Петербург, Павловск
Петербург, Павловск
Решил снова вести дневник, хотя момент выбран не слишком удачно — ведь мы снова переживаем полосу террора, и как раз всякие записи, зачастую совсем невинные, губят людей. Но столько интересного вокруг и на душе так томительно, что я не могу себе отказать в этой опасной поблажке. Постараюсь к тому же так схоронить эти записи, что их никто не разыщет. Да и обыски ныне, как слышно, стали очень поверхностными.
Вторник, 2 августа
Просьба Нины. Заседание у Ионова, собрание голодающих. Горький. В Эрмитаже. Покровский и Кристи.
Ясный, жаркий день. Убийственно-скучное настроение. Только теперь я осознал всю нелепость той неудачи, которая нас постигла в нашем проекте переселиться в Москву.
Окончательно вчера отравил настроение приход Нины Фроловой с выпущенным из тюрьмы Никитой (пять дней сидел), явившихся крайне некстати, как раз в момент, когда мы ждали Руфа на скромное угощение, устроенное в его честь (что было решено накануне, когда еще считалось, что мы переселяемся). Нина пришла, по совету художника Бродского, просить меня, чтобы я отправился завтра с ним, с Бродским, к всемогущему Озолину, просить за ее мужа. Сама просьба эта совершенно меня расстроила, так как все здесь кошмарно, и более всего то, что я должен войти в сношение с кошмарным Бродским, ставшим недавно коммунистом, и встретиться с ним у Ионова (на редакции по изданию сборника для голодающих), которого я так тщательно до сих пор избегал, видя в нем убийцу нашего книжного дела. Но отказать я не решился, так как мне стало слишком жаль бедную Нину, отчаяние которой выразилось в той инертности, с которой она затем просидела до часу, совершенно не принимая участия в разговорах, вообще не клеившихся, благодаря ее присутствию. Акицу это сидение тоже расстроило. Кроме того, Акицу беспокоило то, что в этом демарше сказывается представление всей семьи Леонтия о моих связях с большевиками, то, что они нас корят с самого 1917 г. и что в случае переворота они же будут нам ставить в тяжелую вину.
Наконец мать с сыном (мальчишка недостойный: уже вполне зрелый российский гражданин, разумеется, в восторге, что он посидел в тюрьме), покушав чудесный черничный компот, удалились, и тогда были поданы кильки, сыр, винегрет и даже целый графинчик водки (остатки эстонских даров), который при свете коптящей лампы — без абажура — и был распит Руфом и нашими двумя юнцами. Вышло ни то ни се (Альберт уже ушел спать). Впрочем, кое-что интересное Руф сообщил: о полной перемене настроений у знакомых коммунистов в связи с голодной бедой. Во всяком случае, торговле крах — выразился на днях, по словам Дж. Шмидта, какой-то важный сановник Совнархоза.
Тогда же вечером
Все сошло гораздо благополучнее, нежели я ожидал, и эта удача как-то рассеяла мою тоску. Просьба Нины так мне была неприятна, что я почти всю ночь не спал. У меня в подобных с виду пустяковых случаях является прямо мистический трепет. И утром я решил, что не пойду, так откровенно и заявил Кате Шретер, которая мне позвонила по ее собственному делу (театральному). Однако уже через полчаса меня попросила к телефону сама Мария Александровна, заявившая, что она сейчас лично приедет меня умолять. Я ей изложил все свои (едва ли понятные им) сомнения, и она было уже согласилась с ними, но тут меня разобрали угрызения совести, и я спровадил Акицу к сивилле-Добычиной, ответ которой: что-де идти нужно и что ничего в этом худого не будет (ибо-де Озолин очень порядочный человек), она ко мне пришла в Эрмитаж. Проболтав со Стипом до 3-х часов, я, скрепя сердце и действительно терпя настоящие муки, отправился в Дом Зингера. Ужас мой достиг последних пределов, когда, введенный в кабинет И.И.Ионова, я вместо многолюдного собрания, на которое я рассчитывал, чтобы не попасть прямо ему в лапы, застал только его самого вместе с шлиссельбуржцем Морозовым. Я уже почувствовал на себе лапу зверя, но тут и начался розыгрыш — в самый момент моего рукопожатия (Ионова я вижу первый раз в жизни и узнаю его по знакомой по описанию вихрастой голове): в дверях появляется Никита, увидевший меня издали, когда я подходил к дому, и с нахальством пробравшийся по моим следам (характерно для юношества наших дней), и делает мне знаки, чтобы я вышел к нему. Оказывается, что назавтра вызывают в Чеку самого Леонтия, и это известие он привез специально, чтобы придать мне больше энергии. Но я уже, пользуясь поворотом дела, в кабинет не возвращаюсь, а остаюсь ждать других заседателей на лестнице. Через полчаса приходят Горький с Ольденбургом, и я с ними возвращаюсь к Ионову, который сейчас же по настоянию Горького, более чем когда-либо разыгрывающего роль государственного человека, обремененного делом, открывает заседание. К самому концу подходит Бродский и — о, радость, — он вовсе не настаивает на полезности моего визита к Озолину, а рекомендует мне заручиться письмом к нему Алексея Максимовича. Вдвоем мы на него и наседаем. Наш сановник, поглядывая на часы (ему предстояло со своим флигель-адъютантом Ольденбургом посетить еще два заседания), дает мне возможность изложить в коротких словах суть дела и обещает вечером позвонить обер-инквизитору, на чем моя аудиенция и кончилась, и, вероятно, на чем кончится и самое заступничество Ионова. После этого, на радостях, я уже сам вызвался идти с Бродским к Озолину, но Бродский прямо отклоняет (тут же вставляя типичную фразу: «Положим, он мог бы и сам при случае пригодиться, нельзя знать») и говорит, что он один к нему отправится сегодня же, но позднее.
Покидая Дом Зингера (беседы с Ионовым мне удалось и на прощание избежать), я чувствовал себя прямо-таки окрыленным, а тут еще одна маленькая удача: вечером у Павильона Левицкого за Казанским собором, служащего автобазой, встречаю Купера, который отвозит меня на моторе (его самого теперь, на машине или на лошади, я не вижу) до дома и все время убеждает меня (но тщетно) принять участие в тексте программы, которую они хотят издать в день, устраиваемый филармонией к 600-летию торжества Данте. Хорошему моему настроению способствовало отчасти и шутовство самого заседания. Из протокола предыдущего заседания я узнаю, что я представлен к изданию 25 000 экз. в 20 листов текста (с выплатой гонорара) с 50 иллюстрациями наполовину красочных, и этот монумент предположено продавать по 35 коп. Я спрашиваю своего соседа Горького: что же останется тогда голодающим?
И он имеет апломб мне ответить с хитрой усмешкой, которую можно истолковать как угодно: «Наберем, А.Н., наберем, миллиарды наберем!» Но, разумеется, голодающие здесь лишь предлог, и все дело в рекламе Госиздата. И везет же этим «бесам».
В 15-й типографии (бывш. Голике) нашлась масса неиспользованных еще красочных клише, среди коих — великолепные репродукции современных мастеров, приготовленные для второго издания моей «Русской школы живописи». Есть и Сомов, и Бакст, и Бенуа, и Кустодиев, и Репин — все это и решено пустить; так как в Совдепии нет больше специальных красок для трехцветок, то Ионов повезет клише в Берлин, и там с них напечатают весь завод и заплатят валютой, что уже вскочит в цене — дороже, чем 25 коп. Высокого комизма был спор: кому в его отсутствие (уж не бегством ли оно может оказаться?) быть выпускающим редактором. Все, оказалось, собираются тоже к отъезду туда или сюда. Когда Ионов заикнулся было Горькому, что не возьмется ли он, то Ал. Макс. с величайшей искренностью в тоне проговорил буквально следующее: «Не могу, ведь я тоже уезжаю на днях: посылают — впрочем, я еще попробую поторговаться! Я вот еду завтра в Москву, и, может быть, мне удастся их там убедить, чтобы послали кого другого». И ведь он прекрасно при этом знает, что мы все знаем про то мытарство, которое он проделал, чтобы наконец получить эту «командировку».
Известия о бегстве Гришина и Лаврентьева уже ходят по всему городу. Утром выслушал нашего сотрудника, танцующего турку в «Слуге двух господ», он в полном недоумении, а вечером, — замыкающую Лаврентьевскую эпопею Нину, которая мне сообщила, что взломано бюро Гришина. По просьбе Кати я позвонил Монахову (а это мне не хотелось делать первым), и мы сговорились, что он у меня будет завтра. Судя по тону (тон финала сцены отчаяния Беатриче в «Слуге…»), он вовсю разыгрывает роль, что ничего не знал и что теперь необходимо спасти положение. Но я постараюсь от него получить истину.
Забыл еще записать, что вечером на заседании Совета Тройницкий нам рассказал о посещении Эрмитажа во вне-присутственное время, в субботу, тройкой — Покровский, Кристи и Экскузович. Судя по одному вопросу, заданному первыми двумя, они приходили не столько для «академического центра», сколько чтобы зондировать почву — нельзя ли распродать наши сокровища и тем спасти положение. Тройницкий со свойственной ненаходчивостью их отпугнул, заявив, что за границей никто не станет покупать эти вещи, так как они приобретались по литере А (это очень полезно: в известный момент блефовать какой-то самому малопонятной ерундой), а посему являются собственностью бывшего царского двора.
В воскресенье состоялось в этнографическом Русском музее открытие отделения Сибири и Дальнего Востока. Одна из речей была произнесена «представителем маньчжурских народных университетов», который сам выразил сомнение, существуют ли они еще поныне.
После Эрмитажа я заходил к Добычиной, которую застал сидящей с очень изнуренным видом у окна. Поговорить о моих делах толком не удалось, ибо ее все время охранял вошедший в моду еврейский ее племянник Гриша. Зато она мне нарассказала всяких слухов и, по обыкновению, больше всего — о чрезвычайке и арестах. Она только и мечтает о перевороте и очень огорчена тем, что моя интуиция до сих пор совершенно молчит на эту тему и ничего в ближайшем не предвещает. Приходится утешаться сведениями вроде того, что из Варшавы-де пишут, что «скоро конец», что там-де расклеены уже афиши, успокаивающие население на случай, если бы стали проходить по городу иностранные войска, что-де дозорные в Финском заливе видели на горизонте английскую эскадру, и, вероятно, в связи с этим вызвали Рубена (ее мужа) в Кронштадт. На десерт угостила меня такой фразой: «Могут арестовать и нас с вами, Александр Николаевич, я бы этого хотела, ибо, если нас арестуют, это значит конец!» Вспомнила и о том, как обсуждался при наступлении Юденича в Смольном вопрос: не следует ли, среди прочих знаменитостей, взять и меня в заложники. Н.Е. говорила, что за меня союзники, наверное, отдали бы Зиновьева или Троцкого. Что значит осмысление влюбленности.
Меня сменил у ее кресла сам профессор Федоров. Вечером меня по телефону известил, что он считает вторую операцию лишней.
У Руфа свои слухи: будто не то готовится, не то намечается разрешение торговать всем гражданам от восемнадцати лет до сорока, а также о растяжении часов самого времени, в которое торговлю можно производить. Будет обезличена частная собственность, и у него своя версия о тех речах, которые велись в Коминтерне и которые вызвали особую деморализацию в среде правящих сфер и всего пролетариата. Одному оратору, нарисовавшему убийственную картину состояния Совдепии, председатель пригрозил арестом, но тут поднялся невообразимый шум протеста, а говоривший сослался на то, что он привел слова самого товарища Ленина; очень энергично критиковала меры, приведшие к разрухе, Клара Цеткин, закончившая свою речь уверением, что она собственными руками посадила бы обратно Вильгельма на престол, если б узнала, что введение коммунизма в Германии приведет к таким результатам. Что «время подходит», Руф усматривает из самой паники, в которую впадают постепенно все знакомые ему коммунисты. Особенно презрительно отзывается сейчас о «своей партии» недавний ее апологет Иванов — муж Женечки Лидерит (с этим негодяем вышел скандал, в котором косвенное участие принимает бедный дядя Берта; роль последнего заключается в том, что он познакомил В.А.Мухлинчина, желавшего приобрести платину у Иванова, обладателя известной толики этого драгоценного, ненаходимого металла. Однако уже по совершении сделки обнаружилось, что слиток поддельный, Иванов же отказывается вернуть те два миллиона, которые он за него получил). Сам Руф недавно приобрел большой бисквитный бюст Александра III. Он очень оскорблен тем, что митрополит обязан испрашивать каждый раз разрешения у местных властей, когда он желает где-нибудь служить.
Но вообще положение митрополита как будто сильно улучшилось. Так, на днях Кока видел его едущим в элегантной коляске (а то он ездил на дрожках), запряженной великолепной парой. Многие перед ним снимают шапки, он же с важностью раздавал свое благословение.
Прибыли вещи наших из Холомок. Принимал их Денис, за что ему скупердяй Юра уделил всего 10 фунтов черной муки. Они привезли 5 пудов муки и массу яблок. У Юры появился тон «кормильца».
Сегодня весь вечер у Коки сидела Марочка — его невеста. От зависти Мотя совершенно скисла.
Среда, 3 августа
Солнце, небывалая за все лето жара. Пишу Владимиру и Леле письма. Акица так деморализована, что мне стоит большого труда, чтобы и ее заставить написать Леле письмецо в Париж. Захожу в сад полюбоваться, как там возится, балует, поддерживаемый бабушкой, заражает радостью других бабушек и ухаживает за барышнями наш Татан. Особенно ему нравится трясти изо всех сил решетку.
На пути в Эрмитаж меня догоняет Эрнст, и мы оба любуемся замечательным зрелищем — тем, как кран выволакивает из воды несколько барок и барочного лома на набережную Зимнего дворца, причем свернули один из больших фонарей, пытаясь вытянуть целый плот с навязанными на нем балками и железными рельсами, и как вся эта музыка вдруг сорвалась и полетела в воду. Несчастий с людьми при этом, вероятно, не произошло, ибо весь многочисленный зритель и рабочие у крана не выразили никакого драматизма.
Нотгафт вне себя от удивления, что в БДТ назначены Монахов и Петров. Пришлось ему рассказать все, что уже вообще известно.
Арестован Пунин. Рассказывают, что к нему явились вчера двенадцать человек и прямо потребовали, чтобы он вынул пакет, лежащий на такой-то полке в его несгораемом шкафу. Затем другой пакет извлекли из его письменного стола. После этого его увели. Юрий предполагает, что это последствия его аферы на золоте и бриллиантах, которую он проделывал вместе с московским Бриком, может быть, последний его и выдал. Мне же почему-то кажется, что у этого честолюбца и авантюриста должны быть связи в контрреволюционных кругах.
Из лиц, задержанных в связи с делом Фролова, доктор Рулле, Максимов и Кузнецов — выпущены. Первый был задержан и просидел две недели, потому что Фролов означил в своей записке, оставленной Нине, как находящуюся у этого Рулле картину Айвазовского, двое других — потому что их Фролов просто известил о своем задержании как своих коллег по обществу Куинджи. Возможно, что своим освобождением они обязаны тем двум ревизорам, которые приехали из Москвы проверить деятельность чрезвычайки, особенно в связи с массовыми арестами, вызванными делом Таганцева. Рохлин все еще сидит. Его уже собирались выпустить, но он будто бы испортил себе дело слишком широким образом жизни на Шпалерной, где он ежедневно угощал всю сидящую с ним компанию.
Тройницкий прочел нам статейку в «Красной газете», подписанную архипрохвостом М.Лемке, рекомендующим распродать музеи для получения средств на спасение голодающих. Причем этот недавний непримиримый враг коммунистов заверяет читателей, что самое отчуждение культурных сокровищ будет лишь временным, ибо не захочет же западный пролетариат сыграть по отношению к своим русским братьям роль ростовщика, использующего его бедственное положение! Некоторые эрмитажники ставят эту провокацию в связь с посещением Покровского. Решено просить Горького или Ольденбурга написать ответ.
Вернувшийся из отпуска Мацулевич в негодовании на кассира Акмакульта Сутулло, который испортил наладившуюся было между нашим Сусловым и одним старорежимным чиновником Госбанка комбинацию, согласно которой Эрмитажу выдавали бы деньги не в очередь с другими учреждениями из какого-то запаса. Сутулло показалось это обидным, и он донес.
Читаю «Идиота» даже на ходу. Совершенно потрясен сценой на торжестве в Павловске, но она оказывается вовсе не такой объемной, какой она у меня осталась с 1896 г. в памяти. Вообще удивительно, как все мной перезабыто (кроме духа и некоторых персонажей) и как иначе мне сейчас, благодаря обогащенному личному опыту, все представляется. Вся топография романа иная.
К завтраку подали печеные яблоки…
В 6 ч. прощальный визит Орга, которому я вручил столь незаслуженную им акварель и две наши фотографии Черкасовской съемки. Он имел с собой четыре карикатуры Домрачева, две из них довольно удачные: а) Троцкий, Зиновьев и еще один иудей сидят всей своей тяжестью на повозке, которую тащат среди совершенно опустевшей местности русские пролетарии; б) Ленин и Троцкий торгуют всякими остатками раздетым рабочим и крестьянам. Во всех подробностях он рассказал историю, которая побудила его не откладывать отъезд и отставку. Оказывается, после того грандиозного вечера Коминтерна поэт Веснин подал на Орга донос, согласно которому Орг в неточном переводе речи поэта позволил себе слишком расстараться перед русской интеллигенцией. Министр в очень благожелательной форме потребовал объяснения, которое ему Орг дал, но одновременно подал в отставку. Когда же В., вернувшись из Москвы, явился в Петербургский комитет, то Орг не пожелал ему подать руки, следствием чего явился самый дурацкий письменный вызов на дуэль по всем правилам академических корпораций. Орг ответил, что он, как бывший реалист, к корпорациям не принадлежит, традиций не знает, а от суда чести или коронного не уклоняется. Меня этот В. поразил тогда своим хамским и дурацким видом. Простились мы с Оргом очень сердечно. Он и в будущем себя ставит всецело в наше распоряжение. Но Акица уже слышать не хочет снова переживать всю ту сумятицу, которая завершилась в воскресенье таким плоским камуфляжем. Кто поручится, что и в следующий раз все наши мучения не кончатся тем же? Уезжает он завтра. Заезжал он прощаться к Блоку, но несчастный так плох (он третий день без умолку стонет), что жена Блока не пустила Орга к больному.
В 9 ч. пожаловал Монахов (на велосипеде, в рубахе с засученными рукавами, с открытой грудью). Первым делом я постарался узнать, знал ли он о побеге Лаврентьева и Гришина (Орг утверждает, что знал, и сам был кандидатом). Однако Н.Ф. решительно и в убедительных тонах запротестовал против такого подозрения. А начал он сам догадываться неделю назад, когда прошли все сроки, назначенные Гришиным своему возвращению: как раз оказалось несколько хозяйственных дел (разгрузка баржи с дровами), требовавших немедленных решений, а приехавший в поисках Гришина из Москвы знакомый актер подтвердил, что в Москве, во всяком случае, Гришина нет. Тут Монахов собрал Петрова и Щуко, и последний не выдержал и признался, что месяц назад Лаврентьев, встретив его нечаянно на Невском, затащил к Марианне, где они вместе с компанией Орга напились коньяка, празднуя свое отбытие.
Опасаясь, как бы состояние анабиоза не погубило бы театр, — и действительно, на следующий день Юрьев и Карпов протянули к БДТ свои руки — Монахов, захватив под видом инициативной группы обоих своих товарищей, сразу же полетел к Кузьмину и, изложив все дело, получил тут же утверждение себя в качестве единоличного управляющего театром, а Петров — главного режиссера.
Далее поговорили о репертуаре. Он стал было мне навязывать «Жизнь есть сон» и «Фигаро», но, получив определенный отпор с некоторой даже угрозой и вовсе уйти (мне в виду наших планов это было бы, пожалуй, и желательно), он сдался и, несмотря на первоначальные заверения, что менять репертуар после утверждения его в трех инстанциях нельзя, все же обещал вместе его пересмотреть. Я называю в первую очередь «Тартарена» и «Праматерь». Сидел он у меня до полуночи и без конца рассказывал каботинажные истории и скандалы — они все это обещают. Между прочим узнал от него, что первая идея того, чем стал впоследствии БДТ, явилась еще в 1914 г. ему в компании с Горьким, Андреевой и Шаляпиным, и уже тогда было простерли свои руки к Малому театру, однако тогда все дело лопнуло отчасти из-за войны и отчасти из-за отказа гр. Апраксиной войти в какие-либо отношения с Горьким. С Горьким Монахов давно знаком. Он его и навязал Андреевой, он же и создал ему авторитетность. Действительно, у них с Горьким был проект бежать за границу и там устроить русский театр, с тем расчетом он и распродал в прошлом году свою московскую квартиру, но эти намерения он считает теперь несвоевременными, ибо, несомненно, все идет к ликвидации коммунизма и к восстановлению нормальных условий жизни. Он сообщил мне, что конфискован весь склад продуктов, который здесь накопила контрабанда трамвайщиков. «Комсоставу» грозит расстрел. Снова, значит, вскочат цены на сахар, упавшие было до 20 000 за песок и на рис и прочее. Не попался бы Рубен (муж Добычиной)?
Четверг, 4 августа
Жара и духота. Ничего не клеится. Авось театр вырвется из афазии. В Эрмитаже — публичный день, мало народу и, слава Богу, сократились экскурсии. Из моих субалтернов — никого. Саша Зилоти отправился писать с моста крепость. Говорят, и Стип занялся этюдами. Тройницкий говорит, что у Сидорова был Орг, который принес известие, оказавшееся, как и все его известия, ложным, что-де убит Кузьмин Н.Н.
Хайкин мне пломбирует передний зуб… Он в бешенстве на порядки с выдачей медикаментов, попутно высказал разные упреки нашим правителям, и это, если и вздор, то все же характерно как уклон мысли. В великом недоумении стоит обыватель и перед всеми угрозами «возвращения к капиталистическому порядку», который производится со странной последовательностью, но шиворот-навыворот. По-прежнему все получают кто 10, кто 20, кто 60 копеек в месяц реальных денег, привилегированные еще имеют всякие безделицы в виде пайковых подачек, и тем не менее в специальном порядке вводятся новые тарифы оплаты всевозможных общественных благ: трамвай будет стоить не то 500 рублей (иначе говоря, полкопейки), что ужасно колоссальная сумма при жаловании хотя бы в 10 копеек (10 000 руб.), не то даже — 4. Столько уже стоит проезд на финском пароходике по Неве; чтобы съездить в Павлово, нужно платить 11 копеек, за телефон — 3 руб. 50 коп., за квартиру по 20 коп. за окно в месяц. Но самое чудесное в этом — покорность обывателя. Он лишь слегка недоумевает. Впрочем, последнее объясняется тем, что все эти четыре года (или семь лет, если считать с войны), обыватель не мог вообще найти мерило расценок: брать за него цену на хлеб он почему-то «стыдится», и в известной среде обыденных житейских людей или людишек сказываются благодетельные следствия той свободы торговли, которая у нас за последние недели привела к оживлению на рынках и к открытию сотен кафе и лавочек — иные из них за витринами шикарных магазинов былого времени вперемежку торгуют «продуктами» и всякой дрянью.
Кровообращение понемногу начинает восстанавливаться, и как-никак организм благодаря этому оживает. Несомненно, что будут и вспышки возврата к «чистой доктрине», «искренних убеждений», иногда движимые каким-то алчным аппетитом. При инертности русской массы, при отсутствии в ней потребности, при всей ее дикости и немощности эти вспышки могут растянуться в настоящие пожары, в которых будут добиты миллионы еще не добитых и в которых будут уничтожены последние, что здесь остались (несдобровать музеям, под которые уже подкапывается прохвост Михаил Лемке в передовой «Красной газете», рекомендующий их распродать в расчете на то, что, в случае мировой революции братское объединение пролетариата Европы не захочет играть роль ростовщика по отношению к своему русскому брату). Но все же «поворот к улучшению» как будто на сей раз «взаправду» намечается, и я не отрицаю, что это ощущение, несмотря на все ужасы положения (все мы параллельно втроем снова в жуткой кассе из-за нового перебоя в выпусках денежных знаков…).
Должно быть, это «влияние весны»… Я не переношу катастрофу нашего неудавшегося переезда в Москву[19], свыкся, что мы здесь останемся…
Итак, я не отрицаю, что дышится, и дышится немного легче, и что нет уже на душе того отчаяния, которое в ней царило еще три месяца назад, когда кончалась эпоха «докафейная». Должно быть, именно оттого, что есть такие «влияния весны» (которая сказывается даже несмотря на приближение реальной осени и вслед за ней зимы, без топлива и с половинной Россией, обреченной на погибание с голоду), я переношу легче катастрофу нашей неудавшейся «поездки в Москву». Во-вторых, третьего дня был кризис, но затем он стал спадать, и сейчас я уже почти свыкся с тем, что мы здесь остались и вообще едва ли, несмотря на посулы Альбрехта Г., отсюда выберемся! Да, жизнь начинает так мощно втягивать в свои сети, что как-то вся та затея, которой я жил целых три месяца, уже представляется ныне простой и далекой фантазией. Надеюсь, что и Акица «отойдет», хотя до сих пор она совершенно разбита, и это сказалось вчера в том, что мне стоило труда побудить ее написать несколько строк бедняжке Леле[20], которая, вероятно, нас уже ждет со дня на день. Я почувствовал первый кризис во вторник благодаря чисто посторонним обстоятельствам.
Пятница, 5 августа
Утром, пока еще все спят (родители Татана должны выспаться, ибо он всю ночь бенефисил). В Холомках Атя его избаловала. Является товарищ Юры, великий нахал Смихович и, не извиняясь, заставляет меня смотреть три дрянные картины, которые он приволок. Одну — копию с ка-кого-то Гвидо «Св. Себастьян», одну маленькую картину из Митты круга Гейземана «Эбон в беседке», подписанную «Фит…» и красивую по композиции и тону и очень грубо написанную голландскую картину, сильно напоминающую Сафтелевена и однако же снабженную как будто не фальшивой подписью: А.Рутгарт Карл Андреас. Не мог ли быть Рутгарт учеником С.? — своеобразная трактовка явления ангелов пастухам. Пастух сидит, запрокинув голову, вдали балуется или играет другой пастух, испугавшись небесных явлений.
Весь день дома, читаю дневник 1917 года, сегодня кончил читать все перепечатанное. В 1 час дня — заседание античного отдела Эрмитажа о переустройстве. Сидим как раз в «кабинете эстампов». Тройницкий уклонился, Стип не приглашен, зато сидел Мацулевич. Я, начитавшись Достоевского, разыграл «идиота» и высказал без обиняков все, чем очень смутил античников — больше всего злится Ернштедт. Боровка очень мил, сам Вальдгауэр «пытался выйти из себя», но мой тон его обезоружил. Я-де буду до конца стоять на бережном отношении к ансамблю этого прежнего дела, а вы-де попробуйте меня сбить. Мотив Вальдгауэра: «Кленце должен уступить интересам мировых драгоценностей (он здесь собирается расставить римскую скульптуру)». Наконец Мацулевич перевел нас обоих к реальному ощущению действительности, мол, ныне все равно ничего нельзя будет сделать, а посему устройство Рима надо вообще отложить, а тем временем привести к концу все остальное устройство. Авось (это я утешаю) оно будет настолько убедительно (прекрасно), что и уступит им Кленце (пока что это не обещает быть так). Египетский зал — совершенное и явное фиаско, в других слишком мало предметов.
По дороге домой в Александровском саду («Сад трудящихся») встретил Фреда Бентковского, на днях наконец выпущенного и ныне все же отпускаемого в качестве беженца (хотя и не такового) в Польшу. Он в восторге и даже доволен, что не в Париж, где ему, по его словам, все еще состоящем в посольстве, очень трудно было бы найти заработок. Простившись, очень мило обнялись…
У Альберта сегодня были какие-то американцы. По всей видимости, среди них Чарльз Крейн Ричард, мой знакомый по выставке русского искусства на Осеннем салоне в Париже в 1906 году — американский предприниматель и коллекционер. Он вернулся из поездки по китайским городам и Харбину, где встретился с управляющим КВЖД Дмитрием Леонидовичем Хорватом и его женой Камиллой Альбертовной Бенуа и брошенными на произвол детьми (шестеро) Ивана Сергеевича Зарудного, жену которого Елену Павловну, урожденную Брюллову, расстреляли в Омске, а сам И.Зарудный оказался в Токио. Они привезли письмо от Камиллы, рассказали о своем разочаровании в С.Н.Жарновском и уже костили его. Тем не менее тащат нас в Павловск.
Власти одержимы какой-то манией обысков и арестов, а дневники являются при этом всегда самым предательским материалом даже в тех случаях, когда они пишутся безобидными людьми, не принадлежащими ни к какой партии, а лишь записывающие то, что попадается в их узкий обывательский кругозор (как раз к таким людям принадлежу и я). Жизнь сложилась благодаря доктринерскому деспотизму так, что безобиднейшему, далекому от политики обывателю шагу нельзя сделать, чтобы не оказаться преступником, ни одного случая нельзя передать, чтобы не заслужить обвинение в «сеянии паники» или чего-либо подобное, нельзя двинуться с места, чтобы не прослыть за трудодезертира и т. п. При этом дневниковые записи, оказывается, могут подвести десятки и сотни его близких и просто случайно встретившихся людей, ибо всякий записанный является для пресловутой Гороховой мотивом для задержания во имя контрреволюции.
Простая покупка или продажа вызывает подозрение в спекуляции. Так было на днях с моим свойственником Фроловым. Его заточили на основании найденных при обыске дневниковых записей, сочтенных властями за заграничную информацию на том основании, что в его же комнате нашли 3 английских фунта — якобы гонорар за эту информацию. Кроме того, посажены на Шпалерную еще одиннадцать человек. Пятеро (в том числе доктор Рулле, который покупал у Фролова какого-то Айвазовского) уже выпущены, потому что при вторичном обыске найдена вся остальная домашняя переписка Фролова с указанием, кому снести ту или иную картину на хранение или уже приобретенную данным лицом (так и было с Рулле), кому передать деньги легального общества Куинджи (Фролов был казначеем данного общества) и т. д. Во всяком случае, по вполне легальном обществе Ч К увидела какую-то организацию для сбыта художественных произведений за границу, и вот Фролов сидит, и крепко сидит за то, что при всем своем внедоктринальном осмыслении, наконец, это дело может быть сочтено за преступление; и вместе с ним, благодаря такой же безмерности понятия и тому, что я покрываю чернилами, по моим записям, пожалуй, сядет еще ряд знакомых и приятелей. Мало того, на вечер были вызваны мой родной брат Леонтий в чеку, вероятно, по тому же «делу», и я еще не знаю, прошел ли для него допрос благополучно и вернулся ли этот старый и почтенный, прямо святой человек, домой. И тем не менее я начинаю писать, ибо надеюсь найти для моих записей такое место хранения, которое ускользнуло бы от внимания обыска. Каждый вечер каждый русский гражданин отходит ко сну с ощущением, что через час, два, три его могут разбудить звонок или стук властей, вторгающихся в святую святых его обиталища. Ну а если не ускользнет, то тем хуже, поскольку ведь особенно хуже не может быть там, где и без того отчаянно плохо!
Как раз мы переживаем очень любопытное время. Теперь уже все уверены в том, что «конец близок», в этом, говорят, уверены «сами коммунисты» и даже верховники. По проверенным сведениям, в Москве царит полная растерянность. Совдеповские крепостные передают друг другу с затаенной радостью рассказы о тех разногласиях, которые возникли в среде Коминтерна, о том, как один из приглашенных ораторов предлагал сдать власть ввиду неминуемого краха.
Суббота, 6 августа
Как раз утром, не будучи в состоянии что-либо делать из-за чувства неуюта и темноты, кончил «Идиота» и находился в нервном состоянии, как вдруг приходит Костя и сообщает, что в 5 ч. утра арестован Мишенька. Явился в сопровождении солдат еврейчик, очень вежливый, и сразу попросил провести к М.Н. в кабинет; сделав очень поверхностный обыск и изъяв несколько бумаг, он забрал Мишу, сказав: «На Гороховую», где ЧК по транспорту. Вся процедура ареста была проделана так быстро и тихо, с утонченной вежливостью, что соседи не слышат и. Из этого надо решить, что задержан Миша из-за каких-то служебных дел, вероятно, все по доносу. Я сейчас же отправился к Добычиной, которая обещала свое содействие. Она сообщила, что Мишу с Гороховой, вероятно, переправят в Гвардейский экипаж, но могут отправить на Охотничий полигон. Она просит узнать, кто следователь.
Оттуда я в Эрмитаж, затем к Гржебиным, затем к Мечникову для свидания с недавно приехавшим Анд. Вик. Иельстремом. Мое письмо, отправленное через одного служащего статс-секретаря с приложением маленькой акварели «Черная речка», он получил. Этот «старый гимназист» и типичный «революционер» всмятку (он даже «сидел») понравился мне меньше, чем в прошлый раз, хотя он внешне мил. Он сообщил мне о росте коммунистического движения в Финляндии. В шествии 1 мая социалистов участвовало 800 чел., а коммунистов 10 000. Он уверен, что Европа поможет голодающей России.
Там же у Гржебина меня изловил Щеголев, чтобы я принял участие в сборнике в пользу голодающих.
Арестован Гумилев, и в его комнате в Доме искусств — засада, в которую уже угодил Лозинский и еще кто-то неизвестный. Говорят, что он обвиняется в принадлежности к какой-то военной организации. С этого дурака стало! У Альберта снова были американцы, и я досадую, что застал их. Это оказался мой старый знакомец С.Р.Гране — брат невесты Аргунского мадам Шатхорн с сыном. Старший ее сын — жених Мимы X. Они уже завтра уезжают на Запад. Здесь у них дела: заводы, концессии, но какие, Альберт не полюбопытствовал. К чаю Стип… Делюсь с ним впечатлениями от «Идиота» и даже читаю ему некоторые пассажи — о бездарности Ганички, лганье генерала Иволгина про Наполеона. Какой, в сущности, трагический смысл заложен в исступленной аналогии князя Мышкина России и разбитой китайской вазой. И если принять во внимание, что устами героя на сей раз говорит автор, то это все в особом свете выставляет и весь (напускной) оптимизм Достоевского. Как понять вообще, что автор всех «да будет, да будет» в «Дневнике», один раз вложивший свою святую святых в уста эпилептика, другой раз — в одержимого бесом гордости Ивана Карамазова и блаженного Алеши, — просто не справился? И разве вообще настоящего Достоевского не следует скорее искать в Иване, в Ставрогине, в игроке, в Раскольникове и даже в Свидригайлове и в Федоре Павловиче, нежели в том же Алеше?
Да и так ли он выразил, как ему хотелось? В ту же Россию так ли он верил? Но, Боже, Боже, какая гениальность! Однако все же он уже склонялся. Настоящие наши вершины — несомненно Пушкин, Гоголь, — тогда-то выкован был и язык (важнейшее чудо — это мгновенное дерзновение речи, зависящее от мгновенного осознания мысли), тогда же были изваяны монументальные типы русской действительности. Гениальны герои Достоевского и Толстого, а все-таки они не монументы, подобно Фамусову, Чацкому, Борису Годунову, Чичикову, Манилову, Подколесину или хотя бы Коробочке.
Бедному Шуре Серебрякову гораздо хуже — плеврит. Исхудал, как скелет. У него теперь воспаление легких. Он уже больше не улыбается. Эрнст в ужасе от всего хозяйства Лансере-Серебряковых.
Воскресенье, 7 августа
Дождь. Бессонная ночь из-за непрестанного вслушивания. Акица не позволяет для притока свежего воздуха закрывать форточку, и потому все время слышно, как щелкает щеколда калитки в воротах, как ходят по двору, и все кажется, что вот явятся архаровцы, вот они направляются к дворницкой, вот они спрашивают, где домкомбед, затем исчисляют, сколько минут нужно, чтобы им переговорить с Руфом, чтобы спуститься в наш этаж, вот раздается звонок. И только начинаешь дремать, как снова щеколда, снова шаги…
Мы снова без единого гроша. Добычина обещает продать мои акварели новому меценату Шиманскому и его друзьям. Кока узнал в Сорабисе, что Гамалей — за повышение моего гонорара.
Утром раскрашивал иллюстрации «Медного всадника». Днем заснул над романом «Жермини Ласерте» Гонкуров — дал Браз, но меня будит похоронный марш — опять хоронят коммуниста у нашего Николы. Через несколько минут раздаются звуки Интернационала, очевидно, над могилой (а как я ненавижу эту пошлятину!). Одно это раскрывает суть всего движения, а еще через несколько минут эскорт почета возвращается под самую развеселую дребедень…
Из театра телефон: утром скончался Александр Блок. Я иду на панихиду в 9 часов. Во второй раз в жизни «у него». В первый раз был в 1900-х годах, когда он жил на Галерной. Последнее время они жили в доме № 57 по Офицерской. Очень маленькая, тесная и скорее убогая квартира на третьем этаже с видом на Пряжку. Он лежит на столе, одетый в сюртук, под покровом, как-то странно закинув голову. Лицо неузнаваемо — точно самый бездарный скульптор или театральный бутафор сделал маску, долженствующую изображать Блока, — и «ничего не вышло». Прямо непотешно, непочтенно. У гроба довольно много народу: Браз (его жена — подруга Любовь Дмитриевны — была днем), Нотгафт, Волынский, Слонимский — поэт, которого я встретил у Ионова, много дам.
На возвратном пути Нотгафт сообщает очередной вздорный слух, которому он сам не верит, будто в Полоцке — немцы. Однако то, что две английские эскадры в Ревеле, — это факт.
Бережной очень трогателен, заботится о похоронах Блока, даже советуется со мной, чем бы оббить гроб. В среду Бережной вернулся из Карловых Вар, где он сделал два пуда меду в один месяц.
Смерть Блока я ожидал уже вполне около месяца, и потому она не поразила меня. Странное дело, но при всей симпатии моей к этому чистому и доброму человеку, который с особой симпатией относился ко мне, я не «находил в нем потребности», мне было скучно с ним, меня сразу утомляла затруднительность его речи. Это был человек хорошей души, но не большого ума. Революция его загубила. Он не осилил ее. Как большинство интеллигенции, он считал своим долгом питать культ к ней, к революции по существу, и, застигнутый врасплох ее реальной сущностью, он опешил, а затем пришел в какое-то уныние отчаяния. Сама его поэма «Двенадцать» представляется мне именно отражением такой «истерии отчаяния». Это результат усилия «полюбить их черненькими», какая-то судорога приятия, притом того, что «душу воротило». Но именно после такого усилия ничего больше не оставалось, как умолкнуть и угаснуть…
Я был знаком с Блоком с самого 1901 года, когда он и его приятель «рыжий Иванов» (брат Александра Павловича) были студентами. Особенно сблизился я с ним во время правки текста «Праматери», который он и переделывал (увы, неудачно) по моим указаниям, так как в первой редакции целыми кусками Грильпарцер был у него искажен до неузнаваемости, а это благодаря крайне недостаточному знанию немецкого языка. При этой работе я оценил необычайное благодушие, терпение и «вообще благородство» характера Александра Александровича. В нем не было ничего от мелкого самолюбия «литераторства». Он необычайно мило конфузился (способность конфузиться была вообще одной из чар его). Удивительно скоро и иногда даже слишком покорно сдавался и протестовал лишь в таких случаях, когда ему совершенно по-детски нравилась удача какого-нибудь стиха, хотя бы он шел вразрез и с намерением автора, и просто со «смыслом» всего данного куска. Кое-что из таких оставшихся грехов пришлось уже выбросить при разучивании ролей. В печатном же издании эти грехи, вероятно, налицо. «Косноязычие» (вернее, тугость речи) мешало Блоку принимать участие в спорах. Мария Федоровна (Андреева) его прямо терроризировала своими порывистыми и даже грубоватыми окриками. Впрочем, тут было много и от того, что он был вообще по природе авгур и оракул, нежели мыслитель. Процесс слагания в символы в его мозгу шел быстрее, нежели логический процесс. Ему больше всего хотелось, зналось, виделось, чувствовалось, нежели он это хотел, знал, видел, чувствовал. При этой попытке осознать и формулировать он почти всегда пасовал, и, во всяком случае, эта работа ему давалась с величайшим трудом и с мучительными усилиями рассудка. Из всего этого следует вывести, что он был божьей милостью поэт. Но он не был при этом тем мудрецом, какими в своей основе являлись Пушкин или Тютчев. Фатальным для его развития было, по-моему, то, что на самой заре он встретился с Мережковским, влюбился в поэтессу Зиночку. Кровный романтик, автор «Розы и креста», к Западу он тянулся всей душой, но, сын своей среды, отведал его очень поздно, и не по первоисточникам, не на месте.
Понедельник, 8 августа
С 10 часов беседа с Монаховым в бывшем Гришином особняке. Увы, разговор получился «русским», главным образом из-за раздвоенности моих собственных намерений. Начал я с того, чтобы отказаться вовсе, указывая на недостачу гонорара. Монахов попробовал меня убедить, что это не так, стал высчитывать, и вышла за «Праматерь» безнадежная сумма в 75 000 руб. Перескочили через этот вопрос и заговорили о репертуаре. Я успел сказать, что обстоятельства могут меня погнать за рубеж, на что Монахов развел целую теорию о том, что теперь дело идет на восстановление на основе личной инициативы и ответственности без субсидий, и снова у него мелькнула мечта — использовать эту свободу, чтобы ставить оперетты. Ему Орг это предлагал. Когда подошел Петров, то мы занялись репертуаром и распределением ролей, но к окончательному решению не пришли и решили отказаться от «Цимбелина», и от «Северных богатырей», и даже от «Фигаро». Монахов очень разгорелся на «Тартюфа», но если он идет в Александринке… Решили ставить «Мещанина во дворянстве».
Петров обещает следующий спектакль «Мещане».
Кока начал очень удачно иллюстрации к «Вешним водам». Однако это очень опасная книга для его нынешних переживаний. Я перечел «Фигаро». Готов ставить его, но вообще я раскаиваюсь, что не отказался. Как бы не втянуться, как бы из-за этого не прогулять следующий случай бегства. Не отказаться ли мне завтра в беседе с Монаховым?
Вторник, 9 августа
При осмотре Зимнего дворца мне становится жаль исключать из Александровского зала четыре огромные баталии Наполеоновских войн, очень мастерски писанных Виллевальде, и предложено (что и принято) их оставить на месте, а в соответствии с ними в зале и в соседнем Пикетном расположить арсенал Аничкова дворца, преимущественно относящийся к той же эпохе. Вообще же положение с устройством в Зимнем Эрмитажа довольно безнадежно. Музейный фонд со своим ломаным скарбом все еще продолжает занимать всю 1-ю запасную, а комнаты во двор просто запечатаны, и в них мы, «хозяева», не можем попасть. Написал по просьбе Жарновского письмо Вольфсону с просьбой увеличить гонорар за Джорджоне с 1 рубля до 2 рублей.
Возвращался домой с Бразом. У него вчера был Росс. Он в негодовании на то, что приехал в Москву даром. Его за обратный путь заставили заплатить полтора лимона, считая в марках и по «благоприятному курсу». Он еще не теряет надежду на деловые сношения с правительством. Хочет получить через него новые машины и чтобы ему дали открыть хоть пару старых типографий на концессионных началах. Купил Ахматову и карточку Блока.
За обедом Юрий сообщает сенсацию: отец его товарища по Академии Иванов — компаньон булочного дела Шмаров-Иванов — получил разрешение открыть свои лавочки на Невском. На днях там станут выпекать сайки, калачи. Несомненно, это все грандиозные провокации, чтобы снова разжечь ненависть у неимущих к имущим, причем на сей раз большинство среди первых окажется из интеллигенции. Способ набрать адептов социализма и коммунизма.
Пришел Михаил Михайлович Добржанский, бывший у меня вчера в Эрмитаже, с письмом от Жени Лансере, привезенным для матери от сестры, сердитое и не без намеков на то, что если меня продолжают любить, то это несмотря на мой большевизм (все еще эта песенка!) и на чрезвычайное признание меня советской властью! Я ему написал тут же ответ, может быть, не совсем осторожный, если принять в соображение, что Добржанский (длинный, черный, тощий поляк с довольно жуткими глазами и короткими усиками) сам себя рекомендует: я — польский социал-демократ, приятель Дзержинского и еще кого-то более важного из ВЧК. Тут же сам вызвался без моей просьбы похлопотать в Москве о моей командировке за границу. У него довольно поэтичный сын — блондин.
Эрнст и Бушен достали номер «Жизни искусства» в пользу голодающих, и мы отплевывались от пошлятины. Совершенно в том духе, который производился в патриотической прессе в первые два года войны. Прочли все важнейшие статьи и довольно остроумный ответ Ольденбурга — Лемке. Особенной пошлостью разит от Шаляпина, Коли Петерс, Стрельникова и Анненкова. Коля Петерс вчера еще на заседании орал, что из «помощи» посредством театров ничего не может выйти. Шаляпин бурчал какие-то почти христианские слова, уже подсев к европейскому табльдоту и налив себе бокал шампанского.
Появилась вдруг Варя Зарудная. Она, кажется, больше уже не называется Лисовской; окатила меня ворохом дел. Первым оказалось требование, чтобы я выписал Сашу За-рудного из Крыма, где он томится. Он остался в живых благодаря тому, что в дни Врангеля там правозащитником спас несколько большевиков. Сейчас он совершенно отолстовился. Вторым — «как известить Ваню Зарудного», который в Токио, что его жена Елена Павловна (урожденная Брюллова) вместе с дочерью Липгардта расстреляна в Омске; третьим — куда обратиться молодому художнику, желающему изучать иконопись. Все типичная зарудинская бурда. Я посоветовал обратиться к Ольденбургу и Околовичу. Но какова моя репутация! Что же это будет, если большевиков заменят «люди нашего круга»?