова уж действительность: связали себя либерализмом и, «когда надо высказать свободное мнение, трепещут прежде всего: либерально ли будет? И выкидывают порой такие либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилию не придумать», — записывает он мысли для «Дневника», если таковой удастся когда-нибудь возобновить.
Но вот мысль Михайловского о том, что социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его, чрезвычайно поразила Федора Михайловича: по-видимому, Михайловский знает, о чем пишет, ведь он так много занимается этими темами. Что ж, Достоевский и сам порою склонялся к тому, что социализм в идеале — то же христианство, только социализм надеется устроить будущее общество не на духовном единстве, а исключительно на разуме. Но голый разум, считал он, — вещь чрезвычайно соблазнительная и страшная, без главенства над ним высшей духовной идеи, без высшего нравственного начала. Здесь-то и главный пункт его несогласия с теми социалистическими системами, которые он знает по Фурье, Оуэну, Кабе, а новые, кажется, ничего нового пока не сказали, во всяком случае, ему ничего нового пока не встречалось. Так что пусть уж лучше считают его хоть бы и консерватором, но он предпочитает верить в будущее, устроенное на началах исконной народной правды.
Хотелось бы написать роман «Беспорядок»: о мире хаоса — нравственного, общественного, в котором начинает господствовать идея наживы, идея Ротшильда, как идея высшая, чуть ли не единственная, достойная разумного человека. Но сюжет пока не складывался, стержня не хватало, чтобы выдержал на себе груз новых и старых, увиденных по-новому идей. Ходил по кабинету своей петербургской квартиры — успели за это время сменить еще две, — когда уж кончатся эти переезды? Вот и с очередным хозяином, господином Сливчанским, как ужиться? Встает чуть свет и целый день скрипит по всем лестницам, шпионит, что ли, за всеми? Придирается по каждой мелочи, ни с того ни с сего не пропускает к нему посыльного из редакции, так как ему «не нравится его русское платье», ключ дворнику оставить и то не позволяет, нет, придется и эту менять, — где уж тут сюжет найти, тут бы себя не потерять. Народ бывает у него все более молодой: вот познакомился с братьями Соловьевыми, сыновьями известного историка Сергея Михайловича Соловьева, сначала с молодым романистом Всеволодом Сергеевичем, потом и с молодым философом Владимиром — он напомнил ему своей внешностью друга молодости — Шидловского, и по какому-то совпадению, как и тот, очень интересуется историей церкви. Умный молодой человек, образованный. Достоевский уже побывал на одной из его лекций, и кое-что показалось ему интересным. Но мало, что и без того приходится конфузиться своей бедности — ветхих темных лестниц, старой, дешевой мебели, так еще многие нередко приходят, и приходят-то, не предупредив заранее, — только уйдешь в роман, только мысль забрезжит, образ увидится, вдруг — гости, а потом жалуются: хозяин нелюбезен, молчит...
Бывало, вспоминал Всеволод Соловьев, «встречая гостя, Достоевский молча и мрачно протягивал ему руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не замечает его присутствия. Но гость, если он хорошо знал писателя, не обращал на это внимания, спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую попавшуюся книгу.
Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени... писатель искоса поглядывал на посетителя, раздувал ноздри и тихонько крякал... обращал к пришедшему свое милое, изо всех сил старавшееся казаться злым лицо:
— Разве так делают порядочные люди? Пришел, взял книгу, сидит и молчит!..
— А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? Едва протянул руку, отвернулся и молчит.
Достоевский улыбался и в знак примирения протягивал свои папиросы... Когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо... Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол... Он был большой лакомка».
Оставшись снова один, долго пытался вызвать в памяти оборванную посетителем на полуслове, еще не успевшую завязаться мысль...
Да, лик мира сего требует обновления, возрождения. Главное — сохранить бы народную нравственность, культуру, идеалы народные; разгадать бы тайну народного безмолвия. Помочь бы народу стать личностью — вот задача, а для этого нужна идея общего дела, которая объединила бы всех в единое целое, в нацию, ибо народ, ставший нацией, — духовно взрослый народ; нация — не что иное, как народная личность. А у нас каждый сам по себе, все за себя — один Бог за всех. Всякий немец, например, побитый русским, несомненно, сочтет в своем лице оскорбленной всю свою нацию. Русский же, побитый немцем, о нации не подумает, а, пожалуй, еще и утешится тем, что получил плюху все-таки от цивилизованного человека. Не цивилизацией расцветает народ, но идеей — тогда и цивилизация в пользу пойдет. И ведь страшно подумать: идешь иной раз по улице — и видишь, быть может, Шекспира, а он — в извозчиках; это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах... Неужели же только малая верхушка людей должна проявлять себя, а остальные должны гибнуть?.. «Я никогда не мог понять смысла, — записывает он в тетрадь, — что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь матерьялом и средством... Эта идея ужасная и совершенно антихристианская. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованны и развиты, очеловечены и счастливы... С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации...»
Нужны люди, лучшие люди из образованного сословия, которые прониклись бы идеей служения народу. В этом служении и определятся истинно лучшие люди. Не могут не определиться лучшие люди в смысле сознателей правды народной. Молодежь с энтузиазмом пошла в народ, но не за тем, чтоб узнать мужика, а чтоб научить его. Чему? Вот и народ их не узнал — послушает, послушает да сам же и потащит учителя своего к уряднику и без того, мол, житье несладкое, да еще эти чего-то непонятное замышляют...
Везде что-то замышляется и свершается — во Франции пытаются реставрировать Бурбонов, на Балканах началась освободительная борьба славян против турок.
Покоя не будет — будущность чревата...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.