Своя стихия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Своя стихия

Если смотреть со стороны дороги, видно только колею, которая исчезает в отверстии живой изгороди и потом описывает плавную дугу между деревьев и кустов. Выход из мира, который, очевидно, никуда не ведет. Ларс фон Триер надежно спрятался в этом холмистом, усаженном деревьями пейзаже, в датской Швейцарии недалеко от Люнгбю, где в старые времена промышленность приходила в движение благодаря запруженным водам реки Мелле.

Стоит утро в начале августа, солнце светит, воздух чист и отовсюду щебечут невидимые птицы. Пока неасфальтированная дорога плавно следует за изгибами местности, за изгородями начинают мелькать крытые соломой соседские крыши, перемежающиеся большими деревьями, которым позволили разрастись и состариться. Чуть дальше, на дорожке, посыпанной мелким гравием, припаркован красный «вольво» режиссера. За ней виднеются сарай и шестиугольная теплица, и только потом взгляд скользит через отверстие в изгороди направо, где маленькая каменная лесенка ведет к тропинке на вершину холма. Там он и стоит – большой черный деревянный дом. На том самом месте, где пейзаж достигает своей вершины и готовится сбежать вниз к реке по другую сторону холма.

Здесь он и живет, Ларс фон Триер. Вдалеке от всего. В маленьком мире, удаленном от большого, или, как говорит его товарищ по Институту кинематографии, режиссер Оке Сандгрен, в настоящем стеклянном шаре: «Кажется, что если его потрясти, над рекой вот-вот пойдет снег». Потому что хозяин этого участка земли – человек, который создает вселенные. В своих фильмах и вокруг себя. С правилами и рамками, которые он заполняет действием. В фильмах это истории, в жизни – самые разнообразные игры.

– Этот дом, который никому не виден и который висит над пропастью у реки, – это его собственный изгиб реальности, – говорит Оке Сандгрен. – Когда ты приходишь к нему в гости, он проходит по всему дому и показывает тебе где что. Здесь я сделал вот так, а вот тут сейчас я тебе покажу. Возьмите любой из его фильмов: сначала он создает мир. Все его миры удивительно утонченные и живущие по своим собственным правилам. Это распространяется на его отношение ко множеству вещей: к сырам, винам, костюмам от портного, мобильным телефонам и рыболовным снастям.

Оке Сандгрен заверяет меня, что Ларс фон Триер – вовсе не аутист. Сандгрен знает, что это такое, потому что аутизм диагностирован у его собственного сына.

– Но все-таки я вижу в Ларсе несколько сходных с аутистами черт. Например, то, что он создает вокруг себя особенный мир, который стремится полностью контролировать.

Кроме того, Сандгрен рассказывает, что Триеру очень нравятся старые утонченные вещи – он сам помнит, как когда-то еще во время учебы Триер затащил его в древнюю лавку возле Домского собора, в которой стоял старик в белом халате, «точь-в-точь как в каком-нибудь фильме фон Триера». Они попросили противозачаточных средств, которые старик вынес им завернутыми в вощеную бумагу, после чего записал покупку в специальную книгу. И как говорит Сандгрен:

– Ларс такое просто обожает.

Сегодня мы должны начать работать над книгой, и у меня, конечно, есть определенные планы на день, но с Ларсом фон Триером никогда и ни в чем нельзя быть уверенным, так что у меня немного неспокойно на душе, когда я включаю диктофон и прохожу последние метры до входа в дом, в котором широко открыта верхняя часть кухонной двери.

Привет! – кричу я немного более оживленно, чем предполагает повод.

– Смотри, какая прекрасная сегодня погода, – отвечает мне из дома известный всей стране голос.

Я вожусь немного с нижней половиной кухонной двери и наконец вваливаюсь внутрь. Вот и он, стоит посреди гостиной с телефоном в руках. Мужчина средних лет в тонких круглых очках и носках под сандалиями. Слегка заросший щетиной, с взъерошенными волосами. Фигура немного вялая, в нескольких местах вышедшая за линии, в которые изначально втиснула его природа, – в этом смысле годы наделили его тем очарованием, которое дает только возраст. Часть лишнего веса пузырится над ремнем, часть заняла место в щеках. Режиссер слоняется по гостиной, приковав взгляд к телефону, и ведет себя так, как будто он один во всей вселенной.

Другими словами, человек, который встречает меня здесь, очень мало похож на экстравагантного художника-эксгибициониста или одаренного истерика с судорожным тиком по всему телу. В нем нет ни намека на ту тщательно отретушированную картинку из средств массовой информации, сквозь призму которой мы так привыкли на него смотреть. Нет, передо мной стоит самый обычный, живущий в пригороде датчанин, с щетиной, утренним беспорядком в волосах и сонными остатками иронического взгляда на мир в уголках глаз. В честь сегодняшнего дня одетый как на экскурсию: в бело-синюю клетчатую рубашку с коротким рукавом, которая нависает над поясом светлых летних брюк. Это обычное буднее утро в жизни Ларса фон Триера. Немного неожиданное место, чтобы столкнуться с такой величиной, как он. Но не самое худшее место для того, чтобы начать.

– Ты видел картинку, которую я здесь повесил? – спрашивает он и отступает немного в сторону, чтобы не заслонять мне большой квадратный кусок стекла на тупиковой стене, за которым множество жестких темных карандашных линий пересекаются друг с другом под толстым белым шрифтом, которым набрано сначала «Антихрист», чуть ниже «Пролог» и, наконец, «Ларс фон Триер». Кадр с названием фильма, нарисованный Пером Киркебю.

– Я попросил у Пера один из кадров, и он, чтобы меня поддразнить, выдал тот, на котором фигурирует мое собственное имя, – смеется Ларс фон Триер и проходит мимо меня, направляясь в открытую кухню. – Я могу предложить тебе чаю?

Именно так он и разговаривает. Тонким, немного сдавленным голосом, временами на старомодном, а порой на почти вычурном датском, который не позволяет себе глотать окончания. Слова вроде «торжественно» и «остерегись» чувствуют себя в его словарном запасе, как дома, наряду с гораздо более простецкими выражениями вроде «говнюк» и «трахаться», при этом похоже, что слова из двух этих категорий шли рука об руку. Некоторые слова он выговаривает так аккуратно, как будто они вырезаны из какого-то древнего языка и вставлены в современное предложение. Говоря о чем-то, что ему дорого, он выговаривает слова особенно бережно, как будто своим голосом задевает ценный предмет и поэтому должен быть особо осторожным.

* * *

Весь первый этаж представляет собой одну большую комнату, состоящую из простых линий и воздуха. У одной стены стоит обеденный стол, у другой – диваны, но прежде всего комната представляет собой просто обрамление вида из окна, и картина эта находится в дальнем углу комнаты, где огромное окно поднимается от самого пола и открывает вид на сад, так что взгляд легко скользит между высоких деревьев, спускается вниз по склону и останавливается на зарослях камыша на противоположном берегу речки.

Там, внизу, из воды торчит маленький мостик. Рядом с ним пришвартованы каноэ и каяк. Хозяин дома, правда, признается, что сам он не плавал на них уже много лет. Пока он еще этим увлекался, он толковал малейший знак физической слабости во время прогулки в каяке как симптом смертельно опасной болезни, так что каждый выход на воду в конце концов превращался в борьбу со смертью.

– Я постоянно проверял и сравнивал результаты, и, если я не мог доплыть до Страндмеллен и обратно на две минуты быстрее, чем в прошлый раз, я считал, что умираю, – говорит он, пока мы стоим у кухонного стола и ждем, когда закипит шумящая в чайнике вода. – Но черт, если бы ты знал, как быстро я мог плавать в этом каяке. – Он переливает кипяток в плоский шершавый металлический заварочный чайник. – Из-за того, что я постоянно должен был таскать его на себе, у меня были синяки по всему телу. Именно в этом суть моего невроза навязчивых состояний: это постоянная самопроверка. Я, конечно, пытаюсь это контролировать, но краем глаза я все равно успеваю заметить, что сейчас семь минут первого.

И тут вдруг он легко поворачивает голову. Движение чуть в сторону и вверх, сопровождаемое почти незаметным изменением в косом лисьем взгляде. Константа в его языке жестов, я узнаю этот поворот из его ранних интервью, в которых молодой человек по фамилии фон Триер проделывал то же самое. И пару мгновений кажется, что тот молодой, остро отточенный фон Триер, с четкими чертами и богатой мимикой, которую иногда можно принять – и часто не без оснований – за иронию, просматривается в полноватом господине, который стоит рядом со мной.

Я даю ему диктофон и прошу, чтобы он иногда наговаривал на него мысли о жизни. Торжественность момента оказывается немного смазанной злым смехом режиссера над почтеннейшим возрастом и типом диктофона. Он пленочный – и это, как оказывается, моя фатальная ошибка. Потому что Ларс фон Триер, подобно человеку, который служит ему примером, датскому режиссеру Карлу Дрейеру, глубоко увлечен всякой техникой и электроникой. Он, как и Дрейер, любит всю технику, связанную с фильмами. Рельсы, прожекторы и механику. И точно так же, как Дрейер предположительно первым в Дании купил электрическую зубную щетку, Триер тоже первым осваивает всякие новинки, при этом все антикварное и ритуальное интересует его не меньше. Он любит тот особый щелкающий звук, с которым проворачивается барабан револьвера, и ритуалы, которые с этим связаны. Историю. Мифологию.

– Ты не разольешь чай? Потому что у меня… немного дрожит рука, – говорит он, когда мы подходим к тяжелому темному деревянному столу со светлыми потертостями и каждый из нас ждет, чтобы второй выбрал место.

Потом с верхнего этажа раздается детский голос.

– Ты не хочешь спуститься и поздороваться? – кричит режиссер в направлении открытой двери в углу гостиной.

Вскоре в нее входит один из двух близнецов, Людвиг, проходит через всю комнату и протягивает мне руку с тонким «Людвиг». Двумя мгновениями позже он как будто испаряется бесследно.

* * *

Некоторые люди не тратят время на то, чтобы быть друг для друга незнакомцами, но сразу, почти с порога, начинают со знанием дела отсылать к чему-то, что, как они надеются, их собеседник тоже познал на собственном опыте. Спешат предположить что-то, даже самое неоднозначное, ожидают от собеседника определенных привычек, ищут общие идеосинкразии и принимают манеры и тон как данность. Даже до того, как выясняют, пьет собеседник кофе с сахаром или без. Все это делается в подсознательной попытке вызвать ту интимность, для которой пока нет никаких оснований. И чем более интимно и провоцирующе ты себя ведешь, чем более грубые и грязные намеки отпускаешь, тем надежнее чувствуешь ты себя в обществе другого.

Ларс фон Триер – именно такой человек. И если ты сам сделан из того же теста – то это работает! Так что полюбуйтесь на нас двоих: мы оба калеки в социальном отношении, мы из тех, у кого на каждом корпоративе голова идет кругом и кто избегает контактов с незнакомыми людьми, потому-то мы так спешим перестать быть друг для друга незнакомцами.

Ларс фон Триер представляет собой особую смесь человека и маски – и того, и другого в нем больше, чем мы привыкли видеть в остальных. На первый взгляд он кажется более дистанцированным и ироничным, чем большинство других. Но непосредственно за фасадом поджидает настолько же масштабная искренность. И только-только ты успел заговорить с ней, как вдруг оказывается, что ты снова обращаешься к маске – и маска разговаривает с тобой предложениями, подающимися на подушке из беззвучного смеха, который танцует на столе еще несколько секунд после того, как слова сделали свою часть дела. За этим следует очередная легкая потеря лица, которыми он грешит постоянно. Как будто сказать что-то и не употребить хотя бы часть выдоха на шутку – предпочтительно, конечно, шутку с чем-то по имени Триер – это пустая трата времени.

Его фильмы содержат столько разных слоев, и уравнения в них так полны неизвестных, что мы автоматически предполагаем, что то же самое верно в отношении их создателя. Но Ларс фон Триер скорее практик, чем мыслитель, и все попытки анализировать его самого обречены на неудачу. Входы оказываются узкими и элементарными, и всегда помещены в нижней боковой части зданий. Именно отсюда и нужно начинать: с элементарного. После чего потихоньку продвигаться вперед и вверх.

Порой кажется, что где-то внутри у него висит огромная наборная касса со множеством маленьких ящичков, в каждом из которых хранится отдельный фактический курьез об окружающем мире – все те факты и парадоксы, которых он нахватался тут и там. Собеседнику приходится послушно идти за ним, пока он не спеша обходит строй, достает содержимое ящичков, вертит его между пальцами и рассказывает о нем, и остается надеяться – но только надеяться, – что в конце концов от него удастся добиться более связных рассказов о его фильмах, его мире и его жизни.

Прошло три месяца с премьерного показа «Антихриста» в Каннах, но режиссером так и не овладел покой.

– Проблема в том, что для того, чтобы чувствовать себя хорошо, я должен работать, – говорит он, когда мы наконец-то рассаживаемся на выбранные места и смотрим друг на друга сквозь поднимающийся от чая пар. – Если я ничего не делаю, меня мучают страхи, поэтому, кстати, я не умею толком проводить отпуска. Но я же не работаю на заводе, где могу просто в любую минуту вернуться к станку. Чтобы я вернулся к работе, я должен почувствовать, что в моем воображении что-то готово образоваться, а все прекрасно знают, что если намеренно ищешь идеи – они не приходят никогда.

Недавно ему пришло в голову, что подавленное настроение могло бы выражаться и физически. Например, человек мог бы быть не в состоянии вставать с постели, когда у него на душе скребут кошки. Чувствовать, что он стал тяжелее.

– Было бы смешно, если бы человек, которому плохо, становился таким тяжелым, что продавливал бы дыры в асфальте с каждым шагом. Из этого, конечно, никакого фильма не выйдет, меня просто занимает эта картинка – как может выражаться то, что тебе тяжело и плохо? – говорит он и поднимает взгляд. – Так что я хожу как в вакууме. Я знаю, что мое спасение в том, чтобы вернуться к работе, но я не могу делать этого по команде, и все мои страхи потихоньку вползают в жизнь.

Раньше, рассказывает он, он был сгустком энергии и чувствовал себя в силах построить небольшой мост или убрать в сарае для велосипедов.

– В семь часов утра. Теперь я встаю в половине первого. Нехотя. Мне очень не хочется, чтобы день начинался, я хочу жить в мире фантазий, где я могу во что-то превращаться. – Он едва заметно улыбается. – Даже, пожалуй, в мире эротической фантазии, которой удалось бы затмить мои страхи. Но вот я наконец-то встаю и медленно начинаю делать какие-то элементарные вещи. Я не занимаюсь с детьми, я не провожу время с Бенте. Я просто невыносим!

Три года назад на Ларса фон Триера навалилась депрессия, которая до сих пор не вполне ослабила хватку. Только систематически разделяя дни на небольшие посильные задачи – начиная решением кроссворда и заканчивая тем, чтобы пять раз в неделю появляться в своем кабинете в «Центропе», – ему удалось поставить себя на ноги в достаточной степени для того, чтобы продолжать снимать кино.

Он принимается размешивать чай, и ложечка царапает дно чашки. Триер объясняет, что дрожащие руки – это побочный эффект принимаемого им лекарства. Пока депрессия была на пике, он сам не мог прочесть написанное им же от руки и перестал выходить к общему завтраку в гостиницах, потому что еда падала с ложки.

Я спрашиваю, какой ему хотелось бы в итоге видеть книгу.

– Не знаю, – отвечает он. – Вообще, это такая эгоцентричная чушь – сделать книгу, – продолжает он, выпрямляясь. – То есть я знаю, что мы договорились, и я сдержу слово. Просто меня немного мучает совесть в связи с тем, что мы тут затеяли. Как-то в детстве я нарисовал гигантский автопортрет огромной каплей крови, и я помню, как вся моя семья переживала и стыдилась настолько ярких проявлений моей мании величия, – смеется он.

На наши встречи, нужно признать, он обычно приходит нехотя, но все-таки его секретарь продолжает назначать новые, а сам он никогда не забывает о наших договоренностях или переносит их на другой раз, если не может встретиться. Я не тешу себя иллюзией, что он проделывает все это из интереса к книге – просто наши встречи входят в систему договоренностей и задач, которая структурирует его дни и удерживает страхи и депрессию на расстоянии. Так что я с тем же успехом мог бы быть интерьерным дизайнером, грумером или тем человеком, который еще недавно водил режиссера на ежедневные прогулки.

Ларс фон Триер сидит, уставившись в стол. Или, вернее – как я понимаю, проследив его взгляд, – в мой список вопросов, где ключевые слова выделены желтым маркером, чтобы я мог восстановить в памяти самое важное, бросив на него быстрый взгляд.

– Какой смысл выделять желтым, если ты выделяешь все написанное? – смеется он. – Тогда весь смысл этих подчеркиваний теряется, разве нет?

Там же выделены не ЦЕЛЫЕ строчки, только некоторые слова.

Ну да, но многие слова, а? Так что выделенными кажутся те, которые не подчеркнуты.

* * *

Мы смотрим в окно, на заросли камыша, который качается на ветру с той стороны реки, и виднеющийся вдалеке лес.

– В этих камышах зимой часто живут косули, – говорит он.

Именно этот пейзаж видит перед собой Ларс фон Триер в своих так называемых шаманских путешествиях, когда он лежит, вставив в уши наушники с барабанной дробью, и фантазирует. Это земля его детства, именно здесь он играл мальчиком.

Большую часть своей взрослой жизни Ларс фон Триер прожил в родительском доме. После смерти матери он его перестроил, в результате сделав практически таким, каким она хотела его видеть.

– По большому счету я просто делал то, что она хотела, – смеется он. – Это совершенно нездорово и ужасно странно, потому что во всем остальном я так критически по отношению к ней настроен. Мной как будто руководила какая-то встроенная кодовая система, и только когда все уже было готово, я понял, что этот вот эркер в спальне сделан точь-в-точь так, как мама всегда хотела.

Покинуть родительский дом ему удалось всего семь лет назад – и переехал он все равно на расстояние пары сотен метров. И более того, в тот самый дом, жить в котором когда-то мечтала его мама, старый дачный дом, который они с женой перестроили и отремонтировали.

– Моя мама называла его архитекторским домом. Она была просто помешана на архитекторах. Ну и пожалуйста, вот я сижу в том доме, который мама считала прекрасным, – смеется он. – Я живу в нескольких сотнях метров от дома, в котором вырос, и мечтаю, чтобы меня похоронили на Селлередском кладбище, хотя я снял фильм, в котором люди бегают и кричат: «Селлередские фашисты!»

Ларс фон Триер, таким образом, полон парадоксов. В своих фильмах он всячески подчеркивает нежелание идти по чьим-то стопам, но в своей человеческой карьере он вовсе не так требователен. Его мама была коммунисткой, и сам он всегда поддерживал на выборах самые левые из представленных партий. Порой кажется, как будто он одновременно и отстаивает все то, на чем его воспитывали, и открыто бунтует против этого, однако на самом деле со временем он потихоньку капитулировал к ценностям своих родителей: к атеизму, интеллигентности и рафинированности.

Общественности он известен как бесстрашный мятежник, в привычной же для себя обстановке оказывается хорошо воспитанным, почти бесконфликтным гражданином. С одной стороны, он человек с хаотичным внутренним миром, который периодически расклеивается в психическом отношении, с другой – человек порядка, который подстригает живую изгородь, ухаживает за межой и никому ничего не должен. В киномире он зачинатель догмы, которая ограничивает возможности режиссерского контроля, но в личной жизни зависим от обозримого и потому неустанного упорядочивания маленьких мирков, будь то теплица, рыбалка или один из многочисленных его проектов по обустройству и перестройке чего бы то ни было.

Гостиная являет собой, как и сам режиссер, смесь бунта со смирением. Над обеденным столом висит знаменитая лампа Поуля Хеннингсена из белого стекла – интеллигентнее некуда. Но линии проведены иначе, чем набросала бы его мать. Здесь светло и просторно. И единственное, что хоть как-то напоминает безделушку, – это почти метровая фигура античного китайского воина, которая стоит на полу перед окном и таращится на нас, повернувшись спиной к виду.

Так что борьба между матерью и сыном более ярко выражена в доме, в котором Триер вырос и где жил потом сначала с первой женой, а потом с нынешней. У дома теперь новая хозяйка, которая, правда, снова выставила его на продажу, но позволила нам зайти на экскурсию.

– О, это будет забавно, – весело говорит режиссер, который, как выяснится чуть позже, не вполне представляет себе, какую власть старый дом по прежнему имеет над его психикой. – Я прямо жду с нетерпением.

Мы выходим на залитое солнцем крыльцо, спускаемся по тропинке, обходим теплицу по выложенной плиткой дорожке и выходим на улицу. По левую руку тянется железнодорожное полотно, по правую, чуть пониже, сквозь пышный пейзаж вьется, как ленивая плоская змея под солнцем, речка Мелле. Мы поднимаемся по ступенькам у старой красной будки на станции Эрхольм, переходим дорогу, спускаемся с другой стороны насыпи – и вот он перед нами, слева, осталось сделать всего несколько шагов. Исландсвай, 24. Большой тяжелый белый дом с поперечными перекладинами на окнах и блестящей черной черепичной крышей, круто карабкающейся к небу и делающей дом похожим на дворец.

– Я, кстати, тоже мечтал сделать у себя такую черную черепичную крышу, – говорит Ларс фон Триер, когда мы срезаем путь через лужайку и входим в арку в белой стене. – Раньше крыша была красной, и стены в мамино время тоже. Если бы она увидела, как это выглядит сейчас, она бы сказала, что это занудно. Потому что сочетание черного и белого делает дом гораздо больше похожим на дворец, чем он на самом деле на него похож.

Мы останавливаемся у тяжелой покрытой черным лаком двери с округлым верхом, и каждый из нас ждет действий со стороны другого. Проходит пара секунд, но не похоже, чтобы кто-то из нас собрался постучать в дверь. Только тогда я понимаю, как двойственно он на самом деле относится к этому визиту.

– Я, если честно, очень нервничаю, – признается он. – Я еще утром это понял.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.