Глава 8 «РЫДАЙ, БУРЕВАЯ СТИХИЯ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8

«РЫДАЙ, БУРЕВАЯ СТИХИЯ…»

В России повсюду бросались в глаза те же самые признаки войны, которые А. Белый уже успел повидать по всей Европе: хмурые сосредоточенные лица, продуктовый дефицит, отсутствие на улицах транспорта, мобилизованного на фронт, множество военных, особенно выделялись выписанные из госпиталей раненые и увечные. В течение месяца определилась и его собственная военная судьба – он получил отсрочку от призыва – пока что на три месяца. Можно было заняться устройством своих литературных и запущенных бытовых дел. В Царском Селе под Петроградом навестил Иванова-Разумника, в Москве дописал «Котика Летаева», три месяца чередовал жизнь в Первопрестольной и Сергиевым Посадом у Сергея Соловьева[39] и его жены Татьяны (младшей сестры Аси и Наташи Тургеневых), дождался выхода в свет собственного фундаментального труда «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности». Наконец активно включился в реализацию нового большого проекта (как бы сегодня сказали) – цикла литературно-философских книг (сборников эссе), названных Белым «На перевале». 1-я часть – под названием «Кризис мысли» – была уже почти готова. За ней последуют еще два «кризиса» – жизни и культуры. (Все три части будут опубликованы в 1918 году; 4-я часть, написанная несколько позже – в 1921 году, – так и не увидит свет.)

Получив еще одну – на сей раз двухмесячную – отсрочку от призыва на военную службу, Белый в конце января 1917 года вновь переместился в Петроград, где поочередно проживал то в Царском Селе у Иванова-Разумника, то в столице у Мережковских. Здесь его и застала Февральская революция. Зинаида Гиппиус оставила подробнейшие дневниковые записи о событиях тех дней. Их квартира, расположенная поблизости от Таврического дворца, где заседала Государственная дума, вновь стала центром притяжения представителей самых разнообразных общественных сил. Мережковским постоянно звонили члены будущего Временного правительства, А. Ф. Керенский забегал по-свойски и информировал о происходящем. Под окнами текли нескончаемые колонны демонстрантов, одних солдат, перешедших на сторону восставшего народа, насчитывалось до 25 тысяч. Одновременно то тут, то там завязывались перестрелки, немедленно перераставшие в кровопролитные уличные бои.

В самый разгар событий, во вторник 28 февраля, Белый вернулся из Царского Села в Петроград и тотчас же попал под обстрел. З. Н. Гиппиус отметила: «С вокзала к нам Боря полз 5 часов. Пулеметы со всех крыш. Раза три он прятался, ложился в снег, за какие-то заборы (даже на Кирочной), путаясь в шубе». Белый в своих записях оказался еще лаконичнее: «Пять раз был под пулеметами…» На другой день он вместе с Мережковскими отправился к Таврическому дворцу. Зинаида Николаевна, воодушевленная всеобщим революционным подъемом, записала:

«Мы вышли около часу на улицу, завернули за угол, к Думе. Увидели, что не только по нашей, но по всем прилегающим улицам течет эта лавина войск, мерцая алыми пятнами. День удивительный: легко-морозный, белый, весь зимний – и весь уже весенний. Широкое, веселое небо. Порою начиналась неожиданная, чисто вешняя пурга, летели, кружась, ласковые белые хлопья и вдруг золотели, пронизанные солнечным лучом. Такой золотой бывает летний дождь; а вот и золотая весенняя пурга. С нами был и Боря Бугаев (он у нас в эти дни). В толпе, теснящейся около войск, по тротуарам, столько знакомых, милых лиц, молодых и старых. Но все лица, и незнакомые, – милые, радостные, верящие какие-то… Незабвенное утро, алые крылья и марсельеза в снежной, золотом отливающей, белости…»

Всеобщее ликование охватило всю страну. Царь отрекся от престола. В России провозглашена республика. Свобода и демократия, которые каждый трактовал по-своему, сделались главными социальными лозунгами – к ним апеллировали все без исключения и понимали нередко, как вседозволенность. Но революционная эйфория быстро сошла на нет, а политические и экономические проблемы (не говоря уже о положении на фронтах) остались прежними. Новая власть взяла курс на «войну до победного конца», что шло в разрез с интересами и настроением основной солдатской массы и всего народа России. Началась дезорганизация армии, доходящая до полного неподчинения командованию, и повальное дезертирство. Хозяйственная жизнь едва теплилась (ежели не считать военной промышленности). Бумажные деньги обесценивались не по дням, а по часам. Поезда, набитые до отказа, ходили с перебоями.

В Москве Белый видел то же, что и в Северной столице: административный хаос (неизвестно и непонятно, кто кому подчинялся) и огромные очереди в хлебные лавки. Куда ни глянь – повсюду солдаты в выцветших серых шинелях с котомками за плечами и с красными бантами на груди или на папахах: кто – проездом домой, кто – по выписке из госпиталя, а кто – и просто так. Наблюдательный А. М. Ремизов, вспомнив, должно быть, оперу «Хованщина», выразил свои впечатления одной точной фразой: «Что-то было от стрелецкой Москвы». Тротуары, мостовые, подворотни, дворы, подъезды и лестничные площадки засыпаны неубранной шелухой от семечек – их лузгали все поголовно, дабы заглушить постоянное чувство голода при хроническом отсутствии хлеба и постоянного урезания норм его выдачи.

В провинции – полнейшая анархия, крестьяне начали с грабежей и поджогов господских усадьб, не считаясь с их культурной значимостью и общенародной ценностью (нагляднейший пример – дача Блока в Шахматове и хранившаяся там библиотека). Первое, что услышала Маргарита Сабашникова в родном доме, когда она, как и Андрей Белый, с огромными трудностями и совершенно обессилевшая от голода добралась из Дорнаха до Москвы, где проживали ее родители: «Чем же теперь тебя кормить?!» Соседка рассказала, что ей пришлось отпустить на несколько дней в деревню няню, – та по-простецки отпросилась пограбить усадьбу тамошнего помещика («А то, – уверяла она, – опоздаю, и наши мужики все награбленное между собой поделят».).

Своими невеселыми впечатлениями и наблюдениями Белый делился с Ивановым-Разумником: «<…> Я же Россию люблю, я же русский… Я верю в русский народ, но… когда мне рассказывают, как в лазаретах раненые занимаются тем, что угрожают выкинуть сестер милосердия из окна, когда по Москве расхаживают дворники в процессиях, вследствие чего Москва стоит 2 недели невыметенная и начинаются глазные и горловые болезни, а когда идет ливень, то вследствие засорения труб – Москва „всплывает, как тритон“ (пушкинское сравнение из „Медного всадника“. – В. Д.), и останавливаются трамваи, когда видишь толпы пьяных, видишь истерзанных дико-ожесточенных солдат, с руганью чуть ли не выпихивающих дам из трамваев, когда видишь плюющих семечки и топчущих газоны тех же солдат, когда у центральных бань видишь среди бела дня ораву проституток и солдат, начинаешь думать, что детям и дамам неприлично показываться в центре города… <…>»

И все же в Андрея Белого революция в России точно вселила второе дыхание. «Верю в „чудо“ русской революции», – писал он 4 апреля 1917 года сразу по возвращении из Петрограда. За хаосом и распадом ему виделись и слышались «ритмы Нового Космоса». Ни на минуту не останавливаясь, работал – над стихами, статьями в газеты и журналы, эссе для нового цикла книг «На перевале». Его публичные выступления собирали переполненные залы восторженных слушателей. Впечатление об одной такой лекции (уже в Петрограде) в лапидарной форме сформулировал профессор С. А. Венгеров: аудитория была совершенно захвачена сообщением, хотя три четверти ничего не поняли. Но – «это обаяние личности, это пророк в лучшем смысле слова». Свой вывод он сообщил по телефону матери Блока, а та передала его А. Белому. И все же ощущение было (и не у него одного!) – как перед грозой. Вскоре Белый напишет: «Как подземный удар, разбивающий все, предстает революция; предстает ураганом, сметающим формы; и изваянием, камнем застыла скульптурная форма. Революция напоминает природу: грозу, наводнение, водопад; все в ней бьет „через край“, все чрезмерно».

Обладавший даром предвидения А. Белый чувствовал трагедийность грядущих событий, быть может, как никто другой. Именно тогда он написал одно из лучших своих стихотворений о Родине и революции:

Рыдай, буревая стихия,

В столбах громового огня!

Россия, Россия, Россия,—

Безумствуй, сжигая меня!

В твои роковые разрухи,

В глухие твои глубины,—

Струят крылорукие духи

Свои светозарные сны.

Не плачьте: склоните колени

Туда – в ураганы огней,

В грома серафических пений,

В потоки космических дней!

<…>

Ходил на митинги (на одном из них простоял аж пять часов). Ввязывался в политические дискуссии (впрочем, кто тогда не дискутировал), придерживаясь леворадикальной ориентации эсеровского типа. В Религиозно-философском обществе (оно продолжало регулярно собираться у М. К. Морозовой) его за это прозвали «большевиком», а учитывая приверженность к антропософии – еще и «мистическим большевиком». На этой почве как-то не на шутку рассорился с Н. А. Бердяевым. Свое политическое кредо Белый излагал четко и азартно, хотя от него действительно сильно попахивало штейнерианским мистицизмом:

«<…> Я давно всюду стараюсь вдалбливать „великолепнейшим“ людям; а именно, что 1) мы переживаем начало мирового переворота, 2) что Россия впервые, быть может, вступает в свою колею, 3) что „двоевластие“ есть начало совершенно нового, небывалого строительства, 4) что циркуляр сменяется драматическим диалогом, 5) что я жду „триалога“ (когда отдельно выступит Совет Крестьянских Депутатов), 6) что Россия инсценирует мистерию, где Советы – участники священного действа, 7) что форма правления в России будет текучей: это будет „форма в движении“, 8) что если мы сумеем вынести еще несколько месяцев эту „форму в движении“, то а) завертятся втянутые в нашу воронку Мальстрёма (фантастический водоворот в северной части Атлантического океана, известный из рассказа Эдгара По „Низвержение в Мальстрём“. – В. Д.) все народы Европы, b) что внутри России мы услышим Голос – не партий, а Самой Народной Души, 9) что Россия рождает „дитя“, 10) что нам надо рассыпаться на маленькие единицы (федеративная Республика – лишь начало этого движения), 11) что рассыпаться страшно, но если мы не обрушимся („не умрем“), то не обрушим „старый мир“ Европы, что мы воскреснем: и – положим начало воскресения! 12) что сквозь все безобразия я слышу, вижу прорезь веяния „Манаса“ (санскритское слово, означающее „ум“ в широком, вселенском смысле данного термина; одно из центральных понятий древнеиндийской философии, воспринятое теософией и антропософией. – В. Д.) – вижу прорезь новой духовной культуры, 13) что, начитавшись „умных“ речей „Русских Ведомостей“, я бросаюсь жадно даже к „Социал-Демократу“. 14) что я радуюсь воистину новой мировой эпохе, видя ритм течения событий у нас, и т. д., – вот за все это меня и считают иные москвичи „бациллой“».

Революцию Андрей Белый понимал исключительно как Революцию Духа, осуществляемую во имя абсолютного царства свободы. Истинные европейские революционеры, по Белому, – не Маркс с Энгельсом, а Ницше с Ибсеном. Что касается революции в России, то для нее он находил следующие слова: «Революция духа – комета, летящая к нам из запредельной действительности; преодоление необходимости в царстве свободы, рисуемый социальный прыжок; он – падение кометы на нас; но и это падение есть иллюзия зрения: отражение в небосводе происходящего в сердце: в нашем сердце мы видим уже звездный луг новорожденного облика нас в нашем будущем, явленный музыкой; расширение точки звезды до летящего диска кометы уже происходит в глубинах сердечного знания: пламенный энтузиазм развивает в комету звезду; и мы слушаем звездные звуки о нас – в нашем будущем…»

* * *

Центром интеллектуального, художественного и идеологического притяжения для А. Белого в это время стало Царское Село, где его друг и единомышленник Иванов-Разумник организовал литературно-политическое объединение «Скифы» и готовил к изданию альманах под тем же названием. Значительную часть двух первых выпусков составлял роман А. Белого «Котик Летаев» и ряд его статей, вдохновленных революционными настроениями и ожиданиями. Сам Иванов-Разумник по своим идейным убеждениям и партийной принадлежности являлся социалистом-революционером (эсером), а после раскола партии – «левым» эсером, более того, считался одним из главных идеологов и теоретиков эсеровского движения. А его ближайший сподвижник, также один из идеологов «скифства» и авторов «скифского манифеста» – Сергей Дмитриевич Мстиславский (1876–1943), в будущем – известный писатель – вообще входил в руководство эсеровской партии.

Иванову-Разумнику и Мстиславскому удалось заинтересовать и даже серьезно увлечь «скифской идейной платформой» немало выдающихся отечественных писателей и деятелей культуры – А. Блока, А. Белого, А. Ремизова, М. Пришвина, Е. Замятина, О. Форш, А. Чапыгина, К. Петрова-Водкина, Л. Шестова и др. Здесь же коренятся и идейные истоки революционного шедевра Александра Блока «Скифы». Отсюда же началась совместная поэтическая и пропагандистская деятельность группы так называемых «крестьянских поэтов» – С. Есенина, Н. Клюева, П. Орешина, А. Ганина. Девиз «скифов» «Жизнь – Воля – Правда – Красота» закономерным образом продолжал и развивал лучшие традиции русской философии, критики, поэзии и прозы. В «скифском манифесте», обнародованном в 1-м выпуске альманаха «Скифы», провозглашалось:

«„Скиф“. Есть в слове этом, в самом звуке его – свист стрелы, опьяненной полетом; полетом – размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надежного, тяжелого лука. Ибо сущность скифа – его лук: сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущей удары силы. <… > Февральские дни до дна растворили это чувство. На наших глазах, порывом вольным, чудесным в своей простоте порывом, поднялась, встала, от края до края, молчавшая, гнилым туманом застланная Земля. То, о чем еще недавно мы могли лишь в мечтах молчаливых, затаенных мечтах думать – стало к осуществлению как властная, всеобщая задача дня. К самым заветным целям мы сразу, неукротимым движением продвинулись на полет стрелы, на прямой удар. Наше время настало…»

Как бы сие ни показалось странным, но опубликованная здесь же первая половина романа «Котик Летаев» вполне гармонировала со «скифским манифестом». Если в «Петербурге» А. Белый сосредоточил внимание на объективных сторонах жизни и субъективном мире переживаний своих героев, то в «Котике» он предлагает читателю переместиться на более глубокий уровень – в доступное лишь интуитивному восприятию ПОДСОЗНАНИЕ. Кто не владеет методами интуитивного постижения действительности и проникновения в недоступные обыденному познанию запредельные стороны Макро– и Микрокосма и непостижимые глубины человеческого духа, – тот вообще ничего не поймет в тончайшем по архитектонике романе Белого. Именно этот пласт человеческого существования усмотрел в романе «Котик Летаев» высокотребовательный и взыскательный Михаил Гершензон, сравнивая при этом А. Белого не с кем-нибудь, а с самим Пушкиным: «От Пушкина до Андрея Белого – вот наш путь за сто лет». Если же по существу и концентрированно, то философский вывод Гершензона звучит следующим образом:

«Повесть Андрея Белого „Котик Летаев“ (одни именовали это произведение повестью, другие – романом. – В. Д.) – необычайное явление не литературы только, но всего нашего самосознания. Быть может, впервые нашелся человек, задавшийся дерзкою мыслью подсмотреть и воспроизвести самую стихию человеческого духа. Потому что стихия эта в своем ядре есть некий вихрь, который чрез бесчисленные уплотнения и воплощения создает все телесные и духовные формы человеческой жизни; и если искусство никогда не довольствовалось изображением внешних проявлений духа, если оно во все века стремилось вскрывать глубины, – то в сердцевину, в огненный центр бытия, никто не пытался проникнуть, по крайней мере сознательно. Андрей Белый – первый художник, который поставил себе эту цель. Он изображает жизнь ребенка от первых дней. По его мысли, новорожденный младенец есть клочок запредельного, мировой атом, – вместе и частица космоса, и сам полный микрокосм; и он рассказывает, как этот атом стихии пучится, расширяется и делится внутри себя, как он, оставаясь единым, внутренно ширится и разжижается, и организуется – начально бесформенный – в ощущениях и чувствах, как уплотняются эти воздушные течения, излившиеся из стихийного ядра, и формируют личность, сознание, идеи. <…>»

Одновременно Гершензон совершенно справедливо и закономерно поставил Андрея Белого в один ряд с наиболее выдающимися мыслителями начала XX века, включая будущего нобелевского лауреата Анри Бергсона, и проницательно заключил: тайна романа «Котик Летаев» – в его иррациональности. А. Белый в самом деле не только по-своему приблизился (а в чем-то даже опередил) ту актуальную проблематику, которой очень скоро безраздельно завладеют фрейдисты и неофрейдисты.

С иных позиций оценил роман Андрея Белого Сергей Есенин, назвав его «гениальнейшим произведением нашего времени». Белый и Есенин познакомились лично на царскосельской квартире Иванова-Разумника в феврале 1917 года и сразу же прониклись друг к другу взаимной симпатией. Будучи на пятнадцать лет младше, Есенин всегда видел в А. Белом высочайшего мастера художественного слова и энциклопедически развитого эрудита. В том же 1917 году он посвятил общепризнанному мэтру русского символизма одну из своих «маленьких поэм» – «Пришествие».[40]

В свою очередь Белый сразу же разглядел в молодом собрате по поэтическому цеху неоспоримо гениальный талант, великое будущее которого еще впереди. Кроме того, Белому импонировало в молодом крестьянском поэте стремление и умение видеть окружающий мир сквозь призму смыслозначимых и космистских символов. Потому-то так близка и понятна оказалась корифею русского символизма посвященная ему поэма: «О Русь, Приснодева, / Поправшая смерть!/ Из звездного чрева / Сошла ты на твердь… <…>» А лучезарный образ есенинского Спасителя явственно перекликался с символикой задуманной Белым собственной поэмы «Христос воскрес». Отсюда становится понятным, почему у Есенина возникла потребность откликнуться на появление романа «Котик Летаев» столь восторженной и вместе с тем глубокой рецензией. «В своем романе, – написал Есенин, – Белый… зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслили только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося ему во сне голубя и ясно вырисовал скрытые в нас возможности отделяться душой от тела, как от чешуи».

В «Котике Летаеве» всё насыщено глубочайшими смыслами, – начиная от эпиграфа, взятого из «Войны и мира» (восклицание Наташи Ростовой[41]), и кончая каждой главой, каждым абзацем и даже каждой строчкой. Переполненные скрытыми смыслами пояснения, далекие от рационального понимания, встречают читателя с первых же страниц романа:

«<…> Мне – тридцать пять лет: самосознание разорвало мне мозг и кинулось в детство; я с разорванным мозгом смотрю, как дымятся мне клубы событий; как бегут они вспять…

Прошлое протянуто в душу; на рубеже третьего года встаю пред собой; мы – друг с другом беседуем; мы – понимаем друг друга.

Прошлый путь протянулся отчетливо: от ущелий первых младенческих лет до крутизн этого самосознающего мига; и от крутизн его до предсмертных ущелий – сбегает Грядущее; в них ледник изольется опять: водопадами чувств.

Мысли этого мига тронутся мне вдогонку лавиной; и в снежном крутне (так!) померкнет такое мне близкое, над головою висящее небо: изнемогу я над пропастью; путь нисхождения страшен…»

Писатель нашел удачную и оригинальную форму подачи материала беседы с самим собой, но не в настоящем или будущем, а в давно ушедших временах, причем – не в юности даже или в отрочестве, а в самом что ни на есть раннем детстве – от младенчества до трех лет. Ведь с точки зрения теософии и антропософии возраст сей вовсе не есть нечто бессознательное (в смысле отсутствия сознания как такового), напротив, представляет собой проявление закономерного этапа развития Космического разума, способного на любой стадии (в том числе и в младенчестве) приоткрывать самые сокровенные тайны своего бытия.

С легкостью дуновения эфира воссоздает Андрей Белый головокружительные картины Космической эволюции: согласно антропософской доктрине, она доступна в определенных условиях (медитативный транс, творческий экстаз, молитвенное откровение и т. п.) любому и каждому. В художественно-выразительной и теософско-символической форме демонстрирует это Белый на примере маленького живого существа – Котика Летаева (а на самом деле – себя самого) ноосферные видения младенческих лет навсегда запечатлелись в его памяти:

«Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза.

Вижу там: пережитое – пережито мной; только мной; сознание детства, – сместись оно, осиль оно тридцатидвухлетие это, – в точке этого мига детство узнало б себя: с самосознанием оно слито; падает все между ними; листопадами носятся смыслы слов: они отвалились от древа: и невнятица слов вкруг меня – шелестит и порхает; смыслы их я отверг; передо мной – первое сознание детства; и мы – обнимаемся: „Здравствуй ты, странное!“»

Ноосферная память А. Белого, судя по всему, не имела границ. Во всяком случае Анатолия Мариенгофа он уверял (а тот зафиксировал сие в своих мемуарах), что помнит себя еще во чреве матери (правда, такой «эпизод» в «Котике Летаеве» отсутствует). Основные этапы космогенеза и развития жизни на Земле, где она возникла в морях, преломляется в романе еще и через мифологическое сознание: в определенных аспектах оно оказывается не менее (а иногда даже более) истинным, чем научное осмысление действительности:

«Мир и мысль – только накипи: грозных космических образов; их полетом пульсирует кровь; их огнями засвечены мысли; и эти образы – мифы.

Мифы – древнее бытие: материками, морями вставали когда-то мне мифы; в них ребенок бродил; в них и бредил, как все: все сперва в них бродили; и когда провалились они, то забредили ими… впервые; сначала – в них жили.

Ныне древние мифы морями упали под ноги; и океанами бредов бушуют и лижут нам тверди: земель и сознаний; видимость возникала в них; возникало „Я“ и „не-Я“; возникали отдельности. Но моря выступали: роковое наследие, космос, врывался в действительность; тщетно прятались в ее клочья; в беспокровности таяло все: все-все ширилось; пропадали земли в морях; изрывалось сознание в мифах ужасной праматери; и потопы кипели…»

Опубликованную в конце лета 1917 года первую половину «Котика Летаева» Белый написал еще в Дорнахе. Из созданного за последнее время в 1-м выпуске альманаха «Скифы» было помещено несколько стихотворений, объединенных в цикл «Из дневника», и очень важная для писателя теоретическая статья «Жезл Аарона», имевшая подзаголовок «О слове в поэзии». (Лекцию на ту же тему он прочел еще весной в Малом зале Московской консерватории.) Первоначально статья, переданная Иванову-Разумнику, называлась «О космическом звуке». Удивляться этому не приходится, ибо отправными ее посылками «Жезла Аарона» (напомню, что, согласно ветхозаветному преданию, жезл библейского патриарха превратился в змею) послужили давным-давно выработанные космистские и теософские установки Андрея Белого, а именно: «…мир, построяемый (так!) языком, в нашей полости рта, есть точно такой же мир, как Вселенная: семь дней творения звуков во рту аналогичны семи дням творения мира; некогда слова оплотнеют материками и сушами, а языки превратятся в целые планетные системы со зверями, птицами и людьми…» Таково метафорическое и вместе с тем опрощенное представление А. Белого о вековечной философской проблеме единства Макро– и Микрокосма, где рот как часть человеческой головы органически сопряжен с бесконечной Вселенной. В статье подведены итоги многолетних размышлений и изысканий в области языкознания, семантики и стихосложения. Основной упор сделан на смысловую сущность лексики и лексем: «Слово, взятое безотносительно к смыслу, есть слово пустое, если даже ему соответствует материальный предмет». Похожие выводы и их обоснование Белый дал в написанной тогда же работе «Глоссолалия: Поэма о звуке»…

* * *

А. Белый уехал из Петрограда накануне Октябрьского переворота. Перед отъездом заглянул к Мережковским и вдруг разругался с ними всерьез и надолго (а если уж быть совсем точным, то навсегда). Повод – Иванов-Разумник, которого его друзья-символисты считали «большевиком» (на самом деле тот, будучи эсером, не выносил большевиков не меньше, чем Мережковские). 24 октября по старому стилю (6 ноября по новому), когда в Неву входил крейсер «Аврора», а отряды матросов и красногвардейцев готовились к штурму Зимнего дворца, Зинаида Гиппиус записала в своем дневнике: «Бедное „потерянное дитя“, Боря Бугаев, приезжало сюда и уехало вчера обратно в Москву. Невменяемо. Безответственно. Возится с этим большевиком – Ив. Разумником. <…> Другое „потерянное дитя“, похожее, – Блок. <…> С Блоком и с Борей (много у нас этих самородков!) можно говорить лишь в четвертом измерении. Но они этого не понимают и потому произносят слова, в 3-х измерениях прегнусно звучащие. <…>»[42] Отныне Мережковские воспылают к Блоку и Белому лютой ненавистью, граничащей с патологическим остервенением, а дальнейшее сотрудничество с Советской властью двух самых выдающихся поэтов Серебряного века они не простят никогда. Когда Иванов-Разумник в тот же день вечером позвонил на квартиру Мережковским в поисках Белого по чисто литературным делам (чтобы вернуть забытую им рукопись) и измененным голосом (дабы не раздражать семейную пару) поинтересовался, где можно найти Бугаева, ему ответили ледяным тоном, что «де ни Андрея Белого, ни Б. Н. Бугаева здесь не имеется и иметься не будет».

Октябрьская социалистическая революция, «о которой так много говорили большевики», догнала Белого в Москве. Обстановка здесь была накалена до предела, и, в отличие от Питера, все закончилось серьезным кровопролитием. Воинские части и юнкера, оставшиеся до конца верными Временному правительству, оказали отчаянное сопротивление. Самые ожесточенные бои развернулись в центральной части города. Артиллерийская перестрелка велась как на передовой. Тяжелые орудия обстреливали очаги сопротивления чуть ли не прямой наводкой. Снаряды беспрестанно гудели над крышами арбатских и пречистенских домов, от их разрывов всюду повыбивало оконные и витринные стекла. Пулеметные очереди и ружейные залпы косили правых и виноватых. Обе противоборствующие стороны несли значительные потери. После нескольких дней непрерывных боев в Москве победила Советская власть. Андрей Белый сообщал о пережитом им вместе с матерью в письме Асе Тургеневой (ей он продолжал по-прежнему писать и изредка посылать деньги на проживание, – разумеется, когда они появлялись):

«<…> С субботы до пятницы (28 октября – 3 ноября. – В. Д.), т. е. целую неделю мы, т. е. наш дом (в Никольском переулке близ Арбата. – В. Д.), был отрезан от мира, потому что почти невозможно было выходить. Наш тихий арбатский район оказался неожиданно одним из центров военных действий. Юнкера, ударные войска и белая гвардия расположились по Арбату, Поварской, Пречистенке и по району наших переулков, <…> а войска революционного комитета и красная гвардия наступали с Хамовник[ов], Смоленского рынка и с Пресни (кажется); словом: наш Никольский переулок оказался границей; и даже дома перепутались: с Арбатских домов, кажется, стреляли юнкера, с Трубниковского переулка наступали большевики и т. д. Загрохотали пушки, залетали снаряды, стены дрожали от грохота. В понедельник в 9 часов утра я вскочил с дивана (спал я в своем зеленом кабинетике) от оглушительного грохота; и подбежав к окну, увидел столб кирпичной пыли; оказывается: в дом против нас упала шрапнель и разорвалась перед окнами; с понедельника мы перекочевали в кухню и ванную, где только и можно было жить; пули пролетали в окна, разбивали стекла; шрапнель ударилась в балкон нашего дома, когда мы с мамой спасались в нижний этаж; осколок шрапнели, разбив стекла, пролетел на расстоянии не далее дюйма от маминого виска; с мамой сделалась истерика; последние дни мы ютились у Махотиных; было невозможно почти жить; почти нечего было есть; кабинет мой прострелен; стекла разбиты; стоит адский холод; работать нет никакой возможности… <…>»

Спасаясь от этих «неудобств», А. Белый покинул разрушенное московское жилище и ищет пристанища у друзей. Мысли об Асе по-прежнему не давали ему покоя. В отдельном издании «Котика Летаева» вскоре появится надпись: «Посвящаю повесть мою той, кто работала над нею вместе со мною – посвящаю Асе ее». (Ася действительно вдохновляла супруга, когда тот только приступал к этому биографическому произведению, читала вместе с ним первые главы и считала их лучшим, что вообще написал Белый. Он же искренне тосковал по жене. Хронологические записи (дневник) той поры озаглавлены трогательно и бесхитростно – «Без Аси»… В письмах же Иванову-Разумнику признавался: «<…> Из души вырываются только „вопли“; я действительно как-то весь разваливаюсь; и в числе многих причин главная – это ощущение полной невозможности больше томиться без Аси; она – больна; у нее нет денег; выслать ей нельзя, проехать нельзя; и вот давно уже во мне крепнет отчаянная решимость: вопреки всем преградам начать проламываться к ней; если она „голодает“, голодать – с ней; если она больна, быть около нее; как медведь, сосущий лапу в берлоге, я уже полтора месяца только и думаю об одном: всех бросить, все бросить и правдой или неправдой, а прорваться к ней; она – моя главная душевная и духовная помощь; без нее не могу и работать; да и в жизни разваливаюсь; довольно! Если бы знал, какие преграды лягут между нами, ни за что не явился бы в Россию: предпочел бы быть дезертиром, но остаться рядом с Асей. Я просто болен от беспокойства за нее».

Тем не менее в жизнь А. Белого постепенно входила другая женщина – звали ее Клава. Скоро, очень скоро она станет 5-й и последней Музой Андрея Белого и его 2-й официальной женой. Клавдию Николаевну (урожденную – Алексееву, по первому мужу – Васильеву) (1886–1970) Белый (как, впрочем, и Ася) знали давным-давно по антропософскому движению. Вместе с мужем, врачом П. Н. Васильевым, она трудилась на строительстве Первого Гётеанума, нередко вместе со всеми ездила вслед за Р. Штейнером, чтобы прослушать его очередную лекцию или спецкурс, во время войны уехала из Дорнаха и вскоре объявилась в Москве. С Белым она сблизилась в конце декабря 1917 года, когда тот приступил к чтению лекций в московском Антропософском обществе. Хорошо знавшая ее в ту пору единомышленница М. Н. Жемчужникова свидетельствует:

«Клавдия Николаевна Васильева (во втором браке Бугаева) – <…> небольшая легкая фигурка, спокойные, какие-то музыкально ритмичные движения. Красивая ритмичная походка была ее особым свойством, впоследствии еще развитым в эвритмии. И говорила она спокойно и просто, но всегда очень по существу. Любовь к шутке, юмор тоже всегда как бы играли вокруг ее лица, смягчая категоричность суждений, нисколько не умаляя этим убежденность в их истине. Но только заглянув в ее глаза, вы чувствовали то, что, на мой взгляд, можно определить как основу всего ее существа. Я называю это „жар души“. У нее были удивительные глаза. Описать их можно только одним словом – „лучистые“, т. е. лучистые глаза, о которых Толстой не устает напоминать, говоря о княжне Марии Болконской. Они запоминались…»

Московское антропософское общество организовалось еще в 1913 году и просуществовало десять лет – до 1923 года, когда его закрыли наряду с другими организациями, чья идеология противоречила утвердившемуся в России «материалистическому мировоззрению». Приверженцы «антинаучных учений» подверглись преследованию – арестам, ссылкам и конфискациям. В просторном и хоть как-то отапливаемом «буржуйкой» помещении на Садово-Кудринской улице, где еженедельно собирались московские антропософы, К. Н. Васильева читала лекции и вела семинар по известной работе Р. Штейнера «Как достигнуть познания высших миров». Здесь же читал курс «Мир Духа», гениально импровизируя на любую тему, и Андрей Белый. Асе Тургеневой в Дорнах он писал: «Мой курс слушают от 60 до 70 человек, главным образом курсистки; и – молодежь; и после каждой лекции приходится слышать со стороны изумление, или слова, вроде: „Если это философия антропософии, то – я хочу быть антропософом“. Получается круг друзей (неантропософов) вокруг нас. Пока все это очень зелено и надо много работать, чтобы утвердилась философия антропософии. <… > Недавно читал лекцию об антропософском сознании „Свет из Грядущего“ в помещении на 250 человек и по очень дорогим ценам… <…>»

В лекциях и беседах Белый развивал давно волновавший его тезис о сопряженности антропософии с традиционной русской философией и софиологией, установив при этом даже связующие звенья между мировоззрением революционных демократов и мистериальными откровениями современных мыслителей, писателей и поэтов. Он говорил о том, что Герцен, например, укоренен в революционной стихии русской общественной мысли (или в русском гуманизме), подобно тому как Соловьев добирался до скрытых корней религиозного народного творчества, самобытно создававшего образ Софии. Однако последователи Герцена и Соловьева ныне переживают кризис «антропистических» и «софистических» идеалов и выходят за пределы своих сфер: революционеры ищут обоснование свободы; философы – обоснование своих тезисов в русской жизни; и по линии духовно-революционного искания русское сознание приближается к антропософии.

Провиденциален в этом смысле и путь поэзии Блока: от поиска слияния лика Софии с душою человека, он приходит к тяжкой утрате хорошо знакомого лика, лика Души мира, чтобы вновь отыскать его в лике жизни России. Россию, утверждал Белый, Блок воспринимает как проявление сущности человечества; национальный вопрос разрешается новым соединением русской души с Душою мира, революцией против всего группового, традиционного, консервативного; так ученик философии и поэзии Соловьева становится в последние годы русской жизни знаменосцем левой группы «народников», которая связана с традициями Герцена и Лаврова и, углубляясь мыслью, по-новому ищет подпочву их бьющего ключом пафоса. Так в Блоке, ученике Соловьева, поэте революционной России, обожествляемом современниками, видим мы искание освобожденным русским человеком слияния с Софией.

Антропософия, по Белому, является естественным внутренним выводом из трагических лет русской жизни. Она есть предначертание русского будущего в новой культуре; в антропософии обозначаются отчетливые контуры той культуры, которая способна к развитию. Антропософское учение не уничтожает связь со «свободой» и непременно найдет путь к сердцу будущей, послереволюционной России.

Все, что еще не погибло морально, в нынешней России сбросило с себя цепи недавнего «антропизма» и «софизма»; Россия пребывает в брожении; путь антропософии в России свободен. «Излишне спрашивать себя: окажемся ли мы способны спуститься в кратер вулкана России, сумеем ли мы истолковать глубинные стремления русских к культуре, свободе и правде как стремления антропософские? Мы должны твердо иметь в виду, что с голым кодексом догм о существах человека и карме нам в Россию не проникнуть; мы должны научиться говорить с русскими на языке их любимейшей поэзии, философии и социальных мечтаний. Восприняв истинное в Герцене, Блоке, Владимире Соловьеве, Бакунине, Гоголе и Пушкине, мы можем указать лишь на то, что их всех, Бакунина, Герцена, Гоголя, Пушкина и Блока, отделило от истины: русские слишком любят своих героев, чтобы отправиться куда-либо без них. Русское сознание неосознанно антропософично; антропософы должны свести знакомство с особенностями культуры России и должны заговорить на языке этой культуры о вечных истинах „Софии“ и „антропоса“»…

* * *

В феврале 1918 года Иванов-Разумник послал А. Белому редактируемую им эсеровскую газету «Знамя труда» с напечатанным в ней недавно шедевром А. Блока «Скифы». Восторгам Белого не было предела, он незамедлительно написал Блоку: «Дорогой, милый, близкий Саша. – Какая странная судьба. Мы вот опять перекликнулись. Читаю с трепетом Тебя. „Скифы“ (стихи) – огромны и эпохальны, как „Куликово Поле“. Все, что Ты пишешь, взмывает в душе вещие те же ноты: с этими нотами я жил в Дорнахе: я это знаю. То же, что Ты пишешь о России, для меня расширяется до Европы. Там назревает крах такой же, как и у нас: я это знаю… наверное… Еще многое будет… <…> Помни: Ты всем нам нужен в… еще более трудном будущем нашем… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность. Крепко обнимаю Тебя, и люблю, как никогда. Твой „невольный“ брат – Б. Б.».

А вот другую гениальную поэму Блока «Двенадцать», напечатанную на два дня раньше «Скифов» во все том же «Знамени Труда», Белый не принял. Более того, написал как бы в противовес или, по крайней мере, – в развитие блоковского шедевра собственную поэму «Христос воскрес», по существу, отталкиваясь от заключительного блоковского двустишья: «В белом венчике из роз – / Впереди Исус Христос». Увы, сравнение обеих поэм отнюдь не в пользу Белого. У А. Блока – абсолютная ясность и четкость, точно революционный шаг, нарастающая экспрессия и напряженность сюжета, тотчас же передающиеся читателям или слушателям (сам Блок никогда не читал поэму на вечерах поэзии перед большой аудитории, зато ее с большим мастерством исполняла его жена – Любовь Дмитриевна, – вызывая неизменное воодушевление любого зала).

Напротив, поэма А. Белого переполнена сложной и туманной символикой, ее образы и ассоциации с трудом доходили даже до подготовленного читателя, не говоря уж о широких полуграмотных массах, к которым вроде бы апеллировал поэт. К тому же в обществе, поставившем своей целью борьбу с религией – этим пережитком «темного прошлого» – евангельские образы и сюжеты заведомо воспринимались как анахронизмы. Непривычная форма также мало способствовала адекватному пониманию стиха (хотя, казалось бы, российскую публику после скандальных выступлений футуристов, кубистов, супрематистов и прочих авангардистов мало чем можно было удивить):

В глухих

Судьбинах,

В земных

Глубинах,

В веках,

В народах,

В сплошных

Синеродах

Небес

– Да пребудет Весть:

– «Христос Воскрес!» —

Есть.

Было.

Будет.

Этот и другие призывы автора оставались гласом вопиющего в пустыне, оставляя равнодушной какую угодно аудиторию и не оказывая на нее должного магического воздействия, наподобие того, какое повсюду производили «Двенадцать» Блока. Не спасали положение ни псевдореволюционная риторика, ни здравицы в честь Третьего Интернационала. Результат налицо: поэма Блока и по сей день считается непревзойденным образцом революционной лирики, а поэма Белого воспринимается всего лишь как один из литературных памятников революционной эпохи (причем далеко не лучших). И все же в поэме Белого есть один момент, отсутствующий в поэме Блока, это – явственно выраженный космизм:

По огромной,

По темной

Вселенной,

Шатаясь,

Таскался мир.

Облекаясь,

Как в саван тленный

В разлагающийся эфир.

<… >

В любой ситуации и несмотря ни на какие зигзаги судьбы, Андрей Белый оставался тем, кем был всегда, – провозвестником космической истины.

* * *

О своем житье-бытье Белый сообщал всем буднично, подробно и откровенно: «<…> Картина Москвы: вечером стрельба. К стрельбе так привыкли, что никто не обращает никакого внимания. Недавно нам в спину стреляли из автомобиля; потом автомобиль „мирно“ проехал мимо; около дома, где я сейчас ночую, сегодня весь день перекидывал снег через забор бывший инспектор школы живописи и ваяния мой учитель истории В. Е. Гиацинтов. Многие интеллигенты в Москве зарабатывают себе пропитание таким способом. В квартиры врываются; мою маму из одного управления погнали к черту (она хлопотала, чтобы ей разрешили взять из ящика последние ее крохи, чтобы платить налоги) – погнали к черту, сказав: „Идите работать: заработайте и заплатите“. Наш швейцар должен получать 200 рубл[ей] в месяц + 18 рублей с квартиры, т. е. 326 рублей в месяц (он – ничего не делает); я получаю в месяц верных лишь 200; и из нас выдавливают всеми законными и беззаконными средствами все: остается примкнуть к анархистам и выдавливать деньги насильно из других. Чем все это кончится – Бог весть! Вместе с тем: головокружительно интересно жить…» В заключительной фразе – весь Андрей Белый!..

Его отношения с советской властью с самого начала складывались непросто. Писатель не скатился до того, чтобы стать оголтелым антисоветчиком (за что почти все известные деятели русской эмиграции посчитали его «предателем»). Однако Белый болезненно относился к любой форме притеснения и насилия. «Я не могу быть с теми, кто угнетает», – написал он Иванову-Разумнику, когда узнал, что их общий знакомый и соратник по «скифскому движению» – С. Д. Мстиславский – неожиданно для всех стал членом советского руководства (от партии левых эсеров, образовавших коалицию с большевиками).[43] Но больше всего Белого настораживала перспектива социалистического развития России. Свою личную свободу и свободу своего творчества он ни за что бы не принес в жертву даже самой справедливой власти (каковой, впрочем, в природе никогда не существовало). Еще во время первой русской революции он отчаянно дискутировал на данную тему с Николаем Валентиновым. Уже тогда, в 1905 году, он обговаривал для себя отдельную индивидуальную «форточку» в случае вероятного начала социалистического строительства в России.

«Ведь это же ужас! – говорил он тогда своему оппоненту. – Табуном – устранение жизнеразностей! Все прижаты друг к другу. Никаких перегородок. От такой духовной тесноты дышать невозможно. Если нельзя иметь большую форточку, просверлите, оставьте хотя бы малюсенькую дырочку, чтобы из нее свежий воздух приходил. Ужас! Ни одной личности, только „мы“ мычат, какие-то страшные майнридовские всадники без головы. Без головы или без личности, без ядра „я“ – это одно и то же. Табуны! Никогда и нигде табуны в истории ничего не творили. <…> О, я вижу ясно это… <… > общество. Ночь, над всем отвратительный серо-желтоватый мутный свет. Вижу дортуары (устаревшее: общая спальня для учащихся в закрытом учебном заведении. – фр.), тысячи, сотни тысяч, миллионы кроватей, ряд за рядом уходят куда-то в бесконечность. На кроватях спят „мы“. У всех одного и того же серого цвета одеяло. Одинакового цвета ночные туфли, одного и того же вида столик у кровати, у всех одинаковые сновидения. Чудовищная машина наделала миллионы одинаковых кукол и вложила в них подобие души. Мне страшно быть среди них, ведь это же не люди! Я задыхаюсь от дыхания этих миллионов кукол. Я не могу быть среди них. Я вскакиваю с моей кровати и вот так крадусь к стене, к форточке. Форточка с решеткой высоко в стене. Я прыгаю, падаю, опять прыгаю, падаю, хватаюсь за решетку, срываюсь, раню руки, и все-таки удается окровавленной рукой держаться за решетку, прислонить к форточке мое лицо. Оттуда идет свежий воздух. Какое счастье! Вижу ласковую луну, свет ее стелется по реке, серебрит верхушки деревьев. Там нет мертвых, страшных серо-желтых дортуаров, нет миллионов кукол, похожих на людей. Заявляю: среди „мы“ я не буду. В дортуары на кровать, под соответствующим номером мне отведенную, не пойду. У форточки, держась за решетку, буду висеть, пока не свалюсь мертвым. Умру, если они захотят меня отсюда оторвать. В дортуары они понесут только мое бездыханное тело. Мое „я“ они в плен не возьмут…»

Как и прежде, в годину самых тяжелых испытаний и непредсказуемых поворотов истории Андрей Белый продолжал верить в Россию – путеводную звезду для всех патриотов Отечества. В мае 1918 года под его пером родился подлинный гимн Родине, исполненный любви и надежды:

Россия – Ты?.. Смеюсь и умираю,

И ясный взор ловлю…

Невероятная, Тебя – (я знаю) —

В невероятности люблю.

Опять в твои незнаемые муки

Слетает разум мой:

Пролейся свет в мои немые руки,

Глаголющие тьмой.

……………………………

Я знаю всё… Я ничего не знаю.

Люблю, люблю, люблю.

Со мною – Ты… Смеюсь и умираю.

И ясный взор ловлю.

«Боевой восемнадцатый год», однако, заставлял каждодневно думать о «хлебе насущном», что в условиях военного коммунизма и набиравшей обороты Гражданской войны было совсем непросто. Прежде всего требовалось не попасть в число «нетрудовых элементов» и обзавестись хоть каким-то официальным местом работы. Без этого не полагалось ни продуктовых карточек, ни каких-либо законных прав, включая и нахождение там, где родился и прожил всю жизнь, ибо 11 марта 1918 года советское правительство покинуло Петроград и Москва сделалась столицей России. Сначала Белый поступил в Государственный архив на должность помощника архивиста, но не задержался здесь долго. Да и работа, так сказать, «не по специальности» особого удовлетворения не приносила. Более интересной казалась «служба» в Пролеткульте, куда А. Белый устроился осенью. Но до этого он успел побывать в Сергиевом Посаде и даже пожить вместе с К. Н. Васильевой в Черниговском скиту.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.