ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
Свершилось.
Министерство культуры присвоило мне ставку первой категории как исполнителю-солисту, я была тарифицирована и признана профессиональным музыкантом. Ставка составляла восемнадцать рублей пятьдесят копеек, и хотя я уже давно зарабатывала тысячи, это давало возможность расширять официальную сферу деятельности.
Десятого октября был концерт в ленинградском Дворце культуры работников просвещения. В программе Бетховен – Аппассионата, Рондо и Каприччио «Die Wut iiber den verlorenen Groschen», и Шопен: Соната си минор, мазурки и вальсы.
Двумя днями позже, двенадцатого октября 1987 года я сыграла программу в ленинградской Капелле, которая звалась «От до-мажора к до-мажору», и включала в себя:
Галуппи – Соната до мажор,
Гайдн – Соната до минор,
Моцарт – Соната ля мажор, KV 331,
Шуман – Фантазия до мажор, первая часть,
Метнер – Соната-воспоминание ля минор,
Прокофьев – Соната № 9 до мажор.
Весьма элегантная программа, вам не кажется? Это был его конек.
Концерт прошел с большим успехом, хотя, как обычно, вызвал много споров.
Руководство Капеллы предоставило нам даты в начале января для мини-фестиваля. Сразу после Нового года состоялось три вечера с оркестрами: кажется, это были концерты Баха с «Солистами Ленинграда» Михаила Гантварга, концерт Альхимовича и Рапсодия на тему Паганини, венчал же фестиваль Третий концерт Рахманинова с оркестром под управлением Владимира Кожухаря.
После концерта отец отпустил нас с мамой к Кире в гости, сам удалился гулять при луне. Кира, взяв ноты Третьего Концерта Рахманинова, решила высказать мне всю правду. Правда была так неприятна, что я скатилась кубарем вниз по лестнице, смертельно разругавшись с Кирой. Следующие пару приездов я ей не звонила, и только спустя несколько месяцев набрала ее номер и признала, что она во всем права.
Обратно в Москву мы ехали вчетвером: папа, мама, которая приезжала на концерты, Вера и я. Ночью мама свалилась с верхней полки, больно ударилась и смотрела на меня немигающим страдальческим взглядом. Мой взгляд мало чем отличался: у меня был приступ сильнейших болей в желудке, которые мучили уже несколько лет, но тут боль стала невыносимой. В Москве меня забрала «скорая» и увезла в Фи-латовскую больницу.
Врачи обнаружили двадцать пять хронических заболеваний в стадии обострения, предъязвенное состояние и вегетососудистую дистонию. Несмотря на это, пребывание в больнице стало для меня раем: когда через месяц пришел доктор и сообщил, что меня выписывают, я бросилась ему в ноги и умоляла, чтобы он этого не делал. Доктор сжалился и оставил меня еще на пять дней. Несколько раз отец забирал меня из больницы играть концерты, кажется, чуть ли не в клубе железнодорожников. Ни одного шанса пропиариться не упускалось – ни пяди земли русской!
Друзья меня не оставляли: из Ленинграда приехала Тайманова, поговорила со всеми врачами, а мне сказала, что, помимо физических, у меня есть и профессиональное заболевание, которое нужно лечить как можно скорее. Мама написала письмо: она считала, что я больше не расту как музыкант, качусь вниз и мне следует спасать свою жизнь. Я ответила, что все понимаю, но некая магическая сила притягивает меня к отцовскому дому – не иначе как последствия длительного гипноза.
Я затыкала уши, не в силах слышать очевидного: думать об этом было слишком тяжело, а инерция страха была непреодолима. В этот момент отец разыгрывал самую главную карту: Америку.
Усилия наших друзей не прошли даром. Известный американский миллиардер и филантроп Гордон Гетти написал в советский Фонд культуры письмо следующего содержания: «Недавно я открыл уникальный, на мой взгляд, талант в вашей стране. Это Полина Осетинская. Ей 11 лет, и она играет на фортепиано с блеском и вкусом, необычным для ребенка ее возраста. Ознакомившись с материалами советской прессы, посмотрев видеоленту дебюта Полины в Большом зале Московской консерватории и увидев ее выступление на недавнем телемосте, я укрепился в мысли просить Советский Союз поделиться таким уникальным музыкальным талантом с народом США. Поэтому я решил пригласить Полину в США для тридцатидневного тура выступлений в феврале или марте 1988 года».
Проект поддержали исполнительный директор вашингтонского Института мировых проблем имени Эйзенхауэра и президент Национальной ассоциации консерваторий. Курировать его Гетти попросил лично Раису Максимовну Горбачеву.
Нас стали проверять. Меня, маму, отца вместе и поодиночке приглашали для важных бесед разные чиновники из КГБ, Министерства культуры, Фонда культуры и т. д. Не опозорим ли? Не сбежим? Не опорочим звание советских граждан? У папы была дурная репутация, его побаивались. В процессе проверок я выступала в сборных солянках на самом высоком уровне – лично для Раисы Максимовны, членов партии и правительства. На все эти мероприятия отец даже надевал костюм и причесывался, чего он не делал никогда. Более того, он умудрялся засунуть свой темперамент куда подальше и прикидывался овцой, что было с его стороны подлинным проявлением героизма. Он очень хорошо селекционировал, с кем можно быть «гением», а перед кем не стоит частить. С «нужняками» он никогда не позволял себе открытого хамства, был умильно вежлив, зато на остальных отыгрывался сполна.
Дело с отъездом затягивалось, и отца это крайне нервировало. Я неуловимо менялась каждую неделю, переставая быть маленькой девочкой, потихоньку превращаясь в подростка. Это не могло его радовать – кому интересен талантливый подросток, которых пруд пруди, это ж лежалый товар, должный эффект производит только чудо-ребенок. Узнав, что маму тоже вызывали для бесед, он устроил скандал, обвиняя ее в попытках что-то сделать за его спиной.
Мама чувствовала себя ненужной, выкинутой из нашей системы координат. Не видно было лазейки, сквозь которую она могла бы пробраться, стать ближе ко мне. Она оказалась в положении той самой настоящей матери из «Кавказского мелового круга» – меня пришлось выпустить из рук, чтобы не разорвать на части. Февральским вечером, когда я позвонила ей, как обычно, из уличного автомата, она грустно сказала: «Я не нужна тебе. Наверное, я подумаю о своей жизни, может быть, выйду замуж». Для нее это была последняя попытка достучаться до моего сознания, для меня – предательство. Я закричала в трубку: «Ах так, ты хочешь избавиться от меня? Тогда прощай!»
Отец очень обрадовался тому, что наши отношения прекратились. Он пару раз предложил мне ей позвонить, но я, не желая говорить под его диктовку, отказалась. Кажется, это называется «сжечь мосты».
Однако было и хорошее. Несомненным достоинством той поры стал регулярный язвенный стол. Позади остались времена, когда я тайком съедала суп из собачьей миски, предназначенный нашей собаке Джульке, от которого та воротила нос. И еще мама в свои поневоле редкие визиты жарила котлеты и перед уходом тайком заносила мне парочку в спальню – иначе мне бы не досталось. Теперь меня кормили по расписанию, пареным и вареным. На гастролях в каждой гостинице по утрам заказывалась каша, а днем какая-нибудь специально поставленная на службу советской культуре сердобольная женщина либо приносила кастрюльку из дома, либо водила меня к себе на плановый покорм. Ведь на кону была мировая слава и миллионы, и нельзя было допустить сбоя системы.
В июне мы отправились в Саратов, где с шестого по двенадцатое прошел небольшой скромный Фестиваль Полины Осетинской. Каждый вечер с неизменным аншлагом исполнялось по концерту для фортепиано с оркестром: Шуман, Пятый Бетховена, «Джинны» Франка, «Ночи в садах Испании» Мануэля де Фалья, Концерт Нино Рота, Второй Сен-Санса и Третий Рахманинова.
Дирижировал Мурад Аннамамедов, тогда главный в Саратове, а после этого еще в нескольких городах. Дирижеры – те же военные, только гарнизоны меняются реже, а личный состав чаще. В перерывах между репетициями мы выезжали с ним и его молодой очаровательной женой Лерой на волжское купание. Находиться рядом с ними было все равно что пить по утрам свежие сливки с теплым рогаликом: воздух вокруг этой пары был насыщен нежностью, доверием и любовью, которая меня согревала и защищала.
Тем летом я опять попала в больницу, снова на месяц. В больнице подобралась отличная компания: грубоватая теннисистка пятнадцати лет и два приятных парня с честными глазами, которые, в отличие от моих дворовых знакомых, не разговаривали матом, не курили папиросы, сплевывая слюну, не харкали и не писали в подъездах. Однажды посетив сходку своих одноклассников и посмотрев на такое времяпрепровождение, я убедилась, что и правильно меня всю жизнь не выпускали играть во двор со сверстниками, потому что – чего ж хорошего?
Иногда я развлекала своих товарищей игрой на пианино в соседнем корпусе, мы таскали из столовой детский диетический кефир, слушали музыку в плеере. Тогда я болела «Паваной» Равеля, мне казалось, нет в мире ничего более родного и нежного, и отчаянно заставляла собольничников разделить со мной это чувство. Подружка подарила мне дезодорант, и это стало знаком инициации во взрослую жизнь.
Отец навещал меня один раз. О его визите я узнала накануне. Никто не отменял заданий – я по-прежнему должна была писать в день песню без слов, чего за две недели сделать не удосужилась. Ночью я накропала пятнадцать страниц бессмысленных нот, утром убрала со своей тумбочки все, что могло бы вызвать его раздражение, легла в постель и погрузилась в могильное оцепенение. Ко мне заходили – сквозь пелену я видела и слышала, но не могла реагировать, меня сковали неподвижность и немота. Я превратилась в живой труп, пролежав так несколько часов до его прихода. Ничего подобного больше в своей жизни я не испытывала.
Тем временем отец принял решение найти преподавателя, который бы следил за моими занятиями и втихаря профессионально подтянул бы меня перед гастролями. Сам он больше почти не занимался со мной, у него были дела поважнее.
Такой человек нашелся. Ее звали Алла Николаевна Ренжина, она была ученицей Генриха Нейгауза и преподавала в Гнесинском училище. Они с мамой жили в просторной квартире на Бауманской. Отец скидывал меня к ней иногда на несколько дней, неделю. Мы занимались, но я ценила это время еще и потому, что Алла Николаевна, помимо терпеливой заботы, предоставляла мне необходимую свободу. Этой свободой я распорядилась по своему усмотрению: мало-помалу на место страха приходила нутряная животная ненависть и упрямая решимость что-то сделать.
Найдя у Аллы Николаевны «Справочник фельдшера», я стала его внимательно изучать с целью найти информацию, какая пропорция каких лекарств приводит к летальному исходу, – подобные таблицы размещались после каждого второго препарата.
В октябре мы отправились в Ленинград на съемки двух фильмов для компании «Русское видео». Митя Рождественский, ее основатель, ныне покойный, согласовал с отцом Рапсодию на тему Паганини и Третий концерт Рахманинова. Поселились в трехкомнатном люксе «Европейской» с роялем.
Съемки проходили ночами в Большом зале Филармонии, в семь или восемь утра заканчивались, днем я спала, а вечером занималась. Поздним вечером начинались долгий грим и прическа, и снова съемка. Платье было по моде середины девятнадцатого века из костюмерной «Ленфильма», с заголенными плечами. Выглядело это вполне порнографично, особенно в ракурсе анфас через рояль, где платья не было видно вообще. Предусматривалось несколько дней выезда на натуру: в Рапсодии натурой служило Царское Село.
Для участия в съемке пригласили Юрия Мержевс-кого, среднего сына Киры, талантливейшего скрипача и обладателя выразительной демонической внешности. Юра стоял в ротонде, играя Каприс Паганини и изображая его же, мотая длинными черными патлами из стороны в сторону для большего сходства. Плавно изображение переползало на сцену БЗФ, как бы переносясь в наши дни.
В Третьем концерте натурой были Изборск, Пско-во-Печерская лавра и дворик Эрмитажа. Гуляя по Изборску недалеко от храма, я встретила местного священника. Чудны дела Твои, Господи. Мы долго беседовали, и я спросила о том, что занимало мысли больше всего: в каких случаях самоубийство не считается смертным грехом? Такие обстоятельства, вернее, одно, он мне указал, но мои в его ответ не укладывались.
Я вынуждена сделать необходимое добавление, без которого нельзя до конца понять причины, побудившие меня к уходу. Как я уже сказала, я менялась, постепенно приобретая женские признаки. Вечером дня, свободного от съемки, у нас собрались в высшей степени интеллигентные гости для, как они полагали, тонного суаре. Проснувшись и надев красивое бархатное платье, я вышла в гостиную номера и принялась хозяйничать, разливая чай и занимая гостей светским разговором. Я чувствовала себя такой изысканной, такой женственной в этом платьишке, и гости во мне это ощущение всячески поддерживали, кокетничали и делали комплименты. Вскоре пришел отец – он водил некую даму в ресторан, после чего она покинула его общество, что привело его в крайнее раздражение. Мрачно плюхнувшись за стол, он потребовал, чтобы я немедленно сыграла Восемнадцатый, терцовый этюд Шопена. Сыграла. Начал ходить по комнате – «Быстрее! Еще быстрее! Еще раз, быстрее!» На четвертый раз у меня заболела рука, и я имела неосторожность об этом сообщить. Он подошел, одним движением сверху донизу разодрал на мне платье. Несколько раз ударив, швырнул головой об батарею в противоположном углу комнаты, протащил по полу и усадил голой за рояль, проорав: «Играй быстрее, сволочь!» Я играла, заливая клавиатуру и себя кровью. В комнате было пять мужчин. Но ни один из них не пошевелился, и двадцать лет это не перестает меня удивлять. Полагаю, так же промонархическая ветвь русской интеллигенции реагировала на штурм Зимнего и приход большевиков – ей было жалко, но сделать она ничего не могла. Такие, знаете, невидимые миру слезы.
Не то чтобы это было для меня внове – последние полгода он часто сажал меня играть перед людьми обнаженной по пояс. Но это был последний раз.
После съемок мы вернулись в Москву. Придя к Алле Николаевне, я снова взялась за справочник фельдшера. Она спросила: что ты там выискиваешь? Я посмотрела на нее прозрачным взглядом и холодно ответила: «Алла Николаевна, я больше не могу. Один из нас должен умереть». Она охнула. Осела. Помолчала. И сказала, явив еще одну Божию милость: «Смерть – не единственный выход. Ты можешь уйти». Нет, поначалу мне казалась это невозможным. Наша история должна, должна была закончиться, как античная драма. И все же мысль уйти стала во мне прорастать, надежда увеличиваться, отчаяние ослабевать. Она дала мне единственный шанс выжить, и я вцепилась в него всем существом.
В конце октября был концерт в Москве, в Гнесин-ском концертном зале. На него пришла мама, с которой мы не виделись девять месяцев. Каждая из нас в этот срок выносила свое потомство, но назвали их одинаково. Имя близнецам было: Сила. Мы примирились. Алла Николаевна пригласила ее к нам. Мама осталась ночевать, я на раскладушке, она на диване. Я попросила ее дать мне руку, так мы и уснули, сцепив пальцы. На следующее утро она повела меня в храм Николы в Кузнецах к нашему батюшке, крестившему меня, отцу Владимиру Степановичу Рожко-ву. После Литургии, за которой батюшка меня исповедовал и причастил, мы сели втроем за столом у Аллы Николаевны, и я объявила о своем решении уйти от отца.
К тому времени была известна точная дата отъезда в Америку: 24 декабря 1988 года. На шестое декабря назначен сольный концерт в Большом зале Ленинградской филармонии. Билеты в количестве, почти вдвое превышающем вместимость зала, были сметены за две недели до концерта. Чтобы устроить его, отцу пришлось пойти на многое – духи, конфеты, рестораны, коньяки и проч. Концерт нужен был, чтобы поставить жирную точку.
Передо мной лежит программа этого концерта с пометками отца – очевидно, он впоследствии прислал мне ее с очередным письмом:
«Бах-Бузони – Хоральная прелюдия „И вот мы пришли и увидели землю обетованную“.
Шуман – Арабеска. Сновидения. Пестрый листок № 1. Ночью. Грезы. Порыв. Цветы.
Шопен – Три вальса. Мазурка. Баллада № 4. Ноктюрн.
Скрябин – Четыре этюда. Соната № 6.
Дебюсси – Прерванная серенада. Вереск. Сады под дождем. Остров радости.
Вот программа, которая принесла бы тебе всемирную славу – и мы бы ее отделали до абсолютного совершенства с 1го по бое декабря! Дьявол отнял у тебя все это! Надо – побороть дьявола!»
Конечно, возвращаться из Америки он не собирался, хотя никому об этом не говорил. По контракту планировалось сорок концертов по всей стране, за каждый мы должны были получить огромные деньги, порядка пятидесяти тысяч долларов. Он же втайне думал удвоить ставку посредством шантажа: «А что, объявлю, что иначе ты не выйдешь на сцену, деваться им будет некуда». Дело выгорало на десятки миллионов, это был главный шанс его жизни. А там дальше всемирная – слава, сбыча мечт, безбедная старость, и главное – никакого больше «вонючего совка».
Наши американские друзья, видевшие его обращение со мной, знали, что если он попадется на этом в законопослушной, блюдущей личную неприкосновенность Америке, ему выдадут restraining order и запретят приближаться ко мне. Но я тогда об этом ничего не знала. Мне было невыносимо думать, что когда все раскроется, когда все увидят воочию отца, поймут, что я – мыльный пузырь, у меня больше не будет никаких шансов на жизнь и профессию. Играла я к тому моменту невозможно плохо, руки болели, никакого желания выходить на сцену не было.
Да и была уже и не человеком даже, а тенью, которую питали два чувства: ненависть и желание выжить.
Мама и Алла Николаевна, которая тоже должна была ехать с нами, настаивали, что я должна уйти после турне. Я сказала, что до Америки не доживу, и возразить на это было нечего. Они пытались меня переубедить, но тщетно. Твердо решив, что уйду до гастролей, я оставила себе люфт в несколько недель. Назначен был и срок: первое декабря. В ноябре мы с отцом отправились играть концерты в Челябинск. Там между нами произошла ужасная сцена, после которой я нацарапала на первой попавшейся бумажке «Господи, дай мне силы нести свой крест», позвонила маме и сказала, что она должна ждать в Москве в нашей квартире, потому что я уйду в первую же минуту, как только представится возможность.
Но возможность не представлялась. Отец с его дьявольским чутьем и интуицией не спал трое суток, нервничал. Мама находилась с нами – в знак примирения и скорого отъезда в Америку он ей это позволил. Мы же были спокойны и ни на одну провокацию не реагировали, зная, что осталось совсем чуть-чуть.
Наконец отец утихомирился и мирно заснул. Утром, по заведенному порядку, он собирался уйти на свой еженедельный теннис и не должен был вернуться раньше часа дня. Мы назначили побег на это время.
Пока он спал, я писала прощальное письмо, время от времени заходя в его комнату и вглядываясь в спящего. В письме я объясняла, что для меня это единственный способ спасти свою жизнь. Докончив, я тоже отправилась спать. И снится чудный сон Татьяне:
Пустыня. По песку натыканы частоколом маленькие низенькие грязные сараи. Из пустыни, которая называется спальным районом, есть ходы в город: там тоже все низенькое, грязненькое, безрадостное, не выше человеческого роста. Тоскливые продавцы нарезают в лавках ломтями арбузы, из которых ползут черви. Сверху нависают грязно-серые ватные тучи, ни неба, ни солнца. Как будто везде висят надписи – выхода нет, смирись. Я задыхаюсь, хочу вдохнуть свинцового воздуха и не могу, и пытаюсь бежать на деревянных ногах, зная, что главное – пересечь спальный район, за ним до границы рукой подать. За мной гонится продавец с черным лицом, швыряя мне в спину ломти арбуза, с чавканьем и треском разваливающиеся на куски, стекающие по ногам. Постепенно сараи остаются позади, продавец отстает, небо начинает проясняться. Я уже могу перевести дух, и медленно иду вперед. Передо мной, как в рапиде, выплывает сверкающая полоса моря. Оно отделяет серую пустыню от сияющего другого государства. Над морем небо разделяется на две части: на моей света нет, но на противоположной солнце расходящимися лучами освещает высокие черно-синие горы и озера, уходящие вглубь. На той стороне, в изножье гор, на берегу, стоит на мелких камешках мама и протягивает ко мне руки. Она вся чистая, опрятная, благоуханная, в длинном темном платье с белоснежным воротничком, с высокой прической. Она нежной улыбкой зовет меня. Задыхаясь от слез радости, я иду к ней по воде.
Щелчок выключателя. Бодрый окрик отца: «Подъем! Я пошел, занимайтесь». Мы начали лихорадочно собираться. Мне надо было все внимательно просмотреть, я перебирала ноты, книги, кассеты, записки, вещи, концертные платья, отбирая необходимое. Взяла также рублей двести из денег, которые хрустящими пачками лежали в ящике рядом с его кроватью, – я считала, что имею на это право, поскольку зарабатывала их. Взяв собаку Джульку под мышку, я уходила из этого дома навсегда. Через одиннадцать дней мне должно было исполниться тринадцать лет. Здесь я провела шесть. Что такое осознанная необходимость, я уже догадывалась, теперь же мне очень хотелось узнать, что такое свобода.
Двадцать лет назад Алла Николаевна взяла с меня слово, что я никогда не упомяну о роли, которую она сыграла в моей жизни – она очень боялась Осетинского. Ее судьба сложилась причудливо: благодаря нашему приглашению, она сначала съездила в Америку в гости, потом вернулась туда жить, а спустя некоторое время оказалась в Австралии, где пребывает и сейчас. Учитывая удаленность этого континента и за давностью лет, я впервые говорю об этом, не тревожась, что ее постигнет месть близких мне лиц. Спасибо, Алла Николаевна. Я, как толстовский Левин, сомневаюсь во многом, почти во всем. Но никогда – в том, что первого декабря 1988 года верно шагнула в неизвестность. И отчасти обязана этим Вам.
Что же до страны из моего сна, то в 2000-м году, случайно попав в Черногорию, я увидела ее воочию – и черно-синюю гряду, и домики в изножье гор, стоящие у воды, и перетекающие меж горами фиорды: это оказался Бока-Которский залив. Потрясение было так велико, а совпадение так неслучайно, что сейчас я пишу эту книгу в Черногории, сидя на террасе над морем. И многое мне отсюда видно яснее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.