1. Истоки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Истоки

В детстве, когда порой случалось взбежать на пригорок и взгляду открывались вдруг дальние дали, необъятные пространства земной, залитой полуденным солнцем шири, бездны небесной голубой глубины, на него вдруг накатывало удивительное чувство; казалось, кто-то невидимый зовет, и манит его, и нашептывает: стоит только пойти прямо, далеко-далеко, и если зайти вон за ту, едва различимую черту, ту самую, где небо с землей встречается, то там-то и вся разгадка всего, и тотчас увидишь и поймешь иную жизнь.

Вот и грянул последний день его недолгой вечности, и он на пороге перед вратами неведомого... И тогда вдруг открылся ему таинственный смысл древнего изречения о том, что наступит миг, когда времени больше не будет.

До смерти оставалось несколько минут. Троих уже привязывали к серым столбам, прозвучала какая-то команда — он ее не расслышал, но увидел, как серые солдаты подняли ружья на изготовку. Теперь уж наверное... И этот саван, в который их облачили, и священник подносит уже крест для целования, и всем существом еще глухо осознается неотвратимое: «...отставного инженер-поручика Достоевского... подвергнуть смертной казни расстрелянием...»

Он стоял на эшафоте, ослепленный после томительных месяцев угрюмой одиночки серостью долго зачинающегося и как будто не желающего рождаться петербургского утра 22 декабря 1849 года. Самого обычного для всех, последнего для него.

Сквозь морозные клубы дыма над серыми домами вдруг выбился луч солнца, сверкнул тепло на золоченом куполе дальнего собора, высек холодные искры из занесенного свежевыпавшим снегом Семеновского плаца, ударил в глаза неизъяснимым светом. Восемь месяцев не видел он солнца, а жить оставалось минут пять — не больше. Но «эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще... рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть...

Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный...» Обнял стоявших рядом Плещеева и Дурова. «Потом, когда он простился с товарищами... он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же?..

...Вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними...» И беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил...» — так расскажет потом об этом своем дне страстотерпства сам Достоевский в романе «Идиот» устами князя Мышкина. «Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?.. Подумайте, если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает... А ведь главная, самая сильная боль может быть не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно... тут всю эту последнюю надежду... отнимают наверно: тут приговор... и сильнее этой муки нет на свете...

Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия...»

Жить оставалось считанные минуты, а «кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести...». По «воспоминаниям» же III отделения, «народа было на Семеновском плацу до 3000 человек; все было тихо, и все были проникнуты особенным вниманием». Но и эту тишину нужно было перенести... И он стоял. Молча, безропотно, смиренно. Он — недавний политический бунтарь, свято веривший в свое необыкновенное будущее, мечтавший о спасении отечества...

Вспоминая через много-много лет то далекое, но вечно памятное ему время, Достоевский писал: тогда я «твердо был уверен, что будущее все-таки мое и что я один ему господин».

Господин, безропотно ждущий своей очереди к позорному столбу?

Раб, тысячу раз раб... Еще несколько минут — и... Скорее бы... И это все? Вся жизнь, все 27 лет — ради этих минут безысходного унижения, всенародного поругания, беспомощной безответности?

Затем ли тогда даны были тебе сердце, и талант, и слово, к которому уже прислушивались и по нему узнавали среди сотен других? И муки душевные, и радости, и встречи — зачем все это и что все это значит — перед лицом последнего, предсмертного страдания? И не сойти с ума? И не умереть духовно? И не презирать себя потом за эти минуты смиренного ожидания приговора, вынесенного чужими ему людьми, не могущими понять ни его самого, ни его страданий, ни его надежд... «Господи, зачем ты оставил меня в эти минуты?»

Величайшее смирение, но и величайшая гордыня. Может быть, уже и тогда, в те роковые минуты, не мыслью даже, но ощущением, подсознанием сравнил он свой эшафот с Голгофой, прозрел в великом своем позоре унижения путь к духовному воскресению?

Один из осужденных вместе с ним, Ф. Н. Львов, рассказывал позднее, что, пока еще шли приготовления к казни, они могли переговариваться вполголоса, у большей части была на лице неизъяснимо спокойная улыбка. Достоевский вспоминал «Последний день осужденного на смерть» Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: «Мы будем вместе с Христом». — «Горстью пепла», — отвечал тот с усмешкой...

Достоевский переживал не казнь. Не только ее. Он ощущал Голгофу. Не в те ли мгновения и зачалось в чутком к тайнам человеческого бытия сознании Достоевского осмысление древней притчи как его, лично его переживания, состояния, судьбы: «Истинно, истинно глаголю вам, аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода»? И разве пушкинский Пророк, прежде чем получить право глаголом жечь сердца людей, не лежал «как труп в пустыне», с рассеченной мечом грудью и разве не было вынуто из нее его трепетное сердце человека?..

Предчувствие своего нового, не сказанного еще слова о мире и миру — пришедшее перед лицом смерти — требовало жизни, бунтовало: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!.. Эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили...» Но кто скажет ему: «Восстань... и виждь, и внемли»?

Раздалась команда снять шапки. Осужденные и без того стояли на 20-градусном морозе в легких весенних одеждах, в тех, в которых арестовали их жандармы в апреле, восемь месяцев назад. Но мороз почти не ощущался. Как будто и не было тела, как будто все: и тело, и нервы, сознание, сердце — слилось в один напряженный донельзя сгусток духа.

Что увиделось, что вспомнилось ему тогда, в эти несколько мгновений?

Была ли то неутоленная печаль материнских глаз? Они светили ему всю жизнь из дальних далей детства. И звуки родного голоса под тихий перебор гитары в желто-канареечной гостиной роняли в детскую душу первые семена еще неведомой грусти и неясного счастья.

«Это была женщина в высшей степени добрая, религиозная...» — такой запечатлелась она в семейном предании. Он всегда благоговейно отзывался о матери. К отцу относился с сыновней почтительностью, пожалуй, и любил его особой страдательной любовью, но память о нем хранила немало и тягостных отроческих впечатлений.

Старинные документы свидетельствовали ему, что род Достоевских пошел от Данилы Ивановича Ртищева1, которому пинский князь Федор Иванович из рода Ярославичей пожаловал грамоту на имение Полкотичи и часть села Достоева в Пинском повете, к северо-востоку от Пинска, в междуречье Пины и Яцольды.

Владельцы Достоева и стали именоваться Достоевскими, они не раз упоминаются в книгах стародавних судных дел; некая Мария Достоевская в конце XVI века обвинялась в убийстве своего мужа... при помощи наемника Яна Тура. Под 1572 годом поминается тезоименит писателя Федор Достоевский, земянин, то есть землевладелец Пинского повета, переселившийся на Волынь, как человек, близкий князю Андрею Курбскому, который называет его своим «приятелем и уполномоченным». Вероятнее всего, от этих осевших на Волыни Достоевских и отделилась еще одна ветвь — подольская, от которой и пошли ближайшие предки писателя. Были среди них и люди известные — воины и священники, крутые и своенравные, некоторые переходили в католичество, становились шляхтичами, служили польским королям и даже принимали участие в их избрании: Яна Казимира в 1648 году, Михаила Вишневецкого в 1669-м, Августа II в 1697-м...

Но в большинстве его предки упоминались все-таки как защитники православия и русской национальности.

Федор Михайлович Достоевский чтил многих из них, а Петра Достоевского — маршалка Пинского повета и члена главного трибунала великого княжества Литовского, выбранного в сейм в 1598 году, — считал родоначальником своего рода: один из его предков, Акиндий Достоевский, получил известность как иеромонах Киево-Печерского монастыря (XVII век), другой в XVIII веке достиг и епископского сана; третий прославился тем, что, вернувшись в 1624 году из турецкого плена, повесил в честь избавления серебряные цепи перед иконой Богородицы во Львове, четвертый тем, что судился в 1646 году с неким Абрамовичем в Пинске, а в 1669 он же обвинил некоего Боруховича в том, что тот не возвращает ему из залога золотую цепь...

Но к XVIII веку этот своенравный род, не принявший католичества, обеднел и захудал. И дед писателя, Андрей Михайлович, — уже скромный протоиерей в захолустном Брацлаве Подольской губернии.

Младший его сын, своенравный Михаил Андреевич, не пожелал пойти по стопам отца; оставил Каменец-Подольскую семинарию и навсегда покинул отчий кров. Он отправляется в Москву, чтобы поступить в Медико-хирургическую академию, куда и зачисляется 14 октября 1809 года.

В Отечественную войну «студент 4-го класса» Михаил Андреевич Достоевский командируется в «московскую Головинскую госпиталь для пользования больных и раненых», затем в Касимовскую военно-временную госпиталь, потом переводится в Верейский уезд «для прекращения свирепствующей повальной болезни». В 1813 году его производят в штаб-лекари, и он получает назначение в Бородинский пехотный полк, в котором и служит до 1818 года, когда его вновь переводят, на этот раз ординатором, а затем старшим лекарем в Московскую военную госпиталь.

Через одного из сослуживцев он знакомится с семейством купцов Нечаевых и в 1819 году женится на дочери Федора Тимофеевича Нечаева, Марии Федоровне. В 1820 году уходит в отставку с военной службы, а в следующем он уже «определен Императорского Московского воспитательного дома в больницу для бедных на вакансию лекаря при отделении приходящих больных женского пола», более известную как Мариинская (основана по повелению вдовы Павла I, Марии Федоровны) больница для бедных, звавших ее просто Божедомкой.

Здесь-то, в правом флигеле, который занимала семья лекаря Достоевского, 30 октября (11 ноября по новому стилю) 1821 года Мария Федоровна и родила своему Михаилу Андреевичу второго сына (первенцу Михаилу полмесяца назад исполнился уже годик). В честь одного из предков, но без какого-либо намека на тот дар божий2, что был дарован не им одним, но всему миру, окрестили его Федором.

Все было скромно и обыденно; как положено, письменно засвидетельствовали в книге Московского духовной консистории:

«Сретенского сорока3 церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30-го дня, родился младенец... у штаб-лекаря Михаила Андреевича Достоевского, сын Федор. Молитствовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов. Крещен месяца ноября 4-го дня; восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Тимофеевна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. — Оное крещение совершал Священник Ильин с причтом».

Впоследствии младший брат Федора Михайловича, Андрей Михайлович, пояснит: «Григорий Павлович Маслович был муж двоюродной сестры нашей матушки; Федор Тимофеевич Нечаев — отец матушки, а Александра Федоровна Куманина — родная ее сестра — следовательно, все лица нам родственные. В каких же отношениях к ним была княгиня Козловская — не знаю. Вероятно, она была одна из многочисленных пациенток моего отца».

Андрей родился в двадцать пятом и был уже четвертым ребенком; через год после Федора появилась еще и сестра — Варенька. Семья росла. К этому времени перебрались уже из правого флигеля в левый4. Квартира была небольшая: полутемную детскую занимали старшие братья — Михаил и Федор, младших поместили прямо в спальне родителей, отделенной дощатой перегородкой от зала — единственной вместительной и светлой, в пять окон, комнаты; кухня с громадной русской печью и полатями и маленькая комната для кормилицы и няни — вот, по существу, и вся квартира, а для маленького Феди — чуть ли и не весь мир. Правда, больница окружена большим садом с липовыми аллеями — в нем мир малыша раздвигался вдруг до беспредельности, которую он еще не способен был вместить в себя, охватить целиком, даже и вознесенный добрыми руками на высоту, от которой замирало сердце, но тут же и успокаивалось уютом необъятной теплой груди нянюшки.

Мальчику едва пошел третий годок, когда мать повела его в деревенскую церквушку; вдруг через ее покойное, совсем темное — после улицы — нутро пролетел из окна в окно белый голубок, — случай вполне заурядный, но именно он запомнился на всю жизнь как первое потрясение младенческой души: будто чудо явилось, словно свет пронзил тьму. Однажды — Феде было тогда уже около трех лет — няня привела его «при гостях» в гостиную, заставила опуститься на колени перед образами и, как это всегда бывало на сон грядущий, прочесть молитву: «Все упование, Господи, на Тя возлагаю, Матерь Божия, сохрани мя под кровом своим». Гостям это очень понравилось, и они говорили, лаская его: «Ах, какой умный мальчик!» Он не мог еще уловить снисходительной умиленности взрослых, но удивление и восторг окружающих, вызванные словом, его словом, отложились в душе ребенка. И, может быть, именно от этого, пока еще сокровенного, конечно, и от него самого, соприкосновения и соития этих самых первых впечатлений, оставленных светом и словом, пробудивших в ребенке нового, уже сознающего себя и мир человека, зачался в нем исток и будущего писателя? Как знать?

Отец любил порядок и приучал к нему детей с самого нежного возраста. «В девятом часу вечера, не раньше, не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени, — вспоминал младший брат писателя, Андрей Михайлович Достоевский, — повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко... Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости... начиналось пение песен, затем... хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения... каковых при родителях не бывало... Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия, и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: «Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!»

Няня, Алена Фроловна, судя по всему, человек замечательный. «Всех она нас, детей, взрастила и выходила», — вспоминал о ней с благодарностью и сам Федор Михайлович Достоевский.

«И каких только сказок мы не слыхивали от нее и Арины Архиповны, прислуги из крепостных, — вторит ему Андрей Михайлович, — и названий теперь всех не припомню: тут были и про «жар-птицу», и про «Алешу Поповича», и про «Синюю бороду», и про многое другое».

И еще вспомнилось:

«Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанью...» — слышится издалека мягкий говорок. «Наша няня Алена Фроловна, — скажет он, — была характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!..»

И Алена Фроловна, и Арина Архиповна, «скромные русские женщины», нянюшки будущего великого писателя, с благодарностью осознаются им его, Достоевского, «Ариной Родионовной».

За сказками «нянюшек» в мир мальчика Достоевского войдут Жуковский и Пушкин — их так любила мать и так душевно делилась этой любовью с детьми. Потом придут Державин и Карамзин, Лажечников, Нарежный, Вельтман, казак Луганский (Владимир Даль), Вальтер Скотт, Шиллер... Пушкина знал чуть не всего наизусть...

«Надо припомнить, — поясняет А. М. Достоевский, — что Пушкин тогда был еще современник... Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев», то есть Федора и старшего — Михаила.

Выучили наизусть и «Конька-Горбунка» Ершова. Еще через время придут Гомер, Шекспир, Сервантес, Гёте, Гюго, Гоголь...

И если изначальную любовь к творчеству, способность «для звуков жизни не щадить» разбудила в нем мать, то поистине титаническую волю к систематическому образованию, нужно определенно признать, привил ему отец.

Правда, сам маленький Федя никаких признаков гениальности явно не обнаруживал, хотя отчасти и выделялся среди других детей. Так, Андрей Михайлович вспоминает: «Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители», — но мало ли резвых и энергичных вырастало в добропорядочных и вполне заурядных чиновников?

Как бы то ни было, родители ничем особо не выделяли Федора среди других детей, воспитывали его наравне со всеми.

Жизнь текла размеренно, строгий порядок, заведенный в доме отцом, нарушался редко. Лишенный какой бы то ни было материальной и моральной поддержки извне, Михаил Андреевич привык полагаться только на собственные силы, на упорный, ежедневный труд человека, служащего из-за «куска хлеба». А семья все росла: появились две девочки — Вера и Люба; вторая, правда, умерла, прожив только несколько дней. Потом появился сын Николай и, наконец, самая младшая — Александра. Федору к этому времени было уже 14 лет.

Михаил Андреевич Достоевский продолжал служить; в 1827 году он «за отлично усердную службу пожалован орденом Святой Анны 3-й степени», а через год «награжден чином коллежского асессора», дающего право на потомственное дворянство. Однако вновь испеченный потомственный дворянин никогда не забывал о том, что семья будет иметь средства для жизни, пока он жив и способен к труду, а потому и при всяком подходящем случае повторял детям, что он человек бедный и дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими. Сам Федор Михайлович Достоевский вспоминал, что держали их строго и рано начали учить. Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: «Учись!»

Французский детям преподавал приходивший на дом Николай Иванович Сушар; закон божий — дьякон, который «имел отличительный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах... так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, — прибавляет Андрей Михайлович Достоевский, — что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца».

Латинский преподавал сам отец. «Каждый вечер... братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди... или спрягая... Братья очень боялись этих уроков, — вспоминает А. М. Достоевский. — Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик». Латынь Достоевский невзлюбил на всю жизнь. «Замечу тут кстати, — продолжает младший брат писателя, — что, несмотря на вспыльчивость отца... нас не только не наказывали телесно... но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит...»

По вечерам же устраивались и чтения в общем семейном кругу, читались по преимуществу произведения исторические: «История государства Российского» Карамзина была настольной книгой Федора, и он читал ее всегда в долгие зимние вечера при свете тусклой сальной свечи, окруженный полумраком, наполненным видениями прочитанного и услышанного. Карамзин вошел в сознание мальчика не только «Историей», но и «Бедной Лизой» и «Марфой Посадницей»; Державин потряс одой «Бог». Увлекли его и книги о путешествиях в далекие страны; страстно мечталось увидеть Венецию и Константинополь, таинственный Восток...

Весенние дни несли весть об ином раздолье: «...ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев», — признавался Достоевский, «самый городской писатель», уже в зрелом возрасте.

Первый предвестник весны — масленая. «Блины на масленице елись ежедневно, не так, как теперь...» — вспоминает Андрей Михайлович. Но не одними блинами красна масленая. С наступлением тепла прекращалось комнатное затворничество и сад становился для детей их постоянным «жилищем». Правда, и здесь папенька строго-настрого запрещал им игры «опасные и неприличные» — в мяч, лапту; а уж о каких бы то ни было разговорах с больными и речи не могло быть. Но Федя и тут проявлял характер: не то чтобы ему доставляло удовольствие нарушать папенькины запреты, просто природная любознательность и жажда общения оказывались порою сильнее долга сыновнего послушания. Не разрешалось играть и с детьми прислуги; Федя же ухитрялся не только играть, но и дружить с ровесниками, и опять же скрытно от родителей. Словом, рос «маленьким грешником». Но может быть, самый великий его «грех» детства — дружба с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» — и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. «Попробуй, какие клейкие листочки!» Эти трогательные порывы детской восторженной души Достоевский пронес через всю жизнь.

Однажды он услышал крики в саду, побежал и... оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: над ней склонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, а ее белое платьице изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей было бы девять лет.

Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси — и нет больше в нем законов правды и справедливости. И как ни старался Федор, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал — они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.

А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри — он даже не мог бы сказать, где именно, — словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике.

Лето обещало прогулки в Марьиной роще, окутанной для детей дымкой старинного предания, которое вдохновило Жуковского на романтическую легенду о русской девушке Марье, погибшей на высоком берегу Яузы, где прозрачная река одним изгибом своим прикасается к роще...

В семье вообще почитались предания, обычаи; часто поминалось об Отечественной войне, Бородине и московском пожаре, унесшем чуть не все состояние дедушки — Федора Тимофеевича Нечаева. Дети рано учились ценить красоту и величие живой старины. «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным», — вспоминал Достоевский.

Летом же всей семьей выезжали и в Сергиев Посад, в знаменитую Лавру. «Византийские» залы, «одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда». Здесь впервые поразит Достоевского «Троица» Рублева и вспомнятся неясные слова учителя, вычитываемые из «Начатков» митрополита Филарета: «Един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, як конца своего бытия, но всегда был, есть и будет...» «Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей, — заметит Андрей Михайлович Достоевский в своих воспоминаниях. — Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему».

Отвлеченные философствования не давали еще пищи воображению десятилетнего мальчика, но рассказы; о страдальце, пошедшем на крест во имя искупления зла, потрясали и умиляли детское сердце, уже успевшее познать и цену страдания, и муки неискупленного зла.

Луч погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы.

— Что, если бы жить...

Только сейчас он заметил, как страшно изменились его товарищи по несчастью: даже крепкий, коренастый Петрашевский исхудал, согнулся; куда подевался горделивый взгляд красавца Спешнева?..

«Покайтесь!» — услышал он голос священника, обходящего обреченных. От покаяния отказались, но к кресту приложились все. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!» Тысячерукое каре лязгнуло триедино тысячествольным ружьем, исполнив отработанный, не им заведенный порядок.

Глухо раздалось: «На прицел», и черные ружья напряженно вытянуты к приговоренным, как на какой-то, которую не вспомнить, картине. Только пар из прикушенных губ рвется и мерзло стынет в мертвой тишине. «Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал потом один из осужденных. — Сердце замерло в ожидании, и странный момент этот продолжался с полминуты...»

Но барабанная дробь будто разрезала вдруг холодное молчание декабрьского утра, и шестнадцать ружей мгновенно уставились в небо... И словно из невозможного сна сознание начинает увязывать в смысл чужие, отрывистые, как дробь барабана, слова:

— Его величество но прочтении всеподданнейшего доклада... повелел вместо смертной казни... Отставного инженер-поручика Федора Достоевского... в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым...

Жизнь...

Она вся «пронеслась вдруг в... уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния и картинка» — так рассказывал потом об этих мгновениях сам Достоевский. Все его недолгие 27 лет, сжатые в несколько секунд, озаренных предвестием невозможной жизни. И это тоже нужно было «перетащить на себе». И не сойти с ума, и не сломиться...

— Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Нет, с человеком так нельзя поступать...

— Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.

«Эй, Федя, уймись, — слышится ему давний голос отца, — несдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!» — «Сбылось», — усмехнулся про себя.

Балаганы он любил с детства. Под Новинским, у Смоленского рынка, прямо напротив окон дедушкиного дома, каждую пасху устраивались праздничные представления. Клоуны, паяцы, Петрушки, силачи, комики и шарманщики, крик зазывал, бой барабанов — все это кривлялось, ругалось, кричало и, наконец, совсем утомляло братьев, и дедушка вел их домой; там их уже ждала коляска родителей, с кучером Семеном Широким на облучке. Впечатлений хватало надолго. Впрочем, и сам дедушка — родной дядя маменьки, Василий Михайлович Котельницкий, — был презабавный старик, и хотя в семье Достоевских гордились им — все-таки профессор Московского университета по курсу «врачебного веществословия», то есть фармакологии, Федору не раз приходилось слышать о нем многочисленные анекдоты. Начнут хвалить при нем молодое дарование, только что пополнившее ряды преподавателей, — дедушка пренаивнейшим образом заметит: «Ну не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Ходил он всегда в мундире и треугольной шляпе с плюмажем, что вызывало веселые насмешки студентов. «Петух идет!» — кричат они, завидя дедушку, а тот с полным достоинством отвечает: «А петух-то — статский советник!» — и преважно прошествует за кафедру. Он страсть как гордился своим чином: даже садясь на извозчика, предупреждал: «Смотри, поезжай осторожнее: статского советника везешь!» Словом, с ним не соскучишься. Одному из его студентов, будущему великому ученому Н. И. Пирогову, на всю жизнь запомнились лекции Василия Михайловича; вот он, показывая различные медикаменты, приговаривает: «...лекарство — то, что изгоняет болезнь из тела; а яд — то, что разрушает жизнь», а потом, подняв глаза на слушающих его и не изменяя интонации, прибавляет: «...а бывает и наоборот, и от лекарства человек умереть может; так что нужно прописывать рецепты поосторожнее...»

Лекции начинались рано утром; Василий Михайлович ставит перед собой свечку, вынимает из карманов очки и табакерку, звучно нюхает табак и начинает читать по книге: «Клещевинное масло, китайцы придают ему горький вкус», — затем кладет книгу на стол, снова с всхрапыванием нюхает табак и, сам тому удивляясь, объясняет студентам: «...вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус...» Студенты, следя за «лекцией» по той же самой книге, между тем читают: «Кожицы придают ему горький вкус...»

Впрочем, в роду Нечаевых — Котельницких, с которыми породнился одинокий и «безродный» Михаил Андреевич Достоевский, женясь на Марии Федоровне, немало и других по-своему славных представителей: прадед Федора Михайловича по матери, Михаил Федорович Котельницкий, был, например, корректором московской духовной семинарии в чине коллежского регистратора; в семейной традиции он почитался как очень умный человек. Считалось, что именно из семьи Котельницких, то есть родных по материнской линии, вынесла и сама Мария Федоровна, а через нее и сын ее Федор, любовь к книгам, музыке, способность выражать на бумаге свои чувства, мысли, настроения... Правда, и отцу своему сын обязан не одним только, привитым ему с детства, уважением к повседневному упорному труду, но и отроческими восторгами, рыхлившими почву сердца и ума, засевавшими их семенами будущих всходов: это папенька повел десятилетнего Федю на шиллеровских «Братьев-разбойников» с Мочаловым — Карлом Моором. Мог ли помыслить папенька, как откликнется юная душа его сына на страстный порыв Карла Моора против несправедливости и зла, царящих в мире, какими отзвуками отзовется еще в ней Шиллер?

По отцовской линии Мария Федоровна вела свою родословную от Нечаевых, посадских людей города Боровска Калужской губернии. Отец ее, Федор Тимофеевич Нечаев, перебрался в 1790 году в Москву и числился купцом третьей гильдии. Через старшую сестру, Александру Федоровну, Нечаевы — Котельницкие, а стало быть, затем и Достоевские, породнились с богатым родом московских купцов, «аристократов коммерции», Куманиных. У Михаила Андреевича с родственниками жены отношения были сложные; в общем, он их уважал, но недолюбливал; да и то: каково было гордому лекарю Божедомки видеть, как к его скромному жилищу лихо подкатывает карета Александры Федоровны Куманиной — цугом в упряжке из четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах... Правда, Василию Михайловичу Котельницкому он явно симпатизировал: профессор фармакологии никогда не решался сам выписать себе или своей жене нужный рецепт и в таких случаях всегда обращался за содействием к Михаилу Андреевичу.

Как только Михаил Андреевич заслужил честь «навечно» быть занесенным вместе с сыновьями в книгу московского потомственного дворянства, в квартиру штаб-лекаря зачастили какие-то странные, суетливые субъекты — сводчики, или факторы, по купле-продаже имений, как узнал Федор из разговоров старших. А вскоре родители стали владельцами сельца Дарового и соседней с ним деревушки Черемошны в Тульской губернии. Приобретение родовой вотчины обошлось им в 12 тысяч рублей серебром, но свежеиспеченные землевладельцы надеялись окупить эти затраты с лихвой. И пошли новые заботы: нужен тес для ворот к скотному двору, доски на закрома, потолок к амбару, да и сарай не крыт — придется ждать до новой соломы; кадочек на ярмарке необходимо поглядеть и меду для варенья.

Отец продолжал служить и только по временам ненадолго мог наведываться в свои владения; все заботы по хозяйству взяла на себя маменька, в обязанности которой входили и постоянные отчеты перед мужем о состоянии хозяйства: «Мне Бог дал крестьянина и крестьянку: у Никиты родился сын Егор, а у Федота — дочь Лукерья. Свинушка опоросила к твоему приезду пятерых поросяточек, утка выводится понемножку, а гусям вовсе воды нет, в эту переменную погоду беспрестанно гусенят убывает, так жаль, что мочи нет, наседочка одна только и сидит, и то отняли у Дарьи», — жалуется она мужу, а тот в ответ дает разные полезные советы и распоряжения, в числе коих и предписание — ежели что, то и посечь людишек по-отечески, для порядку...

Конечно, воспарения мысли на предмет поправления материального благополучия семьи за счет дармового труда крепостных были особенно поначалу, да только слишком уж бедны оказались вотчины нового землевладельца, а пригляделись — поняли: на грани полного разорения. Впрочем, надежды на обогащение вряд ли и изначально главенствовали в сознании Михаила Андреевича; тут скорее другое подзуживало: амбиция уязвленного самолюбия — вот-де все смотрите! — вы, богатые и знатные, получившие наследственные земли и звания, а я — без наследства и связей, без протекций — тоже землевладелец и какой-никакой, а «аристократ» — и сам, сам, вот этими руками, этой головой всего достиг и никому ничем не обязан... Весной 1832-го уехали всей семьей в Москву. На третий день светлой недели, 4 апреля, сидели за столом в гостиной, как вдруг докладывают: Григорий Васильев, дворовый человек из Дарового, прибыл. Родители хорошо знали его и уважали — он был единственный письменный, то есть грамотный, в деревне. Велели звать. Григорий небритый, в разорванной свитке, словно нарочно нарядился для какого-то невеселого спектакля: дворовые у Достоевских всегда гляделись прилично — за этим родители следили ревниво.

— Что случилось, Григорий?

— Несчастье... вотчина сгорела...

Известие было столь ошеломительно, что родители тут же пали на колени... Дети заголосили.

— Коли надо будет вам денег, — услышали вдруг спокойный голос Фроловны, — так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо...

Предложение нянюшки вывело всех из состояния невменяемости. От денег, конечно, отказались (Алена Фроловна жалованья не брала — копила деньги на старость), но порыв ее. души потряс и родителей и детей. Отец быстро взял себя в руки, усадил Григория, потребовал подробностей. Оказалось, один из крестьян палил кабана у себя на дворе, а ветер был страшный — дом и загорелся. Погорела и вся усадьба. Сгорел и сам Архип вместе с домом, пытаясь хоть что-нибудь спасти из нехитрых своих пожитков.

— Ладно, — сказал отец решительно, как умел говорить только он, — поезжай, Григорий, да передай мужикам: последнюю рубашку свою поделю с ними — несчастье общее, вместе и расхлебывать будем.

Через несколько дней Мария Федоровна со старшими детьми отправилась в деревню. Грустная картина открылась взору десятилетнего Федора: обугленные столбы на месте изб кое-где торчат из серой, в пепле, земли; погорелые старые липы, сиротливо повизгивает верная Жучка... Понурые мужики виновато поглядывают из-под хмурых бровей; устало всхлипывают младенцы, безнадежно уставясь в почерневшие от горя лица матерей.

— Отчего матери черные, отчего детки плачут? — робко спрашивает Федя, прижавшись к маменькиной руке.

— Голодны, — слышит он маменькин голос.

— Зачем детки страдают?

— Погорели, — не понимает его маменька...

Уже через неделю далеко слышен был стук топоров. Строились заново. Каждому погорельцу маменька выдала по пятидесяти рублей — немалые деньги; мужики качали головами, не брали — без денег не построиться, а и отдавать потом не легче. Мария Федоровна уговаривала: будут — отдадите, а нет — так и нет... О долге, конечно, больше никогда не поминали. Аришу, дочку сгоревшего Архипа, маменька взяла к себе.

Маленький, о трех комнатах, мазанковый, похожий на украинскую хатку домик, в котором поселились Достоевские, «стоял среди тенистой рощи. Роща эта, — вспоминал Андрей Михайлович, — через небольшое поле примыкала к березовому лесу, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностью, изрытою оврагами... Местность эта очень полюбилась брату Федору, так что лесок этот в семействе начали называть Фединою рощею. Впрочем, матушка неохотно нам дозволяла там гулять, так как ходили слухи, что в оврагах попадаются змеи и забегают даже волки».

Август стоял сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный. Лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву, скучать всю зиму за французскими уроками, и ему так жалко покидать деревню... — расскажет потом Достоевский. «И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик... И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и, вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика...

— Ить ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный... — Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке. — Ну полно же, ну Христос с тобой, окстись... — Я понял наконец, что волка нет и что мне крик... померещился...

— Ну я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь...

...Об Марее я тогда очень скоро забыл...»

Да и о чем помнить-то? Мальчик любил бродить по полям, часами смотрел, как справляют крестьяне свой нелегкий труд, а в минуты передышки подходил к ним поговорить, посмотреть на малышей, которых крестьянки брали с собой. Однажды, заметив, что одна крестьянка пролила нечаянно воду и ей нечем напоить младенчика, Федя схватил кувшин и побежал домой — за две версты от поля. Запыхался, едва отдышался — зато какими глазами глядела на него молодая мать, и младенчик, напившись, перестал орать, уснул, так трогательно раскинув ручонки.

Здесь же нередко встречал он безумную и бездомную Аграфену, которая бродила по полям, разыскивая умершего сыночка. Нашелся кто-то: не побоялся Бога — надругался над дурочкой.

К 37-му году домашнее образование Федора уже закончилось. Сначала отец определил старших сыновей в полупансион Николая Ивановича Драшусова, не просто обрусевшего, но ревностно желавшего быть русским француза Сушара. А затем, через год, перевел их в «пансион для благородных детей мужского пола» чеха Леонтия Ивановича Чермака, возле Басманной полицейской части, прямо напротив Московского сиротского дома. Занимались по полной гимназической программе. Пансион славился, здесь преподавали лучшие педагоги Москвы: известный математик, впоследствии академик, ректор Московского университета Д. М. Перевощиков; доктор словесности И. И. Давыдов; автор «Теории русского стихосложения» и магистр латинской словесности А. М. Кубарев; изучались здесь и древние языки, и античная литература...

К тринадцати годам Федор вырос в серьезного, задумчивого отрока; белокурый, сероглазый, он казался бледным и некрепким, может быть, потому, что природная страстность, «огонь» его натуры целиком переключались на книги. Давыдов знакомил учеников с Шеллингом — на его учении взросло немало русских умов и талантов, среди них и Белинский, о котором он здесь впервые услышал; уже в те годы Достоевский вовлекается преподавателями пансиона Чермака в сферу отечественно-литературных проблем и интересов: закрыты «Московский телеграф» и «Телескоп»; Чаадаев объявлен сумасшедшим; явились «Капитанская дочка» Пушкина и «Тарас Бульба» Гоголя (он недавно уехал за границу), «Литературные мечтания» Белинского — все это входит в круг духовных его интересов, бередит первые «литературные мечтания» самого Достоевского-подростка.

Родителей радовала ранняя серьезность сына, но сына родители не радовали. Уже «с осени 1836 года в семействе нашем было очень печально, — рассказывал младший брат Федора Михайловича — Андрей Михайлович. — Маменька с начала осени начали сильно хворать...»

Подрастая, Федя стал замечать странности в отношениях папеньки и маменьки. Конечно, от него много старательно скрывали, во многом он не в силах был еще разобраться сам, но и многое чувствовал и, чувствуя, все больше проникался нежной жалостью к маменьке, которая словно светилась и таяла на его глазах, как свечка на его столе в долгие вечера осеннего ненастья.

Отец, всегда будто застегнутый на все пуговицы, все чаще стал раздражаться и иногда даже кричал на маменьку. Добрый по природе, но вынужденный годами держать себя словно зажатым в кулак, высушенный гордостью уязвленного самолюбия, пылкий и склонный к болезненной подозрительности, Михаил Андреевич не мог придумать ничего более оригинального, как заподозрить однажды жену, мать уже восьмерых своих детей, в неверности. Когда Мария Федоровна как-то вечером сообщила мужу о том, «что ее постигла вновь беременность», Михаил Андреевич помрачнел и высказал вдруг свое «неудовольствие» таким тоном, что бедная маменька «разразилась сильным истерическим плачем», — вспоминает Андрей Михайлович. Сцены между родителями Феде приходилось видеть и раньше: как-то его дядя, Михаил Федорович Нечаев, младший брат маменьки, пришел, как обычно, в гости посидеть, поиграть на гитаре, попеть с Марией Федоровной песни и романсы, до которых брат и сестра были большие охотники. Федя любил такие вечера. Но вдруг явился папенька, и между ним и дядей произошел скандал. Папенька ругал дядю и называл его обидными словами за то, что тот без ведома папеньки, как оказалось, ухаживал за горничной Достоевских — Верой, молодой, очень красивой девушкой. Маменька плакала, а совсем еще юный Федя никак не мог понять: дядя Михаил Федорович и Вера — такие хорошие и такие молодые, за что так осердился на них папенька, да еще и ударил дядю по лицу, так что дядя в их доме больше никогда не появлялся.

Феде было жаль дядю и Веру — она тоже ушла от них, и отца жалко — зачем он так раздражается, становится злым и некрасивым и — главное — несправедливым. Но всех жальче маменьку, она совсем худенькая, маленькая и такая несчастная. И как сделать, чтобы всем этим родным людям было бы хорошо и покойно вместе, чтобы маменька смеялась, как прежде, играла на гитаре, а папенька бы пусть и строг, но улыбался довольный? Маленькое, рано раненное сердце подростка, совсем еще ребенка, сжималось от боли за близких, за горько плачущих деток погорельцев, за свою маленькую подружку — как может он жить и забыть о ней, уже и лица ее не вспомнить, только белое в темных пятнах грязи и крови платьице неотступно преследует его. Слезы невольно капают, и стыдно — не девчонка ведь, и растет в груди теплый комок, и расширяется, и вот уже почти готов объять всех страдающих, и весь мир упрятать от бед, успокоить, убаюкать... И он засыпает, вздрагивая и просыпаясь во сне.

«С начала нового, 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель... Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И немудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать... Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки... Маменька, вероятно перед смертной агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали...» Утром 27 февраля, в субботу, маменьки не стало. Ей было 36 лет... Через день, в понедельник, 1 марта 1837 года, в первый день Великого поста, Мария Федоровна уже покоилась на ближайшем Лазаревском кладбище.

А еще через несколько дней не оправившихся от первого удара братьев Достоевских настигла новая роковая весть: «Солнце нашей поэзии закатилось: Пушкин скончался...»

Братья чуть с ума не сошли, услышав об этой смерти и всех подробностях ее. «Брат Федор, — свидетельствует младший, — в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.