1919

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1919

[Из дневника Веры Николаевны:]

2/15 января.

Ян все болен, сегодня было два доктора. […] Сейчас он прочел «Коляску» и «Рим» и в восторге1.

— Когда вспомнишь, что целая литература из одной «Коляски» вышла, пол-Чехова из «Коляски»! Какая простота и легкость удивительная!

— А как тебе «Рим» понравился? — спросила я.

— Очень. […]

4/17 января.

Еще по старому тянутся праздники, а я ничего не чувствую, кажется, что даже совершенно никаких праздников не было, и Нового года не встречали, хотя были в двух местах. У Дерибаса, брата Александра Михайловича, было человек двадцать, мало связанных друг с другом людей. Потом были в клубе Зейдемена. Приехали туда, когда все были пьяны, точно в Москву попали: почти вся редакция «Нового Слова», Шер, Толстые, Гюнтер и другие. […]

6/19 января.

Был Елпатьевский2. […] Конечно, прежде всего заговорили о событии сегодняшнем, — назначении Колчака Верховным Главнокомандующим. […]

13/26 января.

Ян очень подавлен. Вчера был в клубе. Ян читал. Кошиц пела, Волошин3 прочел два исторических своих стихотворений. […]

Сам Волошин, кажется, большой тугоум, какая-то у него толстая черепная кость. […]

15/28 января.

[…] Потом разговор перешел на политику и Ян сделал предсказания: 1) через 25 лет евреи утеряют силу, 2) будущее будет принадлежать японцам, русским и немцам (?)

— А англичане тоже будут в хвосте? — спросила я.

— Ну, и англичане будут в хвосте, — ответил он, — вообще, только тот народ силен, который религиозен, а евреи по существу своей религии не религиозны. Это удивляет тебя? Религия, как и поэзия, должна идти от земли, а у евреев все абстракция. Иегова их — абстрактен. В религии необходимо, познав плоть, отрешиться от нее. […]

3) сильную религиозность в России, 4) крах социализма и увлечение индивидуализмом.

Он находит, социализм совершенно не свойственен человеческой душе, противоречит ей. […]

16/29 января.

Встретила Варшавского4, присяжного поверенного, журналиста из «Русского Слова». […]

22 января/4 февраля.

Был у нас Врангель. Чем больше узнаю его, тем больше нравится. […]

27 января/9 февраля.

Второй день снег в Одессе. […] Публику здесь снег очень возбуждает — большое оживление, на Дерибасовской молодежь кидается снегом, подростки скользят по тротуару. […]

В порту спекулянты, не раскрывая ящиков, перекупают их друг у друга, платя вдвое, зная, что все равно останутся в огромных барышах.

29 января/11 февраля.

Был у нас Александр Александрович Яблоновский. Вид у него человека много пережившего. В Одессе он три недели. Из Киева ехали в вагонах с разбитыми окнами и дверями, с пробитой крышей. Стоило много денег, — самое дешевое билеты. Носильщик взял триста рублей. Несколько раз их вытаскивали из вагонов. Некоторые миллионеры платили за купэ шестьдесят тысяч рублей.

В Киеве двенадцать дней не прекращалась стрельба. […]

Петлюровцы, солдаты, подали протест, что их обманули и не дали им Киева на три дня для разграбления, как было обещано и как бывало в старину. […]

Из Москвы приехал служащий в нашем книгоиздательстве, Серкин. Книгоиздательство существует, типография работает, книги идут очень хорошо. Советская лавка купила у нас на пол миллиона книг. Юлий Алексеевич постарел, похудел, но мука у него еще есть. Телешов очень изменился, одно время узнать было нельзя, так постарел. Летом у него был налет, сняли даже часы и одежду. Теперь они живут в задней части дома, а передние комнаты заняты Главкосахаром.

Ехал Серкин в ужасных условиях. До Киева 60 верст шел пешком, таща на себе багаж в три пуда. Ночевали в хатах вместе с большевиками. Обыскивали много раз его, но денег не нашли.

31 января/13 февраля.

Холодно и на дворе, и в комнатах. […] У большинства дров уже нет. Хлеба тоже нет. […]

7/20 февраля.

Опять у нас хотят реквизировать комнаты.

13/26 февраля.

[…] Ян недавно перечитал «Семейное счастье» и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками.

— По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, — прочел он: ведь это модерн для того времени, а между тем, как это хорошо! Ясно вижу картину.

Ян много читает по-русски, по-французски. Политика чуть-чуть менее заполняет его. Буковецкий начал писать его. Я рада. Если не работает, то пусть хоть время не пропадает даром.

Вчера во время сеанса приехали Кугель и Раецкий приглашать Яна принять участие в «Живой газете» в качестве одного из редакторов. Эта «Живая газета» будет в пользу безработных журналистов, которых здесь очень много, и многие из них уже сильно голодают. Редакция: Трубецкой, Кугель, Овсянико-Куликовский, Яблоновский, Бунин.

Кроме того, Раецкий затевает здесь школу журналистов и в совет приглашает трех: Овсянико-Куликовского, Кугеля и Яна, с окладом по тысяче рублей в месяц. Не знаю, что из этого выйдет. Ян согласился на оба предложения. […]

На «Среде» Валя Катаев читал свой рассказ о Кранце, Яну второй раз пришлось его прослушать. Ян говорит, что рассказ немного переделан, но в некоторых местах он берет не нужно торжественный тон. Ян боится, что у него способности механические. Народу было немного. […]

17 февраля/2 марта.

[…] Перед обедом пришел Кипен в матросской форме […] рассказывал о моряках, о том, как они забавляются во время пиров. Поют хором «Медный ковш упал на дно и досадно, и обидно, а достать его трудно! Ну, да ладно, все-равно…» Когда пропоют один раз, поют второй, но перед словом «все-равно» останавливаются, а кто не остановится и пропоет «все-равно» — с того бутылка шампанского, и так до бесконечности.

Кипен не знал раньше этого мира и пока он в большом восторге. Он говорит, что все они очень хорошо образованы, знают языки, хорошие математики. […]

Затем мы все […] отправились к Цетлиным. […]

Говорили о большевиках. Ян считает их всех негодяями, не верит в фанатизм Ленина. — Если бы я верил, что они хоть фанатики, то мне не так было бы тяжело, не так разрывалось бы сердце…

Волошин, который сидел рядом со мной, сказал:

— Вот я смотрю на вас и думаю, как мало вы изменились со времен гимназии. Помните бал у Сабашниковых? Вы сидите там и такой же профиль и та же прядь волос, только вы кажетесь там смуглой и брюнеткой, но это эффект магния. На вас смотрит Иловайский5

Как-то […] перешли на Андрея Белого, — они с Яном хвалили его, как собеседника, — дошли и до Блока. Тут мнения разделились: Волошину очень нравится «Двенадцать»; он видит, что красногвардейцы расстреливают Христа, и он сказал:

— Я берусь доказать это с книгой в руках.

Ян не соглашался с таким толкованием, кроме того он нападал на пошлый язык.

— Поэту я этого простить не могу и ненавижу его за это… […]

Волошин производит приятное впечатление. Он любит прекрасные вещи, живет художественной жизнью. Он оригинален по натуре, знающ, образован, но я думаю, — не очень умен. Рассказывал, что он два раза был в Риме и один раз все время проводил в католическом обществе, а другой в археологическом. […]

Потом говорили о том, у кого хорошо изображен Рим: у Ренье, у Гонкуров.

— Я нахожу, что у Тэна, — сказал Ян.

— А Муратов, — сказал Цетлин, — слишком красив. […]

23 февраля/8 марта.

Пошли к Куликовским. Улицы темные, двор тоже, стали подниматься по лестнице, чуть не разбила нос, из одной квартиры услышали испуганный голос: «Кто идет?» Наконец, мы добрались до Куликовских. Ирина Львовна открыла сама дверь. В столовой они сидят при двух ночниках, она читает вслух.

Д[митрий] Н[иколаевич], как всегда, производит на меня чудесное впечатление, какое-то успокаивающее. Все время шла оживленная беседа. Ян сказал, что он всегда соглашается с его статьями, а когда они разговаривают — то вечно спорят:

— Это от того, что в статьях я резче, — смеясь сказал Д. Н.

И тут сейчас же заспорили. Дело в том, что Д. Н. получил из Севастополя приглашение участвовать во французской газете, цель которой осведомлять союзников, а платформа — союз «Возрождения». Кроме приглашения просьба — привлечь к участию Короленко, Арцыбашева, Вересаева, еще кого-то и Яна. […] Д. Н. сказал, что он дал согласие, а Ян сказал:

— А я воздержусь. Посмотрю газету, да и с платформой «Возрождения» я согласиться не могу.

Д. Н. удивился. Ян развил свою мысль:

— Вот «Возрождение» требует подчинения Добровольческой Армии себе, разве это возможно?

— Армия должна только воевать, а управлять должны граждане, — возразил мягко Д. Н., - зачем вмешиваться ей, например, в водопроводные дела?

— Да вот как раз ей теперь и приходится вмешиваться в дела Беляевых — ответил Ян. — Если бы власть принадлежала Рудневу, то он поехал бы на автомобиле и стал бы уговаривать, чтобы рабочие не отравляли воду, которая употребляется миллионным городом. И стали бы мешать «контрреволюционной» деятельности армии, а между тем ведь нужно в таких случаях давить, подавлять!

— Да, — соглашается Д. Н., - тут нужно действовать беспощадно.

— Ну, вот, видите, — продолжал Ян, — а в прошлом году перед большевицкой борьбой, Московская Дума во главе с Рудневым, во-первых позволяла красной армии вооружаться и укрепляться, а во-вторых не только палец о палец не ударила, чтобы готовить к бою войска, верные Временному Правительству, но даже мешала им в этом, говоря, что это «не демократично»…

Тут перешли к большевикам, а от них к Горькому. Куликовские говорили, что когда Бурцев6 написал, что «откроет имя, кто был на службе у немцев, то все содрогнутся», многие подумали о Горьком. Д. Н. говорит, что после победы над большевиками нужно будет Горького изгнать из всех обществ, и что он первый не допустит его никуда. […]

Ян […] рассказал о [его] честолюбии, как он зеленел при появлении трех, четырех новых лиц, вечно начинал проповедывать и т. д. Потом Ян задал такой вопрос: почему ими было выбрано Капри, в то время почти неизвестное Капри, где главным образом бывали немцы? Кто посоветовал им этот остров? Говорили о непонятной и странной роли Ладыжникова7, который долго жил в Берлине. Непонятна его роль около Горького. Деньги все на его имя лежат и даже Ек. П. списывается со счета Ладыжникова, а не Пешкова. Затем Ян нарисовал картину 13 года. Перед возвращением в Россию, летом, сильная болезнь, заливался кровью, чудесное выздоровление после Манухинских свечений. Это было в начале осени, а зимой, в декабре, он поехал в Россию через Берлин. Странно и необычно это… Как чахоточный, после 7-летнего пребывания на Капри, выдержал сразу сначала берлинскую, а потом финскую зиму и зиму в Тверской губ. Да, многое непонятно и будет ли когда-либо понято? […]

24 ф./9 марта.

Был у нас Гальберштадт8. Это единственный человек, который толково рассказывает о Совдепии. Много он рассказывал и о Горьком. Вступление Горького в ряды правительства имело большое значение, это дало возможность завербовать в свои ряды умирающих от голода интеллигентов, которые после этого пошли работать к большевикам, которым нужно было иметь в своих рядах интеллигентных работников.

На Невском теперь устроено бюро, где сидит Тихонов9, для получения переводов со всех существующих и несуществующих языков. При Гальберштадте очередь была чуть ли не в версту. Платят, смотря по тому кому — от пятисот рублей до полторы тысячи за лист. Авансы дают свободно. Если какой-нибудь журналист голодает, к нему обращаются с советом: «да возьмите перевод, это вас ни к чему не обязывает, дело хорошее», — это первая ступень. Затем, когда человек уже зарабатывает немного, если он журналист, к нему являются и говорят: «почему бы вам не участвовать в такой-то газете, будете получать несколько тысяч в месяц, а участвовать можете и не участвовать, дайте лишь имя». Существует даже непартийная газета.

Горькому дано в распоряжение 250 миллионов рублей. Подкуп интеллигенции развит до нельзя и чем он контр-революционнее, тем дороже ценится.

Горький вступил в правительство как раз после расстрела офицеров, когда в одну ночь было казнено 512 человек.

Гальберштадт передал два рассказа очевидцев казни. Один знакомый ловил с приятелями рыбу по воскресеньям, и для этой цели они уезжали с вечера на какой-то остров недалеко от устья Невы. Они разложили костер и ждут рассвета. Вдруг слышат крики, не понимают откуда, затем треск пулеметов, потом опять крики. Вдруг к ним подходят два красногвардейца или «красно-индейца», как их зовут в Петербурге, просят позволения прикурить и посидеть. Они испугались и, конечно, разрешили. Красногвардейцы посоветовали затушить огонь, «а то плохо будет». Они затушили. Воцарилось молчание жуткое, которое продолжалось довольно долго. Слышат, что один из красногвардейцев плачет. Спросили о причине. Оказывается, это расстреливали офицеров, они не выдержали вида казни, и теперь не знают, что им будет за то, что они убежали…

Второй случай ему рассказывал рабочий, который раз с товарищем пошел по грибы и тоже услышал стоны. […] за рощей ров, на краю которого стоят приговоренные к расстрелу: офицеры и в штатском. Латыши произвели залп, приговоренные упали в ров. После этого поставили следующую партию. […]

— Ужас ведь в том, — сказал Гальберштадт, — что хоть бы какое-нибудь сопротивление, а то в покорном оцепенении люди подставляют себя под выстрелы. Ведь это не единичная смертная казнь, когда личность индивидуализируется. […]

27 ф./12 марта.

Два года, два кошмарных года, сколько чаяний, надежд похоронено в этот срок. Сколько пролито крови, сколько разорено, почти вся Россия перевернута вверх дном. Последние дни события очень не радостные. Взяты Херсон, Николаев, последний без боя, а в первом происходили бои, кончившиеся убийством шести тысяч человек в самом городе. […] Есть слухи, что отправлены войска в Херсон и Николаев, чтобы отбить их от большевиков. […]

Вчера были у Тэффи10. Она производит впечатление очень талантливой женщины. Под конец она хорошо пропела свои песенки «Горниста», и «Красную шапочку». […] Одета так, что сначала бросается в глаза мех, яркость шелковой кофты, взбитые волосы и уже наконец — лицо. […]

28 ф./13 марта.

Пришло известие о смерти Ал. С. Черемнова11. Ян очень взволновался. Слухи: французы уходят из Одессы. […]

5/18 марта.

Сейчас я долго сидела с Яном. Он возбужден, немного выпил и стал откровеннее. Он все говорил, что была русская история, было русское государство, а теперь нет его. Костомаровы, Ключевские, Карамзины писали историю, а теперь нет и истории никакой. […] «Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают — и кто же? Свердловы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен был быть писателем, а должен принимать участие в правительстве».

Он сидел в своем желтом халате и шапочке, воротник сильно отставал и я вдруг увидела, что он похож на боярина.

— Я все больше и больше думаю, чтобы поступить в армию добровольческую и вступить в правительство. Ведь читать газеты и сидеть на месте — это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю… […]

Утром я видела, как после молебна уходили добровольцы. […] Народ равнодушно и без симпатии смотрел на них. […]

Утром был у нас Ал. Ал. Яблоновский. Он приглашал Яна быть постоянным сотрудником в «Русском Слове» на каких угодно условиях. Просил очень дать и для первого номера. Кроме Яна, пригласят и Толстого, и больше никого из беллетристов — слишком мало бумаги. […]

Потом Ал. Ал. рассказывал, как в Москве на задних лапках стоят перед большевиками Немирович12 и Южин13. «Странно, что Южин, он в прошлом году жал мне руки за то, что я первый печатно восстал против большевиков». […]

7/20 марта.

Был вчера Варшавский, просил Яна дать им для первого номера новой газеты сотрудников «Русского Слова» что-нибудь. […] Ян принципиально согласился, но не знаю, начнет ли он работать, а пора. […]

8/21 марта.

Ян был на заседании в редакции «Наше слово», на котором присутствовали Яблоновский, Варшавский, Койранский, Благов и еще несколько человек. […] Ждали Бернацкого, который обещал приехать, но не приехал, вероятно, его вызвали куда-нибудь экстренно. […]

Слухи очень неприятные: у Березовки большевики победили, отняли по одной версии 3 танка, а по другой — 5. […] Очень большие потери у греков. […] В Херсоне большевики вырезали до 200 семей греческих. Французы сражаться не хотят. […]

Вокруг Одессы роют окопы, на вокзале навалены мешки с песком. […]

10/23 марта.

[…] Ян был в редакции «Наше Слово». Присутствовал на заседании Бернацкий. По словам Яна, он по виду приятен, худощав, тонкий нос, пенснэ, моложав, по виду лет сорок (но кажется, ему больше), усталый, губы запеклись, вероятно, много говорить приходится. Чувствуется, что ему нравится, что он министр. Он прост, но со знанием своего превосходства. […]

Бернацкий очень раздражен на французов. Он говорил, что если добровольцы уйдут, то эту сволочь большевики сбросят в воду. […]

11/24 марта.

[…] За 3–4 дня положение Одессы должно выясниться: или она укрепится, или французы уйдут, и Одесса будет сдана без боя. […] Французы хотят действовать, как оккупанты, будут рады внутренней нашей неурядице, как это бывает среди диких племен. […]

12/25 марта.

В воскресенье после нашего обеда зашел к нам Л. Ис.14 и сообщил несколько новостей из писательского мира (приехал из Совдепии один человек):

Горький теперь член Исполнительного Комитета Совета рабочей, крестьянской и красноармейской северной коммуны — в Петербурге.

Брюсов15 занимает три должности: первая — регистратура выходящих книг, вторая — реквизирует частные библиотеки, а третья — профессор истории культуры в Академии социальных наук.

Гусев-Оренбургский16 в «Известиях» печатает длинную повесть, как один плохой человек стал хорошим, превратясь в коммуниста. […]

Вчера […] у нас был Алданов17. Молодой человек, приятный, кажется, умный. Он много рассказывал о делегации, в которой он был секретарем.

Клемансо, который теперь царь и Бог во Франции, действительно не пожелал принять Милюкова18 и требовал, чтобы он покинул Францию. Он хотел тотчас же уехать, но делегация […] решила вместе с ним перебраться в Англию, где к Милюкову относятся очень хорошо. […] Милюков остался в Англии, а вся делегация вернулась в Париж. […] По словам Алданова, большевизм растет во Франции, есть он и в Англии. […]

Потом говорили о Толстом [Л. Н. Толстом. — М. Г.], Алданов считает Толстого мизантропом, так же как и Ян. Ян говорил, что до сих пор Толстой не разгадан, не пришло еще время. Алданов расспрашивал о встречах Яна с Толстым. Ян передал их, они были кратки. Сильная любовь Яна к Толстому мешала ему проникнуть в его дом и стать ближе к Толстому. […]

В воскресенье была на концерте Скрябина. У Шульц, в богатом немецком доме, днем был концерт […]

Ян стал работать. Настроение ровнее. Он нежен и заботлив. […]

17/30 марта.

[…] А. А. Яблоновский очень накален. Ян говорит, что он один по-настоящему страдает, а остальные — механические люди!

В Одессе наши москвичи большей частью устроились плохо. У большинства расстраиваются желудки от обедов по столовым. Приходится часами ждать, стоя, чтобы съесть отвратительный обед. […]

В Москве полный душевный маразм. Все ненавидят большевиков, но все служат им покорно. Ленин говорит, что мировая революция зависит от того, возьмут ли большевики порты Черного моря.

Большевики сильно работают. Они разрабатывают прокламации к добровольцам, где пишут: «как вам не стыдно идти вместе с французами. Разве вы забыли 12-ый год?» и обещают все блага добровольцам. А с другой стороны — прокламации французам, где тоже напоминают 12-й год и пугают им. […]

Еврейская политика: все газеты […] за освобождение спекулянтов. Почему? А потому, чтобы в глазах населения дискредитировать власть перед приходом большевиков. […]

Сейчас возвратились с прогулки. Погода неаполитанская. На улицах масса народу, половина — военные всех наций. Скоро Одесса будет иметь вид военного лагеря. На Николаевском бульваре, около Думы, небольшой митинг. Солдат уверял, что война проиграна из-за Сухомлинова19. Ему возражали. И, как всегда на митингах, всякий долбит свое. […]

19 марта/1 апреля.

[…] Ян стал ровнее. Эти дни он делает вырезки из газет, вероятно, готовит материалы для будущих статей. Дойдет ли он в этом до высоты своих художественных произведений? Но все же я рада, что он вышел из мрачно-уединенного образа жизни. Все таки — редакция, постоянное общение с людьми дает известный колорит дню.

Как-то он говорил о трагичности своей судьбы. Принадлежа по рождению к одному классу, он в силу бедности и судьбы, воспитался в другой среде, с которой не мог как следует слиться, так как многое, даже в ранней молодости, его отталкивало. Поэтому ему очень трудно писать так, как хотелось бы.

Возник спор. П. Ал. [Нилус] доказывал, что занятие искусством это сплошное удовольствие, а Ян и Евг. И. [Буковецкий] — что это Голгофа. Евг. И. говорил, что такое отношение П. Ал. вытекает из его характера. Как очень одаренному человеку, ему все давалось удивительно легко. В 17 лет он написал поразительно хороший этюд, а напрягаться он не любит. И это отсутствие напряжения чувствуется в его рассказах. […]

Вчера пришло письмо, в котором какая-то женщина сообщает Яну подробности смерти Черемнова. Он, оказывается, был кокаинистом. Умер он насильственно: порезал себе вену и принял какой-то яд. Один из друзей нашел его на берегу моря чуть живым. […] Какая-то ненужность в этой смерти. И почему он ничего не написал Яну? Боялся, стыдился? Ян, правда, странный человек — оказывается, очень любил его, но ничего не сделал, чтобы повидаться или хотя бы изредка общаться. […]

21 марта/3 апреля.

Позвонил Катаев. Он вернулся совсем с фронта. […]

Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!

[…] Сегодня призвали всех французов в консульство и предлагали уехать. […]

Кончается мое мирное житие. Начинается скитальческая жизнь, без всяких связей в тех городах, где мы остановимся. […]

23 марта/5 апреля.

Вчера целый день на ногах. Пришел мистер Питерс20 проститься. В сутки пришлось ему собраться и ехать, бросив насиженное гнездо, в котором он прожил целых 18 лет! Он полюбил Одессу и русских. И вдруг, совершенно неожиданно, по приказанию консула, он должен бежать в Константинополь. […]

Простившись с ним, я пошла в продовольственную управу. […] Они спокойны, думают, что большевики поладят с интеллигенцией. Говорили, что дни Деникина и Колчака сочтены. […]

Я спрашиваю совета: уезжать ли нам? Они уговаривают остаться, ибо жизнь потечет нормально. Я не спорю. Но я знаю, что под большевиками нам придется морально очень страдать, жутко и за Яна, так как только что появилась его статья в «Новом Слове», где он открыто заявил себя сторонником Добровольческой Армии. Но куда бежать? На Дон? Страшно — там тиф! За границу — и денег нет, да и тяжело оторваться от России.

Захожу в то отделение управы, где служит дальняя родственница Яна, княгиня Голицына. […] Она очень возбуждена, говорит, что им нужно бежать. […]

На улицах оживление необычайное, почти паническое. Люди бегут с испуганными лицами. Кучками толпятся на тротуарах, громко разговаривают, размахивая руками. Волнуются и те, кто уезжает, и те, кто остается. Банки осаждаются. Франк, который стоил рубль, доходит до 10–12 рублей, фунт — до 200 р. […]

Вернулся Ян, очень утомленный. Новых известий не было. Я позвонила Цетлиным. Они уезжают, звали и нас. Мы пошли проститься. У них полный разгром. Им назначили грузиться на пароход через 2 часа. Фондаминский хорош с французским командованием, он устраивает им паспорта. Кроме Цетлиной, мы застаем там Волошина, который остается после них на квартире, и жену Руднева. Она только недавно вырвалась из Москвы, где сидела в тюрьме за мужа, но, несмотря на это, она защищает большевиков, восхищается их энергией. […]

Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорта устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей. […]

Волошин весь так и сияет. Не чувствуется, чтобы он волновался, негодовал или боялся, в нем какая-то легкость.

Оттуда мы пошли на Пушкинскую, где как раз происходила стрельба. По слухам, убит налетчик. В военно-промышленном комитете сборный пункт для отъезжающих политических и общественных деятелей. Народу много в вестибюле и в небольших комнатах комитета. Толпятся эс-эры, кадеты, литераторы. Вот Руднев, Цетлин, Шрейдер, Штерн, Толстые и другие. У всех озабоченный вид. […] Прощаемся с Толстыми, которые в два часа решили бежать отсюда, где им так и не удалось хорошо устроиться. Они будут пробираться в Париж. […]

Оттуда пошли в «Новое Слово». На улице суета, масса автомобилей, грузовиков, людей, двуколок, солдат, извозчиков с седоками, чемоданами, да, навьюченные ослы, французы, греки, добровольцы — словом, вся интернациональная Одесса встала на ноги и засуетилась. […]

Мимо нас провезли на извозчике убитого, картуз на заду, сапоги сняты и болтаются портянки. — Какие нужно иметь нервы и здоровое сердце, чтобы снять с убитого сапоги, — сказал Ян.

Еврейская дружина сражалась с поляками. На Белинской улице из домов стреляли в уходящих добровольцев, они остановились и дали залп по домам.

Началась охота на отдельных офицеров добровольцев. Несмотря на засаду за каждым углом, добровольцы уходили в полном порядке, паники среди них совершенно не наблюдалось, тогда как французы потеряли голову. Они неслись по улицам с быстротой молнии, налетая на пролетки, опрокидывая все, что попадается на пути… […]

Целый день народ. Я лежу за ширмой и слушаю, что рассказывают, стараюсь запомнить, кое-что записываю. Все встревожены, стараются понять происшедшее, так внезапно свалившееся на нашу голову.

Были Недзельский, Розенталь, Гальберштадт. Как всегда, Гальберштадт рассказывал много. Лицо его красно, он очень возбужден. Он признался, что вчера ночью он первый раз в жизни плакал: — Ведь на завтра, воскресенье, было назначено выступление союзников на Киев! […] Да, — продолжал Гальберштадт, — я — буржуй, буржуй, которого эксплуатировали, впрочем, всю жизнь издатели, не меньше всякого рабочего, но все же социалистические идеи для меня чужды, я никогда не был социалистом и быть им не могу.

— Да почему-же вы не эвакуировались? — спросил Ян. — При ваших связях с французским штабом, вам, вероятно, ничего бы это не стоило?..

— Да, мне даже предлагали место во французской колонии и, будь я на 20 лет моложе, я отправился бы, а теперь начинать новую жизнь трудно…

— Да, — соглашается Ян, — очень жутко. Вот нам m-me Цетлина предлагала, да мы не решились… предлагали и на Дон, но там тиф, да вот и Вера свалилась, да и приятелей неловко оставлять… все это так внезапно…

— Да кроме того, совсем бы и с Москвой разделились, а теперь мы можем переписываться, хотя и страшно получить оттуда первую весть […] папа был очень болен, — добавляю я.

У нас на улице около аптеки идет пляс. Временами рвутся снаряды, бомбы, раздаются выстрелы…

— Попляшите, попляшите, скоро заплачете, — говорит печально ухмыляясь Ян.

24 марта/6 апреля.

Вошли первые большевицкие войска под предводительством атамана Григорьева, всего полторы тысячи солдат! Вот та сила, от которой бежали французы, греки и прочие войска. Одесса — большевицкий город. Суда еще на рейде.

25 марта/7 апреля.

Два дня лежу. Благовещенье. Погода чудесная, солнце, синее небо. Смотрю на распускающееся дерево перед моим окном. И как хорошо, и как грустно!

Пронесли мимо нас покойника в открытом гробу, с венчиком, хоронили со священником, а впереди красные знамена с надписью: «Пролетарии всех стран соединяйтесь».

[…] Вчера весь день гости. Вечером был Волошин, читал нам свои стихи, которые нам понравились. Он производит очень приятное впечатление, хотя отношение к жизни у него не живое. […]

Сегодня в одиннадцать часов утра прилетел к нам журналист Пильский21. Высокий, очень веселый человек, все время острящий. Он говорит, что необходимо обезопасить себя профессиональным билетом, без которого «в теперешнее время пропадешь, запишут в буржуи и тогда капут!»

— Надо образовать беллетристическую группу и послать в Совет своего представителя на всякий пожарный случай, — возбужденно говорил он.

— Ну, да это курам на смех, — возражает Ян, — здесь и беллетристов не так много. Да и что за защита будет… А иметь дело с ними нестерпимо для меня… […]

Я хотя и не выхожу, но уже ощущаю то «безвоздушие», которое всегда бывает при большевиках. Это чувство я испытывала в Москве в течение пяти месяцев, когда они еще не были так свирепы и кровожадны, как стали после нашего отъезда, но все же дышать было нечем. И я помню, что когда мы вырвались из их милого рая, то главная радость, радость легкого дыхания, прежде всего охватила нас. Я уж не говорю о том, что мы испытывали в Минске, Гомеле и, наконец, в Киеве, где была уже настоящая человеческая жизнь, жизнь, какую мы знаем; большевики же приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы. И мне странно видеть людей, которые искренне думают, что они, т. е. большевики, могут дать что-нибудь положительное, и ждут от них «устройства жизни»…

Нам жутковато: в слишком хорошем доме живем мы, слишком много ценных вещей в нашей квартире. Но больше всего боюсь я наших дворовых большевиков…

Немного страшно за Яна, ведь нужно же было начать издавать газету за 3 дня до ухода союзников! Точно нарочно все высказались. Уехали, кажется, только Яблоновские, большинство из редакции и сотрудников остались.

26 марта/8 апреля.

[…] На базаре нет ничего. Куда же все девалось? […] Была в Продовольственной управе. […] В коридорах, как и в передней вооруженные солдаты, развалясь, играют затворами ружей. Суета большая. Несут какие-то доски. Никто ничего не делает, но все суетятся. […] У ворот нашего дома сталкиваюсь с Яном. Он с бульвара. Возмущенно рассказывает:

— На бульваре стоят кучками. Я подходил то к одной, то к другой. И везде одно и то же: «вешать, резать». Два года я слушаю и все только злоба, низость, бессмыслица, ни разу не слышал я доброго слова, к какой бы кучке я ни подходил, с кем бы из простого народа ни заговаривал… На рейде пароходов осталось очень мало. Иностранный только один. Жуткое чувство — последняя связь с культурным миром порывается.

Около 5-ти часов мы опять идем на улицу. Дома сидеть трудно, все кажется, что где-то что-то узнаешь об очень важном. Идем по Дерибасовской вниз по правой стороне. Перед нами странная фигура: господин в огромном черном плаще с жирным пятном на спине. На шее у него фурункул, который немилосердно трется о грязный картонный воротник.

Ян толкает меня и шепотом говорит:

— Комиссар Народного Просвещения Щепкин.

Я так и ахнула. Неужели он такой? Неужели это брат Николая Николаевича, которого я хорошо знала в лицо по Москве? Я перегоняю его и заглядываю ему в лицо, оттененное широкими полями фетровой шляпы. В глаза бросается ярко-красный галстук, выкрашенный масляной краской. Впечатление и от него, и от галстука жуткое…

— И вот кто теперь во главе правительства! Да этот хоть сумасшедший, но культурный человек, а ведь остальные полные невежды и мерзавцы, — говорит Ян.

На Дерибасовской масса тележек с апельсинами, и все едят их, хотя они стоят дорого.

— Да, — говорю я, — вот комиссаром театров, говорят, назначен Шпан, — это, вероятно, тот самый, который приходил к тебе летом и предлагал устроить твой литературный вечер?

— Да, конечно, он. Но, знаешь, он ведь по-русски говорит так плохо, как даже в Одессе редко встретишь. И кроме того, он ведь совершенно безграмотный человек. Неужели у них уж совершенно людей нет?

— Я думаю, что кто поумнее, тот пока хочет подождать ответственное место брать.

— Да, конечно, это так: все выжидают. Есть все таки известная неуверенность, — соглашается Ян.

Вечером у нас опять Волошин. Он плохо устроился в смысле воды. Чаю ему иногда дает прислуга, как особую милость, и то только один стакан! Но несмотря на свое неустройство, он, как всегда, радостен и весел:

— Не нужно предаваться унынию, — подбадривает он. — Нужно отвлекаться, отдохнуть от политики. Давайте читать стихи. Я никогда не слышал чтение стихов Ивана Алексеевича.

— Прекрасно, — подхватывает Ян: — вот вы нам почитайте, а я сегодня не могу.

— Хорошо, — соглашается Волошин, — я буду читать портреты.

Он читает хорошо. Читает долго и много. Этот жанр ему удается. Но портрет он пишет так, как пишут художники, когда выдумывают сами, и отыскивают те черты, которых никто, кроме них, не видит. Мне понравились портреты писательницы Хин и Савинкова, хотя я не знаю, верны ли они. С Савинковым Волошин в хороших отношениях, высоко его ценит, говорит, что он похож на лося.

Под вечер, возвращаясь домой, встречаю Гальберштадта. Он сообщает, что поступил на техническую работу в «Голос Красноармейца». […]

28 марта/10 апреля.

С утра мы оба чувствуем себя хорошо. Пошли покупать мне чулки, если возможно, башмаки Яну. На Дерибасовской видели войска, по виду утомленные, похожие на мужиков. Среди них баба верхом.

— Не семнадцатый ли век! — восклицает Ян мрачно, — и как им к лицу интернационал!

Входим в галантерейный магазин Васильева. Как все эти дни, торговля идет бойко. Товарищи портовые, очень обдерганные, накупают себе крахмальных рубашек, ценою в 375 рублей штука, галстуков, носков… В магазинах готового платья тоже толкотня — выбирают себе «кустюмчики»… А в башмачном магазине у Безековича, куда мы тоже заходили, портового люда тоже много, и у одного такие портянки, что ему дали газету, чтобы он отжал их перед примеркой обуви. Цены с 250 прыгнули на 650 — пришлось отказаться от покупки.

— Да, это «заработали» на тех, кто «бежал», — говорю я тихо, — ведь за каждый чемодан, чтобы внести на пароход, брали по 1000 рублей, да сколько еще наворовали…

30/12 апреля.

Погода хорошая. С утра небо серое, а к вечеру очистилось. Но тоска, тоска. Завтра можно послать телеграмму в Москву. Но какой ответ получишь оттуда?

Отличительная черта в большевицком перевороте — грубость. Люди стали очень грубыми.

Вчера на заседании профессионального союза беллетристической группы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался. Обратились к Овсянико-Куликовскому, отказался и он. Согласился Кугель. Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рты буржуазным, обветшалым писателям. Держали себя они нагло, цинично, и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними. Говорят, подоплека этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и они боятся, что им мало перепадет…

Квартира наша освобождена от реквизиции. Кроме Буковецкого и Нилуса, хлопотал Волошин, очень легко, охотно и бескорыстно. Он, по-видимому, очень легкий и приятно-простой человек. Он прибежал днем сообщить нам об этом и очень радостно стал писать вывеску: «Художественная неореалистическая школа» Буковецкого, Нилуса и Волошина. Мы распределили занятия. Преподаватели — Нилус и Буковецкий, лектор по истории живописи профессор Лазурский, заведующая школой — я. Ученики — дети приятелей и знакомых. Волошин уверяет, что рисовать может всякий.

— Нужно только научиться смотреть на предмет, а если научишься смотреть, то и рисовать научишься легко.

— Ну, значит, я смотреть не умею, — говорю я, смеясь, — ибо простой вещи не нарисую. […]

Ян был утром в артистическом обществе, потом пошел в пассаж, где видел несколько солдат в греческих шинелях, и подумал: «сколько теперь людей, одетых в одежды убитых»…

Были сегодня в особняке Толстого. Чудесный особняк, особенно хороша лестница, но уж очень загажено там. […] Теперь его захватили большевики для комиссариата Народного Просвещения и Театров. […] Чудесный паркет весь затоптан, уже на всем отпечаток загаженности большевицких официальных мест. […]

За обедом Нилус рассказывает, что на заседание художников явились маляры, которые были встречены с большим почетом. Говорились речи на тему, что маляр и художник почти одно и то же. Указывалось на средневековые цехи. Предлагали возвратиться к ним…

— Господи, что за чушь, бесстыдство! — воскликнул Ян. И загорелся спор. Ян и Буковецкйй набрасываются на Нилуса за то, что он видит в большевиках защитников искусства.

— Да пойми, что все поблажки, которые они делают, только для того, чтобы перетянуть интеллигенцию на свою сторону, заткнуть ей глотку и начать свободнее расправляться с контр-революционерами…

— Но все же можно этим воспользоваться, — возражает Нилус, — и сделать что-нибудь для искусства. Ведь позор, в каком загоне оно у нас было! Нужно поощрять их в этом, а не мешать им. […]

31 марта/13 апреля.

Сейчас видели гражданские похороны. В России всегда лучше всего умели хоронить — при всех режимах. Не символ ли это нашей страны? Большевики тоже постарались. Похороны помпезные. Масса красных знамен с соответствующими надписями, были и черные с еще более свирепыми — «смерть буржуям», «за одного нашего убитого смерть десяти буржуям»… Оркестр играет марш Шопэна. Покойников несут в открытых гробах. Я видела несколько лиц, почему-то очень темных, но только у одного кровоподтек на правой стороне лица. Некоторые имеют очень спокойное выражение, значит умерли легко, а вовсе это не «жертвы добровольческих пыток», как писалось в их безграмотных газетах. Вместо венчика полоска красной материи вокруг лба. Процессия очень длинная. Я стою около часа на Херсонской и вижу, как идут китайцы с очень серьезными лицами, — отношение к смерти у них иное, какое-то древнее, и смотря на них, я испытываю странную жуть. Впереди гробов разные депутации с венками, увитыми красными лентами. Масса барышень, студентов, рабочих. Порядок образцовый. Публика на тротуарах стоит шпалерами. […]

1/14 апреля.

[…] К Недзельским шли пешком через весь город, так как трамваев нет. Устали изрядно. У них застали Федорову. Она говорит, что Митрофаныч [А. М. Федоров. — М. Г.] очень беспокоился об Яне, «целую ночь не спал»!

— А вы не боитесь, — спрашивает она Яна, — после вашей статьи?

— Да как вам сказать, как-то я об этом не думал. Может быть, и глупо, что остался, а, может быть, они и не посмеют тронуть… […]

Вечером у нас Волошин, он остался у нас ночевать (то есть в мастерской Нилуса), чтобы провести вместе весь вечер. Сидели мы в моей комнате, Нилус вышел к нам на один момент, т. к. он чувствовал себя очень уставшим, а Буковецкий совсем не пришел, вероятно, боясь, как бы Волошин не подумал, что он считает себя его знакомым. […]

Ян угощает нас вином и копченой грудинкой, которую Волошин ест с большим удовольствием, — он уже голодает. Даже съедает наш пайковый гороховый хлеб, который мы не в состоянии проглотить и кусочка.

Поэты просят друг друга читать стихи. Ян опять уклоняется. Волошин читает свои Кемерийские стихи. Он знает, чувствует тонко, любит свой край и все это передается слушателю. Но много стихов у него высокопарных, риторичных, пустых.

Как человек, он обладает следующими особенностями: он никем не интересуется, любит монолог, часто повторяется, но, если что интересует собеседника, он охотно рассказывает и вполне удовлетворяется репликами. […]

2/15 апреля.

[…] Нилус начал разговор о том, что художников приглашают украсить город на первое мая.

— У меня есть эскиз, как нужно украсить город.

— Неужели ты будешь принимать участие в этом? — спрашивает Ян.

— А почему же нет? Я нахожу, что от жизни уклоняться нельзя. А так как большевики признают науку и искусство, то этим нужно пользоваться, так как самое важное в жизни — искусство и наука, — говорит он со своей милой улыбкой.

— Так значит, — замечаю я, — несправедливо, что возмущаются Горьким?

— Конечно, — подхватывает Волошин, — я никогда им не возмущался… — И он опять изложил свою теорию. Он верит, что люди — настоящие ангелы, принявшие на земле вид дьявольский, а в сущности в каждом человеке сидит распятый Серафим, и он сидит во всяком, и в убийце, и даже в идиоте. А потому не нужно ни от кого отвертываться. Нужно все принимать. В мире все есть, кроме любви. Любовь принес человек. Ненависть — первый шаг к любви.

Ян, слушая, едва сдерживается. Наконец, просит «оставить в покое всех серафимов». Волошин быстро переходит на то, как, по его мнению, нужно украсить город. […]

Ян, сдерживаясь, говорит:

— Не понимаю, как в то время, когда люди почти умирают с голоду, ходят оборванными от недостатка материи, когда воцарились разбойники, вы спокойно рассуждаете о том, как наилучшим образом украсить город, украсить лобное место? Ведь это значит помогать тому врагу, которого мы ненавидим, хотим уничтожить, а о развитии искусства и науки в государстве, где мрут с голоду […] мне просто странно слушать!

5/18 апреля.

[…] Вчера в сумерках Ян зашел в церковь на базаре, где он венчался с А. Н. Цакни. Возвратясь оттуда, он сказал: «Только что из церкви, где не был более двадцати лет! Зачем-то залетел в нее, женившись на гречанке, и подумал: — Как мы легкомысленно поступаем в жизни, которая так коротка».

Вечером Волошин читал нам своего Аввакума. Справился он с ним хорошо, фигура написана выпукло. Техника стиха превосходна.

За чаем он развил свою теорию о материнстве.

— Если женщина любила без взаимности, то в следующем воплощении она родит сына, в которого войдет душа того, кого она любила, и из этого вытекают все результаты отношений матери с сыном: сначала удовлетворение, потом распятие. Вот почему матери иногда покорны невесткам.

У него хорошо — на все примиряющая теория. Вероятно, он один из самых счастливых людей на свете. Что ни случись, он с легкостью жонглера откинет, подбросит вещь и она летит на свое место. […]

Художники Одессы заняты приготовлением празднества первого мая. Во главе стоит художница Эстер, присланная из Москвы. Волошин тоже в первомайской комиссии. […] Нилус выбран в правление «Союза Художников». […]

Третьего дня Куликовские были у нас. Д. Н. принес свою автобиографию и сказал:

— Вот, как только окончу вторую часть, за которую я теперь принялся, так большевики и уйдут. В Харькове я как раз подогнал, когда писал первую часть — последняя строчка совпала с их уходом.

Мы желаем, чтобы он скорее кончил свою автобиографию. […]

Во многих домах уже нет воды, многим приходится таскать ведра за несколько кварталов.[…]

Ян жадно читает газеты, почти весь день живет злободневностью и только по вечерам, когда уже нельзя выходить, он способен читать какой-нибудь французский роман. Я иначе. Я гораздо меньше времени посвящаю текущим событиям, при первой возможности спасаюсь, углубляюсь в ту или иную книгу, перевод или в разговор с детьми нашей школы.

Многие озабочены и заняты главным образом съедобными делами — где бы что достать, где бы что купить? Наш дом этим не страдает. Мы уже начинаем быть на грани недоедания.

Многие стали перевозить библиотеки в Городскую читальню. Милый Людвиг Михайлович де-Рибас охотно помогает сохранить книги от нынешних варваров.

Профессиональные карточки у нас в руках, но мы не чувствуем себя от этого в большей безопасности, ведь, строго говоря, мы очутились вдруг вне закона. […]

Слухи все растут. Откуда они берутся? Какая сила порождает их? Почему они так всем необходимы? Может быть, в них наше спасение? И странно, с какой жадностью мы ловим их, передаем нашим друзьям, хотя и не вполне верим им, а все таки успокаиваемся.

Идет сильное «перекрашивание». Уже острят: «Что ты делаешь?» — «Сохну, только что перекрасился».

Интересно наблюдать, как каждый по-своему переживает водворение в жизнь «коммунистического рая». Нилус, например, все хочет видеть в большевиках что-нибудь положительное. Он вообще таков, что прежде всего в каждом отыскивает хорошее. Ему органически чуждо все подлое, а потому он все надеется найти хоть одну луковку, за которую можно простить. […]

8/21 апреля.

Пасха. Погода чудесная. Солнце. Синее небо. Распускающиеся деревья. А на душе печаль.

За всю неделю не были в церкви. Только пошли с Яном в Великую Субботу в архиерейскую церковь. Служил архиерей. Народу было мало. Один гимназист, несколько гимназисток, два-три пожилых чиновника, немного старух и стариков. Архиерей, худой с приятным русским крестьянским лицом, служил очень хорошо, на какой-то грани — и величественно и просто. […] Около меня заплаканная сестра милосердия, а передо мной гимназист, необыкновенно усердно молящийся. И как странно для такого дня — такая пустота в церкви. […]

И в церкви особенно чувствовалось, как наваливается на тебя тяжелая рука большевизма. То забываясь под чудные слова и песнопения, то пробуждаясь и вспоминая, что наша жизнь кончена, что мы очутились в плену у чудовищ, где нет больше ни истинной красоты, ни поэзии, ни добра, а только циническая подделка подо все это, что теперь раздолье всякому хамству, всякому цинизму и что единственное, что они не могут отнять у нас — это наши духовные богатства, хотя, конечно, ослабить их могут при помощи голода, холода и всяких истязаний — я тут в церкви неожиданно понимаю, в каком направлении нужно работать, чтобы сохранить себя, свое я, не калеча его.

На возвратном пути читаем на стене новый декрет: все буржуи, моложе 40 лет, завтра в Светлое Воскресенье должны выйти на работу — чистить улицы! У наших ворот сталкиваемся с дворником Фомой. Мы с ним приятели — он из деревни моего деда, а потому мы считаемся земляками и подсмеиваемся надо всем южным. Рассказываю ему о декрете, он усмехается, даже задет неуважением к его специальности.