Сабля всем бросается в глаза

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сабля всем бросается в глаза

Дома мать окружила меня заботой. Прежде всего она спросила:

– Неужели ты должен постоянно таскать при себе эту тяжелую штуку? А я-то думала, теперь вы не носите сабли.

– Мама, я состою в пулеметной роте, мы ездим верхом, поэтому носим саблю. Ведь это красиво, а по-твоему – нет?

– Конечно, сынок, но это вовсе не подходит к вашей форме. Раньше было совсем другое дело. Когда я вспоминаю красивые яркие мундиры, каски с султаном из перьев…

– Да, да, я уже это слышал, а потом раздается тра-та-та, и сам кайзер подъезжает в своей карете, и вы все делаете книксен. Солдаты стояли как вкопанные, и народ кричал «виват» и «ура». Так ведь и было, мама, правда? А что случилось потом?

– Ты прав, кайзер не должен был вести войну. Да он и не хотел войны. Кайзер был хороший человек, и императрица тоже, да и принцы… ах, какие это были времена! Как ты думаешь, ведь Гитлер, наверно, вернет его обратно в Германию?

– Что? Вернет кайзера? Ну нет, этого я себе не могу представить. Да он слишком стар.

– В таком случае Гитлер мог бы кронпринца посадить па престол и у нас опять был бы государь. Без этого ничего не получится.

– Да будет тебе, мама! Мне совершенно безразлично, кто сидит там, наверху. Главное – чтобы был наконец порядок. Кстати, как поживает наш собственный «кронпринц» и что поделывает Эрих?

– Вилли хорошо учится и переменил профессию. Ему никогда не хотелось быть купцом, наверно, он тебе писал, что работает теперь топографом. Ему это нравится. Дела Эриха хороши, он стал чиновником. Этот, как его, доктор Геббельс завел теперь свое министерство…

– Так, Эрих работает у Геббельса? Я об этом не знал.

– Он только на прошлой неделе начал там работать. Что он там делает, не могу сказать. Эрих не рассказывает.

– Народное просвещение и пропаганда, мама. Значит, Эриху повезло. Это, должно быть, интересно.

Мой отец был воплощением прусского представления о долге. Предметом его величайшей гордости были похвальные грамоты, которые он получил за верную службу в качестве чиновника, за долголетнее пребывание в певческом союзе и гимнастическом обществе. Никто не имел права трогать его ордена и медали, его почетную пивную кружку и другие памятные подарки. Каждый раз, когда я приезжал в отпуск, он меня поучал, говорил, что надо знать свое место в жизни и послушно выполнять свои служебные обязанности. Хотя я и не имел никаких других намерений, эти вечные поучения мне действовали на нервы. Поэтому я, к его сожалению, мало рассказывал отцу о рейхсвере. Мой отец тоже ожидал, что вернутся Гогенцоллерны. На службе ему теперь поручили руководство пунктом по распределению иностранных газет; это была, видимо, интересная работа. Через его руки проходили все те иностранные газеты, которые читались в западной части Берлина{24}.

– Что они там пишут о нас и о Гитлере, невозможно передать. За границей одни выступают за Гитлера, другие призывают к бойкоту. Некоторые газеты считают, что наци наконец установят порядок и спокойствие; другие газеты утверждают, что Гитлер стремится к диктатуре, он будто бы намерен вооружаться и начать войну. Эти люди просто с ума сошли!

– Перестаньте, пожалуйста, говорить о Гитлере и о войне! – вмешалась моя мать. – Ты ведь знаешь, что случилось с сапожником.

– А что? Что с ним?

– Ведь он коммунист. Он тут болтал о том, что Гитлер готовит войну, вот штурмовики его и забрали. Они его повезли в какой-то лагерь, отчаянно избили и выпустили. С тех пор он больше не поет песен, но и о Гитлере и о войне перестал говорить.

– Что поделывают мальчики?

– Младший еще ходит в школу. А остальные четверо, с которыми ты всегда играл, получили работу.

Направляясь к Рут, я шел мимо дома сапожника. Мне было его жаль, но, думал я, вряд ли ему так уж досталось. Мне хотелось узнать, что он сам обо всем этом говорит.

Когда я спустился к нему в подвал, он испытующе посмотрел на меня из-под своих очков в никелированной оправе; затем на его лице мелькнула легкая усмешка.

– Вот как! Заглянул все-таки ко мне? А может, я должен теперь обращаться к вам на «вы», господин лейтенант?

– Что вы, мастер! Говорите мне спокойно «ты», как прежде. Да я и не лейтенант вовсе.

– Я пошутил, у тебя с саблей такой вид… Как же ты себя чувствуешь на военной службе?

– Благодарю, особенно хорошо я чувствую себя в отпуску. Но я хотел бы знать, каковы ваши дела. Моя мать мне все рассказала. Вы уже сидели в лагере. Это верно?

– Да.

– В каком?

– В Ораниенбурге.

– Ну и как там?

– Прекрасно!

– Я имею в виду обращение и все прочее.

– Прекрасно!

– А еда, кормят как?

– Прекрасно!

– "Прекрасно, прекрасно! " А что вы там делали? Выли ли там занятия по программе национал-социалистской партии? Поговаривают, что там учат…

– Мне объяснили, что национал-социализм есть нечто прекрасное.

– Мастер, вы меня разыгрываете! Со мной ведь можно говорить начистоту.

– Очень жаль, мой милый, но я вынужден был дать подписку, что о своем пребывании в лагере не буду рассказывать. Я даже не имею права говорить, что не имею нрава об этом говорить. Прекрасно, не правда ли?

Беседа стала тягостной. Мне показалось, что в рассказе мастера не все верно. Я полагал, что он несколько преувеличивает. Я не винил его за горечь от того, что нацисты взяли верх. Когда я спросил о моих старых друзьях, то получил короткий ответ:

– Все четверо работают!

– Но ведь это же прекрасно, мастер! – вырвалось у меня.

Он снова испытующе посмотрел на меня поверх очков и, убедившись, что я не смеюсь над ним, добавил:

– Да, это прекрасна. Все четверо наконец имеют работу. Однако все, что они производят, окрашивают в серый маскировочный цвет. Их продукция предназначается для вас, для рейхсвера, для вооружений, для войны. Прекрасно, правда? Вот видишь, я опять дал волю языку, и, будь здесь не ты, а какой-нибудь грязный доносчик, они бы меня снова забрали и избили. Я бы уже не вернулся обратно так быстро, этим они мне и угрожали в Ораниенбурге. А теперь уходи подобру-поздорову – для тебя небезопасно так долго разговаривать с коммунистом! Того и гляди, и о тебе пойдут разные слухи.

– Вы преувеличиваете, мастер!

– Нет, мой мальчик, не преувеличиваю. Мы еще поговорим когда-нибудь. Ты вспомнишь обо мне.

– Ладно, мастер, передайте от меня привет ребятам!

Рут уже ждала меня. Комнату ее отличало гармоничное сочетание порядка, привитого воспитанием, и «художественного беспорядка»; при этом в ней не было и следа неряшливости, свойственной «берлогам» некоторых псевдохудожников, которые считают посягательством на их внутренний мир, если им советуют вытирать иногда пыль или при случае подстричь волосы. У окна стоял мольберт со всеми принадлежностями живописца. Мирок, где царила Рут, был уютным, современным и изящным без претенциозности.

В словах, которыми Рут меня встретила, звучало разочарование:

– Ну вот, я жду тебя целый час, сварила кофе, как ты любишь, купила на свои карманные деньги неплохой коньяк и радовалась встрече с тобой, а кто же ко мне пожаловал? Бог войны Марс с нелепой саблей.

– Извини, пожалуйста! Но что это на вас всех нашло? Третий раз меня сегодня попрекают моей саблей и поминают войну.

– Значит, есть еще здравомыслящие люди. Это все-таки отрадно. Я знаю, что ты всегда наносишь свой первый визит в мундире, но меня, пожалуйста, избавь! Снимай свою куртку и будь человеком! Иди сюда, садись!

– Во-первых, это не куртка, а китель. А во-вторых, меня уже сделали человеком на первом году военной службы. Будь же ко мне немножко ласковей.

– Я и так ласковая. Откупорь лучше бутылку! Выпьем сначала за встречу, а потом – чтобы было хорошее настроение. Я в этом нуждаюсь.

– Почему?

– Ах, ты этого не поймешь!

– Для этого я должен знать, в чем дело.

– За твое здоровье и добро пожаловать!

– Спасибо! Но почему ты отмалчиваешься? Ты что, не можешь освободиться на время моего отпуска?

– Могу. Не в этом дело. Напротив у меня вообще пропала охота к учению.

– А что случилось?

– Ничего. Все в порядке, даже весьма. Ведь, по-твоему, теперь наводят порядок? Да ты не имеешь никакого представления обо всем, что здесь произошло.

– Кое-что я все же слышал. Как раз сейчас разговаривал с сапожником, но я не понимаю, какое отношение это имеет к тебе!

– Огромное, милорд. В университетах сейчас все вверх дном. Самые любимые и лучшие профессора выгнаны или ушли по собственному желанию. Начинается это и у нас. А во что превратили живопись? Ей предписано только черно-бело-красное и коричневое. Через два или три года мы будем все малевать коричневым по коричневому: коричневые луга, коричневые горы, коричневые дома, коричневотелые девы, коричневые рубашки, Может, мне стать маляром, как этот…

– Кто этот?

– Ах, я забыла, ты ведь тоже нацист! Пойми меня, пожалуйста! Я хочу писать то, чем я живу. Я работаю для тех, кому моя живопись нравится, а не по команде коричневых.

Рут сидела на тахте, как маленький гневный будда. Она вынула сигарету из шкатулки, которую я ей подарил, и, прежде чем я успел подать спичку, она закурила от своей зажигалки очень быстрым движением – признак того, что она нервничает. Затем продолжала:

– А как обстоит с литературой? Хорошие книги сжигаются, а известные поэты внесены в список запрещенных авторов, не говоря уже об иностранных писателях. На литературу напялили каску. Науку обрядили в военный мундир, пресса в путах. В кино идут почти исключительно военные фильмы, школьники носят одинаковые белые чулки и усваивают еще более дурацкие идеи, чем мы в нашей школе, а по радио мы слышим либо патриотическую пошлятину, либо грохот барабанов. Все это до того противно…

– Ты это говоришь как дочь…

– Ну да ладно, я это говорю как дочь одного… и так далее, и так далее. Я – это я, милый, поэтому я и остаюсь дочерью своего отца.

Рут встала и в волнении зашагала по комнате. Наконец она остановилась перед мольбертом, взяла в руки кисть, затем мрачно положила ее обратно, как бы покоряясь судьбе.

– Нет, работа меня больше не радует. Понимаешь? Я могла бы рисовать карикатуры, да еще какие! Ты бы лопнул со смеху, если б их увидел…

– А что говорят другие студенты?

– Другие? Но ведь им надо соблюдать осторожность! Кое-кто формирует нацистские группы. Всем нам полагается в них вступать. Конечно, не иностранным студентам. Большинство их уезжает домой или просто едет туда же, куда и их профессора. Мы себя совсем изолируем. Но мои знакомые и не подумают участвовать в этой нацистской шумихе. Каждый из нас остается самим собой.

Разумеется, от таких разговоров на душе становилось невесело. Прежде, когда мы с Рут бывали вместе, мы не тратили слов на политику и нас ничто не тяготило. Правда, Рут никогда не скрывала, что она не любит мою профессию и военную форму, не приемлет «всю эту солдафонскую ерундистику». Но это не отражалось на нашей дружбе. Теперь между нами встала политика, она угрожала нам. Я пытался понять Рут, но мне это было нелегко.

Оба мы остались при своем мнении. Уходя, я чуть было не забыл в передней свою саблю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.