1. Пристань
1. Пристань
«Дураков на Руси, слава богу, лет на сто припасено», — должно быть, думал господин Стелловский, потирая потные свои ладони в размышлении о том, что срок договора истекает через месяц, а Достоевский не то что не заканчивает для него роман, но и вообще, судя по всему, не начинал еще и писать, поскольку надежно увяз в «Преступлении и наказании» для Каткова...
Достоевский и сам понимал: теперь дело его безнадежно проиграно. Майков и Милюков предлагали, чтоб он составил план романа, и они втроем-вчетвером уж хоть что-нибудь да написали бы, только бы не в петлю, а ведь контракт со Стелловским еще и похуже петли: там хоть сразу... План-то у него был: он давно уж задумал небольшой роман, в котором через вымышленный сюжет и родившихся в его фантазии героев он мог бы рассказать о вполне реальных — слишком даже реальных — страстях и страданиях, которыми одарили его сполна бестиальная женщина и чертова рулетка... Ее он, конечно, так и назовет Полиной, слишком много в ней будет ее, ну а героя... Герой почему-то виделся ему Алексеем Петровичем. В нем, конечно, тоже будет немало от него самого, но это и совсем не он, разве что малая толика — в азарте игрока да в мучительной любви к Полине — в страстях, каким-то фантастическим образом обусловливающих и подстрекающих одна другую. И название романа давно определилось: Рулеточный город — «Рулетенбург». Так что хомут есть, осталось либо лошадь да экипаж приобрести, либо самому лезть в хомут лет эдак на десять, если протянешь еще, конечно, имея в виду, что вожжи-то прочно возьмет в свои руки господин Стелловский. И все же лучше в хомут или прямо в петлю, чем поставить свое имя под написанным не тобой...
Милюков вспомнил, что у него есть знакомый преподаватель скорописи — стенографии, Ольхин Павел Матвеевич, может, попробовать со стенографом? Что ни говори, а диктовать быстрее, чем пером водить по бумаге. Делать нечего, Достоевский решил рискнуть, хоть и очень уж противно ему показалось наговаривать кому-то сокровенное. Да и намного ли быстрее-то будет со стенографом?
С Ольхиным все-таки переговорил, и тот пообещал прислать назавтра кого-нибудь из наиболее способных своих учеников. Пока ждал, изнервничал себя до крайней раздражительности. В 25 минут двенадцатого 4 октября ему позвонили. Он, попросив Федосью, прислугу, приготовить чаю, пошел встречать стенографа и увидел молодую девушку лет 19—20, не более: ну вот — с такой, пожалуй, напишешь роман! — умолял же Павла Матвеевича, специально повторил — кого-нибудь посерьезнее. Он раздражился еще более, а когда попробовал диктовать этой стенографке и попросил перевести ее непонятные каракули на человеческий язык, — оказалось, что дело действительно плохо: точку пропустила, а здесь и вовсе не поймешь, что за знак — эдак, пожалуй, потом все равно заново придется переписывать. Но, с другой стороны, выхода-то иного нет... Попросил девицу прийти к нему попозже, часов в восемь, — нужно нервы в порядок привести, а то надиктуешь... Увидев в глазах стенографки то ли испуг, то ли тоску, подумал: она-то при чем? Решил сказать ей что-нибудь приятное — девица-то как будто славная, хоть лицом и некрасива, да что ж ему с ней — детей крестить? Ведь помочь пришла, вот только как же ее по батюшке? Анна, Анна... Нет, запамятовал, ну да Федосья, должно быть, запомнила.
— А знаете, — сказал девушке, — я даже обрадовался, что Ольхин прислал мне девицу-стенографа, и знаете почему? Да потому, что мужчина уж наверно бы запил от такой работы. А вы, я надеюсь, не запьете?
— Уж я-то наверно не запью, в этом вы можете быть уверены, — сказала она серьезно, но с каким-то смыслом, как будто даже обидным ему.
— Господи, пошутил же, однако! — догадался, когда она уже ушла. — Еще и не придет, да и правильно сделает, пожалуй...
Когда Ольхин предложил одной из своих учениц, Анне Григорьевне Сниткиной, помочь известному писателю Достоевскому написать менее чем за месяц роман, она не смогла скрыть своей восторженной радости. Нет, дело не в 50 обещанных за работу рублях. Она, хоть и человек не бедный — недавно умерший отец завещал ей домик на окраине Петербурга тысяч в 15 стоимостью, и в будущем году, когда ей исполнится 21, вместе с совершеннолетием она получит и право на завещанное ей, но она давно уже решила сама зарабатывать на жизнь. Отец постарался дать ей неплохое образование — сначала в Мариинской женской гимназии, потом на Педагогических курсах. Училась она и в университете на физико-математическом факультете, однако оставила его — предмет пришелся ей не по сердцу, а идея — где бы ни учиться, лишь бы получить высшее образование — была ей чужда. Узнав об открытии курсов стенографии, которые могли дать ей реальную профессию, Анна Григорьевна тут же записалась на них и вскоре была признана лучшей ученицей. Предложение Ольхина открывало наконец выход ее мечте — жить собственным трудом, в чем, конечно, сказывалось впечатление, которое произвел на нее роман «Что делать?» Чернышевского. Но восторг ее все-таки принадлежал другому: любимым ее, чуть не с детства, писателем был Достоевский. Любовь эту привил ей отец, а она обожала отца и скоро возобожала и любимого им писателя. «Бедные люди», «Неточка Незванова» — она так влюбилась в свои 16 лет в героиню, что и домашние и подруги иначе как Неточкой ее и не звали: Анна — Анюта — Нюточка — Неточка... Потом «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» — она рыдала над ними. И вот совсем недавно — первая часть «Преступления и наказания»... Раскольников произвел на нее решительное впечатление, хотя в кругу ее сверстников-друзей ругали и роман и Достоевского: зачем-де напраслину на молодое поколение возвел — сделал студента убийцей? Она и сама начинала сомневаться, но все-таки видела в Раскольникове прежде всего страдальца, человека высоких страстей, благородного, но ставшего жертвой ложной идеи, доведшей его до преступления. Так научил ее понимать Достоевского отец, а ему она верила, как и своему сердцу.
Достоевский представлялся Анне Григорьевне человеком старым — ведь с тех пор, как она его помнит, он всегда был для нее известным писателем, а это уж ого-го когда было — лет десять назад, не меньше, — почему-то толстым, с брюшком даже; он, конечно, окружен боготворящей его семьей — иначе и быть не может, если уж они с отцом так любят его, то как же должны любить и почитать его родные! — и толпой поклонников, предупреждающих каждое его желание, берегущих его от разных напастей и неприятностей. Человек он, безусловно, богатый — среди ее знакомых были и печатающиеся в журналах, и вполне безбедно существующие на гонорары, а он ведь не чета им — он гений и вон уж сколько написал.
И все-таки пусть при такой его жизни ее помощь ему будет, конечно, только малой каплей, но все же она счастлива, что он хоть в чем-то нуждается, потому что иначе ей не выпала бы такая радость — видеть его и помочь ему. И пусть, пусть это только малость, только капля, но все-таки это капля того великого, того вечного, святого дела, которое он творит и о котором сама она еще вчера, еще час, несколько минут назад смела только мечтать.
Она была крайне удивлена, подойдя к тому дому, на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, принадлежащему купцу Олонкину, который указал в адресе Ольхин: невзрачный, даже мрачноватый, трехэтажный, самый обыкновенный дом — скорее в нем мог бы жить Раскольников, но чтоб Достоевский?.. Она поднялась по шаткой лестнице, показавшейся ей знакомой, хотя она никогда не бывала здесь, на второй этаж, позвонила в 13-ю квартиру — звонок тоже как бы что-то напомнил ей; дверь открыла пожилая женщина — должно быть, служанка в где-то уже виденном ею драдедамовом платке на плечах, и тогда мелькнуло: «Господи, да это же все из «Преступления и наказания» — и дом, и лестница, и звонок. Вернее — в «Преступлении и наказании» отсюда...» Не успела снять пальто — открылась дверь в прихожую, и появился какой-то молодой — ее ровесник — брюнет, взлохмаченный, с голой грудью, в распахнутом халате и туфлях на босу ногу — увидел ее, вскрикнул и исчез. Потом вышел пожилой, даже почти старый, среднего роста мужчина — неужели это и есть сам Достоевский? Он, правда, не толст и без брюшка, но все-таки он представлялся ей другим... более величественным или уж значительным, что ли... А он неказист, волосы напомажены и гладко приглажены, будто в парике, так неестественно, и смотрит странно, загадочно; увидела, глаза разные — один темный, то ли карий, то ли болотный, другой заметно больше и зрачок во весь глаз — даже страшно и... неприятно от такого взгляда. И лицо — бледное, болезненное, подергивается будто в судорогах или от постоянной брезгливости, кажется, ужасно злое. Неужели же писателю нечего надеть, кроме изношенного синего жакета? А воротничок и манжеты белоснежные — странно все... Он сухо пригласил ее в кабинет и тотчас вышел. Она осторожно огляделась: комната довольно большая, в два окна, но сейчас хоть солнце веселит, а в хмурые дни и вечерами здесь, должно быть, жутковато — так вдруг ощутилась всем телом подавленность от тишины и сумеречности углов. Мягкий диван, покрытый непонятного от времени цвета материей, круглый стол с лампой, зеркало в черной раме, нарочно его, что ли, так неправильно поставили? На окнах две прекрасные китайские вазы, в углу простой письменный стол с двумя свечами, портрет худой женщины на стене — наверно, жена... Неужели так можно жить Достоевскому?.. И еще писать при этом... Служанка принесла почти черного чаю, потом пришел и Достоевский. Анна Григорьевна, чтоб хоть чем-то заняться, потому что он молча начал расхаживать по комнате, закуривая папиросу, нервно гася и тут же закуривая новую, одну за другой, принялась пить чай. Он вдруг предложил ей закурить, если хочет; она, с удивлением поморщась, сказала как можно спокойно, что не курит. Он кивнул машинально и продолжал ходить по комнате. Потом ни с того ни с сего заявил, что он болен эпилепсией и на днях у него был сильный припадок — вот упал неудачно, глаз ударил, оттого теперь у него глаза сделались разные и, может быть, так и останутся. Она инстинктивно вобралась в себя, не зная, что подумать о неожиданной и неприятной ей откровенности — или, может, цинизме, — зачем он все это рассказывает, а о работе ни слова? И что ответить ему или вовсе не отвечать? Затем, набегавшись из угла в угол и накурившись так, что ей самой стало дурно, он вдруг нервно заговорил о том, что нужно еще посмотреть, получится ли что, он-то убежден, что ничего таким образом не выйдет, но, может быть, все-таки попробовать? Потом наконец предложил продиктовать на пробу немного и затараторил так быстро, что она не успевала расслышать, не то чтобы записать. Она попросила диктовать помедленней, он не то обиделся, не то разозлился, подошел, чуть не вырвал листок, посмотрел на таинственные значки, ухмыльнулся как-то нехорошо — и чего, мол, дурак, только время теряю, но предложил перевести. Придрался к какой-то несчастной точке, которую она забыла поставить, потому что ее просто распирала неприязнь к этому человеку, которого она так обожала, которому так хотела помочь, а он скверный, плохо воспитанный, раздражающийся по пустякам человек... На прощание он еще и умудрился сказать ей какую-то пошлость насчет того, что рад, что она девица, поскольку не запьет...
Когда она наконец оказалась на улице, она даже содрогнулась от того неприятного, тяжелого ощущения, которое охватило ее сразу же, как только она вошла в его квартиру и которое с каждой минутой росло и усугублялось. Она не знала, что ей теперь делать, как сказать об этом Ольхину, ведь он понадеялся на нее и предупредил, что Достоевский весьма мрачный господин, но ведь не до такой же степени! Она знала одно: к нему она больше не пойдет, это выше ее сил. Она вспомнила вдруг, что давно не была у родственников — они жили недалеко отсюда, — и решила зайти к ним. Не выдержала, да и они сразу поняли — с ней что-то стряслось неприятное; рассказала о своих впечатлениях, услышав в ответ, что Достоевский — об этом все знают — человек действительно ужасный, а ходить к нему, тем более молодой девице, — значит компрометировать себя, да и небезопасно: он ведь десять лет каторги заработал, кажется, за убийство собственной жены, — ну, конечно же, он ведь и сам не постеснялся признаться в этом публично — в «Записках из мертвого дома»-то. А? Какой цинизм все-таки...
Душа ее пребывала в неизвестном еще ей самой смятении. Ей сделалось вдруг ужасно обидно и больно за ее долгое обожание этого человека, оказавшегося недостойным высокого чувства: на ее глазах, в одночасье, рушились сложившиеся годами, казавшиеся незыблемыми идеалы. Конечно, кто заставляет ее обожать именно его? В конце концов он не виноват в том, что не соответствует тому образу, который придумался, примечтался ей в девических ее снах наяву, да, может, и не сам он такой, а жизнь калечила, ломала его, сделала его издерганным, больным. Больным... Да и каков бы он ни был, он все-таки надеется на ее помощь. Ждет сейчас. В конце концов это ее работа. Просто теперь она уже знает, с кем имеет дело, и должна соответственно вести себя — строго, сухо, по-деловому. И ведь всего месяц, а там — прощайте, господин Достоевский...
Она и сама не заметила, как к назначенным восьми часам оказалась около его квартиры. Поднимаясь по лестнице, механически пересчитала ступеньки, их было, конечно, тринадцать, как в «Преступлении и наказании», и она уже не удивилась этому.
— Голубчик, Анна Григорьевна, как хорошо, что вы пришли, я уж думал, не придете, я ведь давеча напугал вас, уж не сердитесь, милочка, на старого человека, — встретил он ее в прихожей.
Она предложила ему сразу начать работу — время позднее, а ей возвращаться почти на окраину, в район Смольного.
И он начал диктовать. Скорее даже рассказывать ей о чем-то дорогом ему, но и вместе мучительном. Потом они отдыхали, пили чай. А он продолжал рассказывать ей уже о своей юности, о первых шагах в литературе, о петрашевцах, казни на Семеновском плацу, каторге, Сибири... Потом о своих долгах, о кабальном договоре со Стелловским. Он говорил просто, не рисуясь, без надрывов, даже как будто добродушно. И ей вдруг стало стыдно за то, что она поверила, пусть на мгновение, что этот человек мог убить жену, она подняла на него глаза и впервые, после первого взгляда, посмотрела на него (все время она нарочно старалась не смотреть на него и, главное, не встречаться с его неприятным ей взглядом) и вдруг увидела перед собой действительно очень больного, измученного человека — и почему он показался ей старым? — ему не больше 35—37 лет, — глубоко страдающего и какого-то до боли неуютного человека, одинокого, окруженного недобрыми к нему людьми. И вот он доверился ей, открыл душу, потому что ему больше некому открыться, но ей он доверился, значит, посчитал ее достойной своей исповеди, и ей вдруг стало просто с ним, хорошо и даже гордо за себя.
Она приходила к нему теперь каждый день. По вечерам, а порой и ночами переводила стенографические записи, сама переписывала все начисто и приносила ему уже готовые страницы. И все-таки работа шла напряженно, времени до 1 ноября оставалось все меньше, а герои «Рулетенбурга» все метались, страдали, противная Полина мучила несчастного Алексея Петровича, а он любил eе все сильнее и все сильнее ненавидел ее — этого Анна Григорьевна никак не могла понять: что же это за любовь такая? Она давно уже поняла, что за вымышленными героями перед ней раскрывается история сердечных мучений самого Федора Михайловича — к тому же он успел рассказать ей и о Сусловой, и о Сальвадоре, и о том, как измучила его эта женщина, и Анна Григорьевна уже ненавидела Полину, а Алексей Петрович казался ей жалким, и ей было ужасно неловко за Федора Михайловича — ведь это он открывал и себя, частицу своей измученной души на всеобщее обозрение, и она представляла, как легко и как весело будут плевать в эту распахнувшуюся, раненую душу его многие враги, недоброжелатели, пересмешники.
Порой он, как в первый день, срывался, бурчал, нервничал, грубил, даже наорал однажды на Федосью — она, конечно, сама хороша: он попросит чаю, а она забудет, уйдет к соседке да и просидит там полдня, но все равно — кричать на женщину?.. Заметив, как изменилось лицо Анны Григорьевны, услышавшей крик Достоевского, Федосья, провожая ее, вдруг зашептала ей, что она обожает Федора Михайловича: он взял ее в дом с тремя детьми, когда она осталась совсем одна, без средств, после смерти мужa, сгоревшего от белой, горячки — допился. Он спас и ее, и ее сироток, и, знаете, какой он добрый, это он только так — сорвется порой, потому что трудно ему и одиноко, но сердце у него доброе, редкое — по ночам сидит работает, заслышит, кто из ее детишек закашляет во сне или заплачет, непременно придет укроет, успокоит, а если почему-то не сможет сам, только тогда ее потихоньку разбудит, — шептала она, утирая слезы подаренным ей Федором Михайловичем зеленым в клетку платком. А однажды встретил Анну Григорьевну хозяин дома Олонкин, с которым Федор Михайлович познакомил ее, чтобы, не дай бог, каких сплетен не поползло, будто какая-то молодая девушка ходит к этому, к писателю, и стал горячо благодарить любезную Анну Григорьевну за ее помощь Федору Михайловичу: «Бог вас наградит, Анна Григорьевна, за вашу доброту, потому что великому труженику помогаете, — я всегда к заутрене иду, у него огонь в кабинете светится — работает...»
Отношения у них как-то сами собой установились дружеские, доверительные. Анна Григорьевна теперь о многом расспрашивала его, и он охотно, с поражающей ее искренностью, отвечал.
— Зачем вы, Федор Михайлович, вспоминаете только о грустном да о несчастьях? Расскажите лучше, как вы были счастливы.
— Счастлив? — удивился он, будто вспоминая. — Счастья у меня как будто еще и не было — того счастья, о котором я всегда мечтал. Я его все еще жду, хоть и знаю, счастье — это только мечта...
— Ну а почему бы вам не жениться? Вы бы не были так одиноки и, может быть...
— Жениться? Да никто не идет за меня, — сказал он с какой-то такой искренностью, что ей стало ужасно жалко его и немного за него стыдно: зачем он так о себе?..
И он рассказал ей все о своей первой жене, о Паше — это он встретился ей тогда, в первый приход, — об Аполлинарии, Анне Васильевне Корвин-Круковской, о своем предложении Елене Павловне...
Все-таки какой-то он странный и долго так не протянет — всегда один, без душевной заботы, на вечном нерве, питается кое-как...
Время летело. Приближался конец октября, но и роман — хоть Достоевский все более нервничал и сомневался, поспеют ли к сроку, — все-таки подвигался к окончанию. Алексей Петрович, уже почти в полубезумии, выиграл для Полины тысячи, чтобы она могла бросить их в лицо оставившему ее любовнику, но она бросила их в лицо Алексею Петровичу, и Анна Григорьевна уже всем сердцем своим ненавидела их обоих, презирала ее за коварство, его за малодушие, за любовь к ней и страсть к рулетке.
— А куда подевалась китайская ваза? — как-то полюбопытствовала она.
— Да вот, в заклад пришлось отнести: родственникам срочно потребовались 25 рублей.
А он недоумевал: и как это она показалась ему в первый раз некрасивой? Уму непостижимо — глаза-то какие — серые, добрые, лучистые, будто свет изнутри... Это же Марии Болконской глаза — он только что прочитал «Войну и мир» Льва Толстого, роман печатался в том же «Русском вестнике» Каткова, параллельно с его «Преступлением и наказанием».
Через несколько дней исчезла и вторая ваза.
Но роман был закончен в срок: 29 октября — последняя диктовка, последняя фраза, точка...
На следующий день у Федора Михайловича был день рождения, и он пригласил к себе Анну Григорьевну. Пришел Аполлон Николаевич Майков — Достоевский уже познакомил ее с ним, и вдова брата, Эмилия Федоровна, которая вела себя с нею столь надменно, что, заметив это, Федор Михайлович стал с Анной Григорьевной еще любезнее, даже радушнее, но вечер уже был испорчен. Прощаясь с Анной Григорьевной, Достоевский спросил, может ли он теперь навестить ее, познакомиться с ее матерью, чтобы поблагодарить за такую добрую, милую дочь, так помогшую ему в трудную минуту. Анна Григорьевна позволила.
Окончание работы вновь подарило ей свободное время и возможность бывать с подругами и друзьями, но ей все чего-то не хватало теперь, друзья казались скучными и неинтересными, молодые люди, добивавшиеся ее руки и в общем симпатичные ей прежде, теперь почему-то не интересовали ее вовсе.
3 ноября приехал Федор Михайлович. Анна Григорьевна накупила груш и разных сладостей, которые любил Достоевский. Пили чай, но разговор как-то не вязался. Он рассказал, как Стелловский пытался надуть его: он принес ему рукопись, а Стелловский уехал; тогда Федору Михайловичу посоветовали сдать рукопись романа под расписку квартальному. На расписке стояла оговоренная в контракте дата. Потом говорили о «Преступлении и наказании». Федор Михайлович сказал, что собирается в ближайшие дни приняться за окончание романа, спросил: не решится ли Анна Григорьевна продолжать работу с ним? Она засомневалась, он как-то слишком искренне огорчился, да и она сама чувствовала, что быть с ним рядом незаметно для нее стало потребностью, но она и боялась увлечься всерьез, потому что. все равно ни к чему хорошему это не привело бы. Она видела, что и Федор Михайлович, кажется, привык к ней, и боялась — вдруг ему вздумается и ей сделать свое очередное предложение, и тогда — всему конец...
Помочь с «Преступлением и наказанием» после недолгих колебаний все же согласилась.
Восьмого ноября 66-го года день в Петербурге выдался светлый, прозрачный, мороз, правда, давал себя знать, но Анна Григорьевна решилась пойти к Федору Михайловичу пешком — уж слишком как-то хорошо было на душе, и оттого запоздала на полчаса. Но Федор Михайлович не рассердился по обыкновению.
— Наконец-то вы пришли! — сказал он радостно и даже возбужденно. Анне Григорьевне он показался сегодня как-то совсем молодым, и в кабинете на редкость солнечно.
— Как я рад, что вижу вас, Анна Григорьевна!
— И я рада вас видеть, Федор Михайлович. Да что с вами сегодня? Случилось что?
— Да, случилось!.. Вот, новый роман придумал...
— И что же, интересный?
— Для меня так чрезвычайно, но вот с концом никак сладить не могу: тут нужно глубокое знание девичьего сердца, будь я в Москве, я бы с Сонечкой, племянницей, посоветовался, а здесь и не с кем. Может вы что посоветуете?
Анна Григорьевна согласилась с радостью.
— Герой мой, художник, человек немолодой, моих лет, но и состарившийся-то преждевременно: тут и страдания, и измены, и предательство, словом, выстрадано немало, к тому же и тяжелая и, кажется, неизлечимая болезнь — паралич руки, — представляете, что это для художника! Жизнь сделала его злым, подозрительным — при добром сердце, при открытой его душе...
Анна Григорьевна поняла — и в новом герое будет много от самого Федора Михайловича, потому ей стало еще интереснее.
— И вот, — продолжал он, — когда мой герой совсем уж было решил, что жизнь его кончена, потому что жить незачем и не для кого, он вдруг встретил молодую девушку ваших лет... («Неужели меня?» — испуганно кольнуло в сердце.) или... года на два-три постарше вас («Наверно, снова Полина...»). Она добра, умна, жизнерадостна («Нет, не Полина — скорее Анна Васильевна».) Назовем ее условно Аней — мне нравится это имя. («Точно, Корвин-Круковская — он ведь недавно письмо от нее получил, вот под его впечатлением и выдумал роман».).
— И что же, хороша собой ваша героиня?
— Не знаю, но я очень люблю ее лицо («Точно, Анна Васильевна, он столько раз говорил о ее лице, — вот и проговорился...»), и герой мой вдруг понял, почувствовал, что только с нею он мог бы быть счастлив («Вот уж ошибаетесь, Федор Михайлович, — и она измучает вас, как и Полина...»), но вдруг столь же ясно ощутил всю невозможность этого счастья: что он мог бы дать, старый, больной, без гроша в кармане, этой юной, чудесной девушке? А она — если бы даже и ответила ему — разве не было бы это с ее стороны неоправданной жертвой, которая потом привела бы неизбежно к раскаянию, к горькой обиде за свою судьбу? Да и вообще, может ли молодая, самостоятельная девушка, перед которой открывается вся жизнь со всеми ее соблазнами, увлечениями и возможностями, полюбить моего художника? Не будет ли это психологической неверностью? Возможно ли такое в жизни? Поверят ли мне читатели или засмеют, назовут фантазером, идеалистом?
— Отчего же невозможно? — сказала она в нерешительности, мучительно соображая, кого же он все-таки имеет в виду? — Если, конечно, у вашей Ани, как вы говорите, хорошее, отзывчивое сердце, а не маленькое, пустое светское сердечко кокетки, то разве ее остановят бедность, болезнь, разница в летах? — Она говорила горячо, словно все это касалось ее самой. — И в чем тут жертва? Не понимаю я вас, Федор Михайлович, — по-моему, ваша Анна... просто не любит вас... вашего героя, раз у вас такие сомнения...
— Значит, вы всерьез верите, что такое могло бы быть, что она смогла бы полюбить искренне и на всю жизнь?
Анна Григорьевна в испуге не знала, что отвечать: уверь она сейчас — да, может, и вдруг, как знать, этот ответ решит его судьбу, и она навсегда потеряет его дружбу, его доверительность, а та только измучает его, она была совершенно уверена — только измучает... Сказать же «нет»?..
— Поставьте себя на минуту, всего на одну минуту, на ее место, — голос его дрожал. — Представьте, постарайтесь, Анна Григорьевна, голубчик, представьте, будто этот художник — я, и что это я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, бога ради, что бы вы мне ответили?
Она смотрела на него непонимающим взглядом: он был так взволнован, в глазах его была такая тоска ожидания, его бледное лицо, такое дорогое ей лицо, высказывало столько смущения и сердечной муки, что она вдруг все поняла, и ее охватило ощущение такой радости, такого невозможного счастья, потому что она ведь его с первого, да-да, с первого взгляда... нет, всю ее жизнь...
— Я... Я бы ответила вам, что вас люблю и буду любить всегда...
О помолвке решили пока никому не говорить, кроме матери Анны Григорьевны, конечно, однако, вскоре секрет их раскрылся и стал предметом оживленных пересудов родственников и других доброжелателей. Одним из первых заподозрил недоброе Паша: Федор Михайлович не стал уклоняться от прямого ответа, когда, пораженный неблагоразумием отчима и возмущенный тем, что он не спросил у него даже совета и согласия на столь очевидно смехотворный шаг, пасынок увещевал его опомниться, не смешить добрых людей, ведь он уже старик и ему не по силам начинать новую семейную жизнь. Примчалась и Эмилия Федоровна.
— Зачем вам жениться? — напустилась на Федора Михайловича. — У вас и в первом-то браке детей не было, а ведь вы тогда помоложе все-таки были; да и об обязательствах перед семьей брата забывать бы не следовало...
— Я вам как врач и почитатель ваш, желая добра, настоятельно советую отказаться от столь опрометчивого решения, — уговаривал его Эдуард Андреевич Юнге, профессор глазных болезней, лечивший его глаз, пострадавший при эпилептическом припадке. — Поверьте хоть науке; опыт показывает, что при столь великой разнице в летах ваш союз не может привести ни к какой семейной гармонии, не говоря уже о сколь-нибудь продолжительной, да и состояние вашего здоровья вряд ли позволит вам хотя бы ненадолго дать счастье жены и матери столь молодой женщине...
Друзей тоже немало смущала молодость невесты: ей 20, ему 45, но, зная упрямый и не управляемый в таких случаях никакими разумными доводами характер Федора Михайловича, они только безнадежно пожимали плечами.
— Она слишком молода для вас, вам скоро станет неинтересно с ней, — искренне убеждали его наиболее близкие ему люди.
— Он слишком стар для тебя, а одними только литературными восторгами семью не построишь... — пытались образумить ее родственники, друзья и поклонники.
Она же, по собственному ее признанию, просто была поражена, почти подавлена громадностью счастья и долго еще не могла в него поверить. Он, правда, громадности счастья не ощущал, а будто душа обрела пристанище, и стало ему как-то покойно, но так, словно это не он сам схватил судьбу за руку, а она наконец ухватила его за шиворот, повернула лицом к Анне Григорьевне, указала на нее перстом своим и шепнула: «Она, не сомневайся...» Хотя и себя выжидательной стороной отнюдь не считал, напротив:
— Знаешь, Аня, а ведь рассказанный тогда тебе роман — лучший из всего, что написано мною: он сразу же возымел успех и, главное, произвел желаемое впечатление, — не то шутил он, не то сам удивлялся. — Пойми, ведь я совсем не был уверен в успехе: а вдруг бы ты ответила, что любишь другого? Я потерял бы в тебе единственного человека, который так много сумел уже сказать моему сердцу.
Он водил ее по Сенной и ее окрестностям, местам, где бродил его Раскольников, показал дом процентщицы, провел по лестнице, по которой поднимался к ней студент, и даже камень, под который Раскольников спрятал награбленное. Три-четыре раза в неделю диктовал последнюю часть «Преступления и наказания». Вперемежку с шутками и смехом — отдых был необходим, потому что во время работы они оба порой доходили до такого нервного напряжения, что Анне Григорьевне казалось иной раз — еще несколько минут, и мозг, сердце не выдержат. И то: она чувствовала себя как бы соучастницей борьбы за будущее всего мира. Родион Раскольников возвещал ей новую истину: если Бога нет, то все позволено, потому что тогда я определяю, что есть добро и что зло. А я считаю, убеждал он Анну Григорьевну, что пожертвовать одной «тварью», процентщицей-старушонкой, во имя блага человечества — значит поступить по совести. Но потом появилась «вечная Сонечка», она отстаивала христианскую идею самопожертвования, отстаивала собственной жизнью: ради спасения больных родителей, ради маленькой сестренки отдала она в жертву тому же ненавистному ей, как и Раскольникову, миру свою честь, молодость, девичество, оставив в неприкосновенной чистоте только душу свою, потому что нельзя отнять ничью жизнь по совести; по совести можно только отдать свою жизнь.
Жертвенность Сонечки была по сердцу Анне Григорьевне, но и неприемлемая ею убийственная логика Раскольникова казалась неодолимой. В борении этих крайних идей, которыми одержимы двое, может быть, самых близких во всей вселенной, самых родных по духу людей, казалось Анне Григорьевне, принимают участие все жившие когда-либо на земле, живущие, и те, кому только предстоит жить и через десять, и сто, и тысячу лет... Потому что тут шла борьба двух духовных начал природы человеческой, обнаженных, доведенных до крайности катастрофической эпохой.
В конце концов побеждает в романе христианская правда Сони, правда, оказывающаяся у Федора Михайловича, к удивлению Анны Григорьевны, по существу, народной правдой: Соня-то звала Раскольникова покаяться не в церковь, а на людную площадь, и не перед иконой, но перед матерью-землей, перед народом русским. Но как-то так уж выходило у Федора Михайловича, что именно это-то преклонение перед народной правдой вместе с тем как раз оказывалось и преклонением перед правдой христианской. Эта-то народная правда, правда совести, и сокрушит изнутри кривду Раскольникова, которая притворилась правдой, и он поверил в нее. Крушение в Раскольникове лжепророка вместе с тем — чувствовала Анна Григорьевна — оборачивалось и победой в нем великой силы человеческой правды, а путь в каторгу — дорогой к его духовному воскресению.
И еще одна истина глубоко, на всю жизнь вкоренилась тогда в ее сердце: даже в великом страдании, страдании добровольного самопожертвования собой ради другого, есть свое счастье, своя великая радость; но нельзя построить счастье за счет страдания или гибели даже одного человека, пусть и последнего человека. Нельзя — ни для всего человечества, ни даже для себя лично. Если, конечно, ты Человек, а не наполеон...
Никогда еще Анна Григорьевна не ощущала себя столь причастной глубочайших тайн человеческой души, как в эти дни их совместной работы над «Преступлением и наказанием». Да и Достоевскому давно не работалось так легко.
Однажды он приехал к ней в осеннем пальто, хотя морозы стояли уже вполне зимние. Анна Григорьевна всполошилась — не украли ли у него шубу? Не украли — в заклад пришлось отнести: Эмилии Федоровне срочно потребовались 50 рублей. Постоянно просил деньги и Паша, младшему брату Николаю тоже нельзя не помогать.
Между тем приближались сроки свадьбы, которую хотели устроить до Великого поста, а значит, предстояли и немалые затраты. Достоевский решился поехать в Москву к Каткову, выбить у него две тысячи за «Преступление и наказание». Михаил Никифорович знал свое дело неплохо — Толстому платил по 300 рублей с листа, Достоевскому, и то после серьезных колебаний, решился уплатить по 150, и вовсе не потому, что ценил талант одного выше другого: просто Толстой в деньгах не нуждался, мог бы и в другой журнал отдать «Войну и мир», нищему же Достоевскому идти было некуда.
«Современник» окончательно записал его во враги свои. Весной случайно встретился с Некрасовым у Ковалевского Егора Петровича — ученого, путешественника, дипломата, организатора и первого председателя Литературного фонда, — разговорились. Достоевский спросил напрямую: за что же все-таки обругали его «Преступление и наказание» в «Современнике»? Неужто тоже всерьез могли посчитать, будто в Раскольникове он опорочил революционную молодежь? Некрасов не стал лукавить, объяснил, что оценка «Современника» продиктована иными причинами: зачем сам он года два назад окарикатурил Чернышевского в своем «Крокодиле»?
Действительно, в 64-м году Достоевский опубликовал в «Эпохе» фантастический фельетон «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже», где в едко-ироническом духе некий господин, будучи проглоченным крокодилом, проповедует из его чрева прогрессистские идеи, пользуясь тем, что пикантное зрелище, естественно, собирает толпы народа. Он высмеял как либеральное пустозвонство, так и псевдореволюционность воззрений, прикрывающихся научной фразой. Метил ли он при этом и в Чернышевского? Во всяком случае, как в личность — никоим образом. И не в идеи Чернышевского или «Современника» в целом. Скорее уж в их вульгаризацию деятелями и типа Антоновича и особенно Зайцева. Он даже воспользовался характеристикой, которую дал Салтыков-Щедрин публицистам «Русского слова»: эти «нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты». Чиновник выдает из крокодильева чрева немало откровений, в которых легко угадываются «научные» изыски в духе новейшей западной вульгарной социологии.
Чиновник в «Крокодиле» толкует о насильственном внедрении в общественное сознание естественных наук, об их «выгоде» и «пользе», но при чем тут Чернышевский? Достоевский прямо пародировал Зайцева, утверждавшего: «Народ груб, туп и вследствие этого пассивен... Поэтому благоразумие требует, не смущаясь, действовать энергически против него, потому что народ не может по неразвитию поступать сообразно со своими выгодами». Взгляды Зайцева вообще словно нарочно напрашивались на пародию; чего, например, стоили одни только его рассуждения об обусловленности социально-политического неравенства рас якобы естественноисторическими причинами, поскольку «разные расы, — убеждал он, — произошли от разных пород обезьян». «Опыт доказал, — писал Зайцев, — что американцы (он имел в виду коренное население Америки) и океанийцы не могут требовать даже жизни».
Достоевский уже в подготовительной тетради набрасывал: «Зайцев. Вы не имеете права требовать от него (то есть немца, хозяина крокодила) даже жизни. К тому же вы, наверно, почернели, а следовательно, стали похожи на негра и, следовательно, должны уступить высшей расе...»
Однако пародировал он в своем чиновнике далеко не одного только публициста «Русского слова», но и Каткова, и Краевского... И если Михаил Никифорович, видимо, посчитал ниже своего достоинства обидеться на фельетониста Достоевского (теперь вот даже и не отказал публиковать его в своем журнале), то Александр Андреевич не преминул прихлопнуть дерзкого насмешника увесистой сплетней; он-то и обвинил в своей газете «Голос» Достоевского в том, будто под чиновником нужно понимать Чернышевского, а в Крокодиле видеть Сибирь, только что «проглотившую его». — А, каково? Краевский в роли защитника чести и памяти Чернышевского! Об этом хоть бы подумали в «Современнике», да ведь этот господин промышленник, литературный Чичиков, одним ловким жестом сумел стравить между собой двух наиболее серьезных своих противников — «Современник» и «Эпоху». Ну не Наполеон ли он после этого? Нет, бери выше — Талейран!
Что ведь придумал, дабы сплетня обрела хоть какое-то подобие правды! В супруге чиновника, хорошенькой, пользующейся вниманием мужчин и отказавшейся разделить с мужем его участь в утробе крокодила женщине, Достоевский — утверждал господин Краевский — якобы намекал на Ольгу Сократовну Чернышевскую. И вот эта-то деталь, может быть, и произвела наиболее тяжкое впечатление на друзей и соратников Чернышевского, поверивших сплетне, запущенной Краевским. В обществе давно уже распространялись слухи, будто Ольга Сократовна ведет себя недостойно, да и при Николае Гавриловиче вела-де себя не лучше.
Достоевский тяжело переживал сплетню, пущенную Краевским, еще тяжелее было сознавать, что в эту сплетню поверили: как же плохо нужно думать о нем, чтобы так довериться Краевскому, посчитать, будто он, Достоевский, сам недавний каторжник, мог обрадоваться несчастью другого, да еще и написать по этому случаю гадостный пашквиль... Он собирался непременно разоблачить сплетника публично, но всю эту грязь вылили на него в тот самый момент, когда грянула другая беда — запрещение «Эпохи», и ему просто негде было высказаться»35.
И вот ведь как легко и просто окунуть человека в грязь мордой-то...
Что же до Ольги Сократовны, то до него хоть и доходили разные слухи о ней, но его менее всего могло бы порадовать подобное отношение к супружеству, если бы даже он и действительно был убежден в небеспочвенности грязных сплетен. Не хотел бы и себе подобной участи, особенно сейчас, надумав «на старости лет» жениться, да еще на молодой девушке...
Гадко на душе: благодаря ли искусной дипломатии врагов, легковерной ли подозрительности близких, собственному ли складу характера, вечно толкающего его на крайности, — как бы то ни было, но факт остается фактом: он действительно перессорился чуть не со всей русской литературой. И вот теперь до того дожил, что к нему снисходит один только всемогущий Катков.
В 1866 году борьба «московского идеолога» с правящей придворной партией настолько обострилась, что дни его политической карьеры, казалось, были уже сочтены. Ситуация складывалась действительно беспрецедентная для России: частное лицо, журналист, царист по убеждениям, идеолог промышленно-капиталистической, демократической монархии, открыто и резко вмешивался в важнейшие дела внутренней и внешней политики, обвиняя высших правительственных чиновников в государственном предательстве, антипатриотизме, национальном нигилизме. Против Каткова был выдвинут ряд серьезных обвинений. Министр внутренних дел Валуев и министр просвещения Головнин организовали обсуждение деятельности Каткова, в результате чего было вынесено решение о недопустимости такого положения, когда частная газета «разбирает действия правительства, иногда прямо осуждая высших должностных лиц, и тем самым создает положение ненормальное, несогласное с коренными основами государственного строя». В официальной печати Каткову были предъявлены обвинения в том, что его патриотизм сеет в общественном сознании самый разнузданный демократизм, материализм и атеизм.
Конечно, «кто изменяет русскому делу и способствует антирусскому, — отвечал в своей газете «Московские ведомости» Катков, — тот находится на правом пути. Что бы таковой ни говорил, ни делал, все будет одобрительно. Кто, напротив, будет в России мыслить и действовать в русском смысле, тот проклят и что бы таковой ни говорил, все будет омерзительно...» Но нынешняя ситуация в России, продолжал он, отнюдь не исключительная, а потому и стоит заглянуть в наше историческое прошлое, дабы извлечь из него уроки для настоящего и будущего. «Назад тому почти три века Россия так же переживала смутное время, — напоминал он об эпохе Минина и Пожарского. — Но тогда действовала простая сила, и дела делались грубо, а теперь они происходят в неосязаемой стихии мнения, где вместо силы действует обман. В ту давнюю пору пришлые враги владели русскою столицей, открыто жгли, грабили и били. Но предки наши не в пришлых врагах видели главное зло. В сказаниях того времени встречается сильное слово «русские воры». Предательство и не думало прятаться... И в настоящую пору, конечно, не обходится без домашних воров, и теперь еще более, в них-то вся и беда...» При этом Катков недвусмысленно давал понять, что под «русскими ворами», «внутренними врагами» России подразумевает он отнюдь не нигилистов от «студентов», на которых правительство пытается свалить все грехи, но нигилистов-«воров» как раз именно от правительства, высшей бюрократической машины государства.
Терпеть подобные обвинения высшие сановники, естественно, не собирались и обратились за содействием прямо к Александру II. Царь одобрил решение о запрещении «Московских ведомостей». Валуев отдал соответствующие распоряжения, однако Катков позволил себе не посчитаться с рескриптом министра и, в свою очередь, обвинил его в пособничестве врагам отечества. Это уже был не скандал, это было нечто невообразимое. «Московские ведомости» продолжали выходить. Личный враг Михаила Никифоровича — глава придворной аристократической партии великий князь Константин Романов теперь уже не сомневался в близком часе отмщения ненавистному московскому журналисту, виновнику крушения его карьеры и напряженных отношений с царствующим родственником. Исход борьбы был предрешен. Но... Выстрел Каракозова спутал все карты и ставки в этой политической игре. 20 июня Александр II, будучи в Москве, лично пожелал видеть Каткова, признал его «своим», разрешил продолжать издание «Московских ведомостей», хотя и отечески пожурил за излишние вольности, пожелав в будущем сохранять чувство меры. Более того, царь одарил Каткова правом обращаться лично к нему во всех не терпящих отлагательства случаях, минуя особые бюрократические инстанции...
Этот прием тут же стал достоянием гласности, и, естественно, расценивался как победа правой, охранительной партии Каткова над высшей правительственной администрацией. Валуев был чрезвычайно оскорблен и в своем дневнике оценил исход баталии как победу, одержанную «восставшими против закона московскими публицистами над применившим и поддержавшим закон министром». Теперь уже никто не сомневался в ближайшем увольнении Валуева и Головнина с высоких постов.
Достоевский с напряженным любопытством следил за этой борьбой; многое и удивляло его. Сама по себе возможность добиться права на самостоятельный общественный голос, независимый от расположения или нерасположения к нему сословной администрации, радовала его, помогала укрепиться в вере в собственные усилия. На его глазах иерархически ничтожная величина — журналист — обретала могущество ведущей политической и идеологической силы. Как волевая личность Катков безусловно и чрезвычайно притягивал Достоевского, но перерождение последовательного англомана в идеолога официального патриотизма и настораживало: убеждение это или просто выгодная тактика? И наконец, Достоевскому претила официозность позиции Каткова, делавшего ставку на перемены в высшей администрации, а не на народ. «Господин Катков, — записывает он в дневник, — не находит разницы между нашим официализмом и русскими основными народными силами. Тут господин Катков сломит ногу». Но идея национальности как формы демократии, о которой вдруг заговорил Михаил Никифорович, давно будоражила и его сознание.
«Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества, — набрасывает он свои убеждения. — Но общечеловечность не иначе достигается, как упором в свою национальность каждого парода. Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.
Идея национальностей есть новая форма демократии».
Достоевский надеялся еще продолжить свой спор с Катковым. Но пока он ехал к нему не за тем.
Анна Григорьевна пришла на вокзал проводить Федора Михайловича. Неожиданно появился и Павел.
— Папа, — по всегдашней своей манере он чуть не кричал, так что провожающие невольно обернулись в их сторону, — не вздумайте только забираться на верхнюю постель, а то как раз кондрашка хватит — свалитесь, костей ваших не соберешь!
Федор Михайлович сконфузился, неловко попрощался со всеми и ушел в вагон.
— Зачем вы расстроили бедного человека? — чуть не плакала от обиды за Федора Михайловича Анна Григорьевна.
— Очень мне нужно, расстроился он или даже рассердился, — я о здоровье его забочусь, и он мне за это должен быть благодарен.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.