Глава X Розановы
Глава X
Розановы
Эту фамилию дал моему прадеду Василию Федоровичу его отец; сам он носил другую — Елизаров. Произвольный выбор допускался в духовенстве еще в начале XIX века (об этом уже упоминалось в первой главе). Возможно, Розановым прадед стал при поступлении в Костромскую духовную семинарию. Федор Никитич Елизаров был священником в селе Матвеево, которое сохранило название и даже обозначено на карте Костромской области в Атласе СССР. Вероятно, село было большим и богатым.
В одном из старых документов сохранилось свидетельство об отчем доме прадеда как о «строении, пришедшем в ветхость». Но при жизни отца-священника дом, где родился Василий Федорович, был крепким и вместительным. А при благополучной жизни у матушки-попадьи на подоконниках всенепременно стояли горшки с цветами: с привычной геранью соседствовала, должно быть, более изысканная для сельского дома китайская роза, или попросту «розан». Может, этот нарядный цветок и подсказал моим «прапра…» фамилию для сына.
В. В. Розанов, мой двоюродный дед, известный писатель, морщился оттого, что ударение в его фамилии можно поставить на «а», и тогда получалось, что произошла она от «розанчика» — сдобной булочки. Может, он не слыхал о цветке розане, именем которого и называлась вкусная сдоба. Василий Васильевич хотел быть Розановым, а это уже совсем другой корень — от благороднейшего цветка розы, украшающей парки городов, дворцовые сады и оранжереи.
Мой отец, похоже, происходил именно от благородного цветка с высоким стройным стеблем и нежным ароматным венчиком. Однако о предках своих он ничего не знал и совсем ими не интересовался. Все, что я знаю о Розановых, известно мне благодаря сочинениям писателя и трудам ученых мужей, его изучающих и издающих. Так что низкий поклон и благодарность А. Н. Николюкину и В. Г. Сукачу: мое знакомство с Василием Васильевичем и родом Розановых обеспечено их стараниями и трудами. А мой собственный источник знаний — розановский семейный альбом, унаследованный от тетушки, и рассказы папы о его детстве.
Признаю, что просвещена я недостаточно и знания мои поверхностны. И всё же, собрав эти крохи, я попытаюсь рассказать о Розановых, без чего книга моя будет казаться однобокой. Хотя все же Баранские займут в ней места гораздо больше, что объясняется самой судьбой: я была с моей мамой всю жизнь, а с отцом — только отдельные годы.
О моем деде, Николае Васильевиче, папа ничего не рассказывал. В страничках его воспоминаний о детстве, возможно, написанных по канве его рассказов мне («Расскажи, как ты был маленьким») в конце 20-х годов, обрисована мать, моя бабушка. Об отце папа не написал ничего, хотя забота деда о семье, отношение к жене ощутимы как «тень присутствия». Из одного папиного рассказа знаю, как дед научил своего восьмилетнего сынишку плавать: выбросил из лодки и кричал испуганному ребенку: «Загребай руками, бей ногами!» Володя нахлебался воды, но выплыл. Плавал хорошо и плавать любил.
Дед был суров и мог быть жестоким. В юности, года через три-четыре после смерти отца, оставил дом и мать с кучей своих братьев-сестер — бросил впавшую в бедность и нищету семью. Окончив гимназию, ушел на самостоятельную жизнь, поступил в Казанский университет и, пробавляясь уроками, его окончил. Вернулся в Кострому после смерти матери, забрал младших братьев, Василия и Сергея, и увез с собой в Симбирск, а затем в Нижний Новгород, где работал учителем гимназии. Розанов неоднократно вспоминал, что старший брат его «подобрал», «спас от неминуемой гибели», дал образование, заменил родителей и т. д.
Конечно, Розанов был обречен на гибель в том развалившемся доме, где несчастная мать, моя прабабка Надежда Ивановна, беспомощно билась, не умея наладить хозяйство. Василий Васильевич считал, что огород, сад, корова позволяли прокормиться и при малой пенсии (300 р. в год), но мать не справлялась ни с детьми, ни с «имением». Кстати, при жизни отца, дослужившегося до чина коллежского асессора, семья имела годовой доход не намного больше (423 р. 14 коп.).
Розанов вспоминает полуголодную жизнь, дни, когда хлеба могли купить только на полкопейки и ели один печеный лук (как видно, самый урожайный овощ). За хлебом посылали Васю, и он стеснялся такой нищенской покупки. На огороде больше других работал тоже Вася. Старшие отлынивали, ленились, только Вера, первая дочь, что-то делала, хотя была серьезно больна; вскоре она умерла от чахотки. Следующие по старшинству, Федор и Павлина, совсем отбились от рук и, кажется, искали пропитания по своему разумению. Дмитрий, умственно отсталый мальчик, был отдан в сумасшедший дом, где детей содержали вместе со взрослыми больными и его, беззащитного, обирали и объедали.
В общем, это был «темный», «злой» дом, где «все были несчастны», мать «измучена, ужасно измучена» и «постоянно раздражена». Из «злого» дома семья расползалась, чуя погибель, свое уничтожение. Дом, по сути, нельзя было уже называть домом, был он только «строением».
В этом «темном» доме умерла в 1870 году моя прабабка; умирала от рака, не в постели, а лежа на полу, на соломе, заброшенная и несчастная (была у нее в Костроме сестра, которая, вероятно, «проводила» ее, но обеспечить уход и заботу не могла).
Неудивительно, что, выйдя (уйдя) из такого гиблого дома, братья Розановы особо ценили Дом и Семью как идеал и первооснову жизненного устройства.
Старший, Николай, подтверждал это в обдуманном создании своей семейной жизни; младший, Василий, менее основательный и практичный, но одаренный способностью мыслить и обобщать, к своему личному опыту добавил размышления о семье как о первооснове человечества и его спасении. Свою семейную жизнь братья начинали совершенно по-разному.
Старший строил семейную жизнь разумно, утвердившись в работе, обеспечив необходимые средства. В жены он выбрал девицу некрасивую, но мягкого нрава, обещавшую быть хорошей женой и матерью, — Шурочку Троицкую, только окончившую Институт благородных девиц.
Младший начал семейную жизнь, совершенно не думая о семье. Да и возможности создать семью его первый брак не сулил. Аполлинария Суслова была чуть не на двадцать лет старше. Да и роль матери противоречила ее сути и стилю. И непонятно, зачем ей, изведавшей славу любовницы Достоевского, понадобился брак с зеленым студентиком невзрачной внешности? Взбалмошная, истеричная и сластолюбивая женщина, эгоистка и бездетница, она обладала каким-то злым очарованием и привлекла Розанова, скорее всего, своей близостью с Достоевским, которого Василий Васильевич очень любил.
Во втором браке, по любви, но «незаконном» (А. П. Суслова не давала развода) и начавшемся в неустроенном быту, Розанов не столько «строил» семью, сколько подчинялся условиям жизни, такой, как она могла в то время сложиться.
Однако на своем опыте — отрицательном и положительном, а также на наблюдениях, собранных им фактах из жизни, ситуациях, взятых из литературы, построил Розанов свое учение о семье. Семейный вопрос в России (вопросы семьи и брака, отношение полов) он рассматривал в аспекте историческом, социальном и философском, сообразно с тем временем, с законами Российского государства и православной церкви 1890–1900-х годов. Взгляды его сильно расходились со взглядами значительной части общества, вернее, в чем-то расходились с защитниками «устоев», а в чем-то — с либералами, противниками чрезмерных запретов.
Розанову приходилось отстаивать свои убеждения в спорах с церковью, с ее представлением о нерасторжимости венчания и монашеским отношением к плотской любви, а также с государством, с его законами о браке, препятствиями к разводу и непризнанием детей, рожденных вне церковного брака. Розанов защищал «живую» и «горячую», то есть основанную не на внешних скрепах, а на взаимной любви, семью от «законников» и вместе с тем защищал ее от гибельного воздействия революции.
Одного существенного слагаемого «семейного вопроса» Розанов не учел (или не хотел замечать) — это предела женских сил в приращении семейства. Впрочем, все деды-прадеды, о коих уже шла здесь речь, имели детей «сколько Бог пошлет», и бабки-прабабки рожали ежегодно, а истощившись, кончали жизнь в болезнях.
Тревогу о русской семье моего замечательного предка я понимаю и принимаю. Конечно, сейчас, через сто лет, в совершенно иных условиях, изменился и сам «вопрос». Он приобрел новую остроту, стал еще более тревожным. Семья за семьдесят лет коммунистического режима и десятилетие хаоса перестройки превратилась в больной организм, нуждающийся в срочной помощи (медицинской, правовой, нравственной).
Исторический парадокс: революция освободила семью от пут косных законов, устаревших запретов, дала свободу развода, узаконила внебрачных детей (чего так добивался Розанов); и эта же революция выбила из-под ног семьи основу ее существования — отняла Дом, лишила многих прав, а также осудила (можно сказать, ошельмовала) устои и опоры, на которых семья держится.
Нарушились нормальные семейные скрепы: муж перестал отвечать за семью, так как мужчина в России после Октября потерял право на самостоятельность — перестал быть хозяином в доме и на работе. Женщина под манящим лозунгом освобождения от «семейного рабства» сразу же оказалась под двойным тяглом (труд домашний и вынужденная необходимость работать). Воспитание детей в основном перешло в казенные руки (ясли, детсад, школа). Но никакое бесплатное обучение и содержание детей не могло покрыть нравственного и морального ущерба, причиненного пренебрежением к семье, подменой родительского долга государственной «заботой». Розанов не мог предвидеть этой страшной картины в подробностях, но опасность, которая грозила семье от осуществления социалистических идеалов, он предчувствовал: «Семейный вопрос в наше время принимает остроту не только нравственного, но и физического спасения нации». Слова эти, относящиеся к тому времени, в конце XX столетия звучат уже не как предупреждение, а как сообщение о происходящей катастрофе.
Но вернемся к семье моего деда Н. В. Розанова, в которой родился и из которой ушел в юные годы мой отец.
Мое первое знакомство с родными со стороны отца произошло в возрасте восьми-девяти лет. Отец взял меня с собой, когда наконец после возвращения в Россию приехал в Москву. Оставались у него в Москве братья и сестра, родителей в живых уже не было (отец умер в 1894-м, мать — в 1912 году). Судя по сохранившимся письмам, эта встреча произошла зимой 1918 года.
В памяти от этого визита осталось немногое. Сначала папа отвел меня к немолодой (тогда казалось, «старой») женщине, принявшей меня неприветливо. Он оставил меня с ней, и, поговорив со мной немного, она меня отправила (вероятно, следует сказать «отпустила»), но запомнилось ощущение, что больше говорить со мной не хочет, — возможно, она сказала «теперь ступай».
Мужчины, с которыми разговаривал отец в другой комнате, были со мной приветливы, но разговор занимал их, конечно, больше, чем маленькая девочка, неожиданная племянница. Мне что-то показали, дали посмотреть книжку с картинками или альбом и вернулись к своей беседе.
Неудивительно, что больше всех присутствующих в доме мне запомнился большущий пес, сенбернар, лежавший на подстилке в передней. Мне сказали, что он очень старый и больной, и я долго сидела над ним на корточках, гладила по голове и спине. Он тяжело дышал, от него шел неприятный запах, но я не отходила, мне было его жалко. И вот этот пес в полутемной передней и мое чувство жалости к нему и ощущение, что он «одинок» («лежит совсем один») и «заброшен» («в передней на подстилке»), сохранились в памяти ярче, чем всё остальное от этого похода в гости с папой. От самих же родных, как бы слившихся в одно бородатое лицо, самым памятным осталось то, что кто-то из них был «краснокожим» (лицо его было необычно красного оттенка). Вероятно, этот странный цвет лица и запал в память и оставался в ее глубине «невостребованным» до самого того момента, когда я наткнулась где-то на описание внешности Розанова, в котором упоминался цвет лица и рыжие волосы. И еще я прочитала о том, что Репин отказался писать портрет Василия Васильевича из-за тона его лица. Так возникло предположение, не был ли среди «своих» тогда и Василий Васильевич. В 1918 году он уже перебрался из Петербурга в Сергиев Посад, бывал по делам в Москве. Интересно, конечно, не мое знакомство с ним, а встреча папы со своим дядей. Могла ли она быть? Они, в прошлом антагонисты, в то время, может, и забыли о разногласиях, объединенные общим неприятием Октября и большевизма, общей тревогой за судьбу России.
С родной семьей отца познакомилась я по фотографиям из альбома, доставшегося мне от тетушки, Натальи Николаевны, после ее смерти в 1950 году.
На первом, «кабинетном» снимке в альбоме — Николай Васильевич в возрасте двадцати четырех — двадцати пяти лет. Свежесть молодости проступает и в очерке лица, и в негустой еще бороде, и в ясности глаз. Вид у молодого учителя строгий — может, перед объективом он старается выглядеть таким. Думаю, что этот снимок по обычаям того времени был приурочен к женитьбе. Парного портрета с бабушкой нет, девичья фотография Шурочки Троицкой есть только в маленьком формате визитки. В Нижнем родились у них первые дети; Владимир был вторым сыном, он появился на свет в 1876 году, через три года после брата Николая. Следующей была дочь Наташа. С ними и снята Александра Степановна, и «кабинетная» фотография следует в альбоме за портретом деда. Мать сидит на кресле, она прижимает к себе годовалую дочку, у ее ног, прислонившись головкой к коленям, расположился трехлетний Володя, а на стуле, придвинутом к столику, самостоятельно, как большой, сидит шестилетний Коля. Снимок этот, как и портрет деда, сделан в «Художественной фотографии» Карелина перед отъездом в город Белый Смоленской губернии, где Николаю Васильевичу предложено было место директора прогимназии (по-нынешнему — неполной средней школы). Семья быстро прибавлялась, деду надо было думать о средствах, о более дешевой жизни и о здоровых условиях для детей. Всё это было в глухой провинции. Переезд состоялся в 1879 году.
Первые воспоминания о детстве, или, скажем, первые «картинки» из жизни в Нижнем Новгороде, а затем уже и описание жизни в Белом сохранились в записках отца. За них он взялся в 1928 году после смерти брата Николая, которого очень любил. Писал папа в большой «амбарной» книге, писал легко, сразу начисто, почти без поправок, своим красивым, четким почерком. В этих страницах больше всего — о дружбе с братом, немного о матери, о ее мягкости и доброте. Эти черты моей бабушки отмечал также В. В. Розанов. В дарственной на фотокарточке своей жены Варвары Дмитриевны с дочерьми то же теплое чувство благодарности и подпись: «От искренне любящего В. Розанова (1898 г.)».
Привожу полностью текст папиных записок.
«Детство.
Я родился в Нижнем Новгороде в 1876 году, 2 марта по ст. стилю.
Мое первое воспоминание рисует такую картинку. В комнате полумрак. Горит лампада или ночник. Я лежу в кровати почти голенький. За ширмами спит няня. Мой старший брат Коля спит в соседней кровати, но его не видно, потому что кровать с барьером из доски. Но я знаю наверное, что Коля там спит и должен бы проснуться, но не просыпается. Мне скучно ждать, и, в надежде привлечь внимание и сочувствие няни, я говорю медленно, нараспев:
— Я уми-ла-ю…
Никто не отвечает. Я повторяю погромче. Опять молчание. Я повторяю еще и еще громче и, наконец, непрерывно громко полупою, полукричу:
— Я умила-а-а-ю! Я умилаю!
Раздается скрип кровати. Старуха няня надевает туфли, подходит к моей кроватке, молча поворачивает меня на живот и звонко шлепает несколько раз. Шлепки обжигают, я вскрикиваю от боли и лезу под подушку. Няня уходит за ширму. Несколько секунд тишины. Потом раздается ее легкий храп, и я тотчас же в ответ затягиваю, но робко и осторожно:
— Я умила-а-а-ю…
Другая картинка. Жаркий летний день. Мы идем по горе: мы — это няня, Коля, еще какая-то женщина и я. Невероятно жарко, хочется пить. Должно быть, я капризничаю, потому что Коля с убеждением говорит мне: „Вот посмотришь — тебя посадят в яму и дадут тебе лимон, кислый-прекислый“. „Ямы“ я побаиваюсь, потому что в Нижнем перед этими „ямами“ на лотках всегда много лимонов, и я знаю, что лимоны очень кислы, и твердо верю, что если детей сажают за капризы в „ямы“, им приходится есть одни лимоны. Раз Коля говорит, то он уж знает. Я иду молча и смотрю вдаль на Волгу, где бежит пароход и откуда так хорошо пахнет водой. Няня сажает меня к себе за спину, откуда вид на Волгу еще лучше, и мы идем дальше. Вдруг я заявляю:
— Няня, я устал и озяб.
Другая женщина хохочет: на такой-то жаре озяб и устал, когда тебя несут!
Но я повторяю совершенно спокойно:
— Няня, я устал и озяб.
Няня нисколько не сердится. Она спускает меня на землю и расстегивает штанишки. В стороне от тропинки я делаю что нужно и возвращаюсь, бросив взгляд презрения на спутницу няни: она не понимает, что хорошие мальчики никогда не говорят, что им надо пи-пи, а говорят: „Я устал и озяб“. Это все понимают.
Третья картинка, которая, может быть, была раньше первых двух, потому что она бледнее. Я сижу один в кровати раздетый, хлопаю в ладоши и повторяю немного нараспев: „Вититюли на печи! Вититюли на печи!“ Что это значит, я не знаю. Но мне очень весело. Приехал доктор Штюрмер, но я его совсем уже не боюсь: привык — он ездит каждый день. Он входит в комнату вместе с мамой,
и я еще пуще хлопаю в ладоши, подпрыгиваю и кричу: „Вититюли на печи!“ Мама и доктор принимают мои аплодисменты на свой счет и улыбаются, но аплодисменты на самом деле относятся не к ним, а к Коле, который спрятался от доктора и мамы под кроватью. И доктор, и мама хвалят меня за то, что я молодец. Этого я тоже не понимаю, потому что молодец не я, а Коля, но они этого не знают. Вдруг доктор что-то роняет на пол, потом нагибается и вытаскивает из-под кровати за ногу Колю. Коля красный, и у него слезы на глазах. Мать всплескивает руками, а он вскакивает и убегает.
У меня была скарлатина.
Сохранилась фотография того времени: мать с тремя старшими детьми. Старше меня — Коля, младше — сестра Наташа, которую мать держит на руках. Коля снят прилизанным мальчиком, сидящим на стуле вполне comme il faut, я — на скамеечке у ног мамы, прислонившись к ее ноге, волосы растрепаны, глаза полузакрыты от скуки. В каждой складке рубашки виден трехлетний неженка. Помню еще, что Коля звал меня Лялька и любил показывать на мне, как нужно бить противника. Эти опыты я принимал с флегматичным спокойствием, как потом рассказывала мне мама, и только иногда останавливал увлекавшегося Колю: „Ну ты, блат, потише, а то я тоже тлахну“.
Была еще война, когда отца перевели на службу в город Белый Смоленской губернии. О переезде туда я смутно помню, что было очень неудобно спать и что я боялся турок. Игра в войну и истребление турок была нашим любимым занятием. В гостиной на столе лежала „Всемирная иллюстрация“, по которой мы учились, как нужно устраивать турецкую войну. Больше всего мы любили рисовать сцены из войны, для чего мы оба, Коля и я, ложились на пол в гостиной. Процесс рисования сопровождался рассказом изображаемого события. Коля придумал побеждать турок посредством наших богатырей — Ильи Муромца, Добрыни Никитича и Алеши Поповича, других мы в то время еще не знали. Коля строго следил за тем, чтобы я в своих рисунках выпускал первым Алешу Поповича, потом Добрыню и, наконец, Илью Муромца; вносить какие-либо изменения в этот установленный в былинах порядок строжайше запрещалось. Я беспрекословно повиновался. Коля рисовал недурно и тщательно отделывал детали лошадиной морды и обмундирования всадника; я же портил массу бумаги, потому что рука не успевала за фантазией и часто лошадь под богатырем оставалась недорисованной — без ноги или без хвоста.
Ярко сохранилась в памяти такая сцена. Я лежу на полу один и, болтая ногами, рассматриваю портреты Скобелева и других героев войны во „Всемирной иллюстрации“. Входит Парфен — швейцар с Георгиевским крестом на груди за Плевну. Я взглядываю на него, и, к моему удивлению, почти ужасу, — Парфен плачет. Я вскакиваю, подбегаю к нему, карабкаюсь к нему на руки, обнимаю, целую его, утешаю, не зная, в чем надо утешить.
— Убили нашего Царя-батюшку, — говорит Парфен.
Это было в марте 1881 года. Мне было пять лет. Едва ли я тогда умел читать. Следовательно, дальнейшее воспоминание, связанное с этим, относится к более позднему времени, лежа на животе, я разглядываю „Всемирную иллюстрацию“ и натыкаюсь на картину допроса обвиняемых по делу 1 марта в особом присутствии Сената. Иллюстратор постарался придать лицам обвиняемых наиболее жесткое, даже злое выражение. Я читаю отчет о процессе, мучительно стараясь понять его, но не могу понять. Коля говорит, что это потому, что я маленький, но и сам от объяснения уклоняется. К матери я не иду за объяснением, потому что Коля — моя высшая инстанция.
С тех пор загадка этого убийства всегда мучительно влекла меня к себе.
Отец служил директором Вельской прогимназии, помещавшейся на самом краю города, у Смоленской большой дороги, vis-?-vis с Петропавловским кладбищем. Мы занимали большую казенную квартиру в 7 комнат в первом этаже здания. Отец насадил большой сад на пустыре, принадлежавшем прогимназии. За садом начиналось поле, за полем верстах в 11/2–2 — леса или болота. Уездный городок Белый еще и теперь большая глушь, а в то время и подавно. Виндавской дороги тогда еще не было, и до ближайшей железнодорожной станции (ст. Ярцево Александровской — Моск. — Бел. — Балт. ж. д.) было 120 верст, до губернского города Смоленска — 140. Я считаю, что на долю мою выпало большое счастье провести детство в такой глуши среди почти нетронутой природы и среди людей, на которых мало оседала копоть больших городов. Вспоминая свое привольное детство, я думаю о городе Белом как о сущем рае. Но вся его прелесть открылась несколько позже, когда с годами получилась известная свобода передвижения в окрестных лесах. В дошкольном же возрасте кругозор, естественно, был неширок. У меня не сохранилось сплошного и вполне ясного воспоминания об этом времени. Помню только отдельные события, которые произвели сильное впечатление и потому не изгладились из памяти. К числу таких событий относится первое приключение, едва не стоившее мне жизни. Гуляя на кладбище с братьями и сестрой в сопровождении няни, я упал в сажалку (яму для разведения рыбы. — Ред. ) и сразу с головой погрузился в воду. К счастью, меня заметил один мальчик, гимназист 4-го класса, который, бросившись в яму, быстро извлек меня из воды. Плачущего, меня отнесли домой к испугавшейся матери. У мамы была, по-видимому, выработана на такие случаи строго принципиальная метода: меня тотчас же раздели, уложили в кровать, натерли горячим прованским маслом и дали касторки. Благодаря всем этим мерам со мною ничего не случилось, но охота тонуть была искоренена раз навсегда.
Когда старший брат Коля поступил в приготовительный класс и стал ходить учиться с ранцем и в длинных брюках, я ему страшно завидовал и, должно быть, несносно капризничал, потому что помню, как мама сказала раз: „Ну что мне теперь делать с Лялькой? Придется и его посадить учиться… Ну иди садись, что ли. Я буду тебя учить“. Помню, что я был очень доволен, но никак не мог понять, почему мама ни с того ни с сего стала объяснять то, что все знают, и почему ученье считается трудным.
Через два года после Коли и я наконец дождался этого счастья. Экзамен в приготовительный класс я выдержал блестяще и написал на доске красивыми (по моим понятиям) буквами: Владимiръ Розановъ. Последние буквы фамилии ушли в самый верх правой стороны доски, так что мне, чтобы кончить, пришлось стать на ножку доски, тянуться изо всех сил и даже чуть-чуть высунуть язык вбок. Зато вышло хорошо, и учитель — Петр Петрович Голенкин — похвалил: „Молодец!“
Но по-настоящему я был введен в гимназию Колей: он объяснил мне, как нужно держаться с товарищами, и в первый же день во время большой перемены устроил мне дуэль с другим новичком, Юркевичем. Дуэль должна была происходить на стрелах. Нас поставили шагов на 20 друг от друга, дали каждому лук и стрелы. Коля был моим секундантом; кто был секундантом моего противника, не помню. Первым стрелял Юркевич. Коля велел мне стоять прямо, снять фуражку, чтобы козырек не закрывал глаз, смотреть прямо на противника и не моргать. Я исполнил все требования моего обожаемого секунданта, кроме морганья, потому что мой противник очень долго целился. Стрела пролетела мимо. Я тотчас поднял свой лук, натянул и пустил стрелу. Она попала прямо в верхнюю губу мальчугана; кровь хлынула широкой струей, и Юркевич, позабыв о наставлениях секунданта, с громким плачем бросился от места поединка. А поединок происходил на середине гимназического двора. „Посмотрика, тебя Пёт Петрович зовет“, — говорит Коля. Я поднимаю голову и вижу, как из окна манит меня пальцем Петр Петрович Голенкин, классный наставник приготовительного класса: его все всегда звали не Петр Петрович, а Пёт Петрович. Я побежал наверх. Он взял меня за плечо и поставил под часы, сказав своим глухим, добрым голосом: „Постой тут до звонка“. Я остался стоять. Когда звонок прозвонил, Коля, пробегая мимо меня, пояснил, что я „влетел“ и попал в угол, но зато стрелял хорошо. Помню, что я чувствовал себя героем от этой похвалы.
Я поступил в приготовительный класс в 1885 году. Этот год памятен мне тремя большими несчастьями.
Первое — это большой пожар, от которого выгорело полгорода. Это было, кажется, в конце сентября или в октябре. Начавшись днем, часов в пять, пожар при сильном ветре стал быстро распространяться. Искры относило очень далеко, и так как в большинстве дома были деревянные и даже с деревянной крышей, а надворные постройки бывали и с соломенной, то огонь вспыхивал иногда далеко от первоначального места пожара. Сначала мы любовались зрелищем из окон второго этажа, где помещались классы. Когда огонь приблизился, началась суматоха на дворе, в которой и мы принимали участие. В наш сад, за которым начиналось уже поле, и поэтому он являлся надежным убежищем от пожара, стали стаскивать свои вещи жители соседних домов, а потом и мы. Маленьких братьев и сестру одели и также вынесли в сад. Там стали устраивать им постели. Но потом, когда уже было совсем темно, пришлось удалиться даже из сада в поле, потому что через здание прогимназии и с боков наносило не только искры и дым, но даже угольки, которые тлели, падая на землю. Мы перебрались в поле, и здесь моим глазам открылась вся суть огромного бедствия: поле было усеяно беспорядочно разбросанными вещами, которые топтались и рвались в темноте под ногами людей и скота, тоже выгнанного в поле. Везде были плачущие женщины и дети. Картина, которой я любовался сперва, как красивым зрелищем, повернулась ко мне другой стороной, и эта непривлекательная сторона оставила в памяти гораздо более сильное впечатление.
В связи с этим несчастьем стоит и другое. Я простудился, очевидно, во время сна на сырой земле и схватил ревматизм шейных мышц, отчего голову скривило набок, и в таком положении она оставалась у меня несколько месяцев. Местный врач Заукевич, кроме массажа и растираний, придумал еще аппарат для насильственного распрямления шеи: это было и бесполезно, и очень мучительно. Тяжесть моей болезни усугублялась тем, что очень тяжело заболела мама родильной горячкой после рождения последнего, восьмого ребенка, брата Миши.[39] В доме поселилась глубокая печаль, беспокойство и беспорядок. В частности, и за мной не было надлежащего ухода, потому что отец, естественно, сосредоточил все свое внимание на маме, которая была опасно больна. К счастью, месяца через полтора-два она стала поправляться и, еще лежа в постели, делала ежедневно мне массаж. Этот массаж — пытка, когда его делал кто-либо другой, — под ее материнскими руками обращался в нежную ласку, я с нетерпением ждал его каждый день.
Впрочем, этими тремя несчастьями не кончилось дело. В тот год стояла очень снежная и суровая зима, и город испытал буквально осаду от волков, в том числе и бешеных. Дело началось с того, что огромный бешеный волк забежал в город часов в пять утра. В это время как раз мимо прогимназии шел в церковь на кладбище старик священник о. Василий Ершов. Волк бросился на него и укусил его в нижнюю часть лица. Отсюда волк бросился вдоль по боковой улице — Болоту, где городская беднота принималась за свой трудовой день. Волк успел перекусать десятка полтора людей и, наконец, вскочил в сени к сапожнику, который как раз вышел зачерпнуть воды из бочки. Волк бросился на него. Сапожник не растерялся и, как рассказывали, просунув ему далеко в пасть свою руку, повалил на пол и успел схватить топор прежде, чем волк снова вцепился в него. Когда волк вторично бросился на него, он топором зарубил его. Это происшествие кончилось тем, что волка сожгли при большой толпе зрителей, а покусанных им отправили на счет правительства в Париж, так как в то время пастеровские прививки, только еще открытые, производились лишь в Париже под наблюдением самого Пастера.
Кроме Пастера нужно помянуть добрым словом по этому поводу и известного обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева, который выхлопотал отправку всех искусанных волком в Париж.[40] Понятно, что после этого события в городе началась паника; она еще усилилась, когда несколько волков забежало еще раз в город, а по окраинам волки довольно систематично обшаривали дворы и поели немало собак. За забором нашего сада, шагах в 50 стояли два сарая; в них хранились вещи местной воинской команды. Около этих цейхгаузов был пост часового. Однажды ночью волки атаковали и его. Он взобрался на будку и отстреливался от них, пока не подошел на его выстрелы пикет солдат. Говорили, что волки съели двух арестантов и их конвойных по дороге в Смоленск. Заходили волки и в наш сад, когда сугробы намело вровень с забором. Однажды волк или волки забрались к нам на террасу, куда как раз выходили окна нашей детской. Разумеется, весь дом переполошился от их воя, а на другой день окна детской были заколочены досками.
Был и такой случай. Вечером было назначено заседание педагогического совета. Как раз в это время, когда педагоги расходились, раздался на улице крик: „Волк! Волк!“ Весь педагогический совет бросился в соседний кабак, где и оставался до тех пор, пока не пришли охотники и не проводили педагогов до дому. Охотников в городе было очень много (дичи кругом было в то время — пропасть). Их всех собрали, из них и из солдат местной команды (солдат была одна рота) устроили цепь около города. Цепь простояла суток трое, убивая не только волков, но и собак, если какая-нибудь собака выскакивала на край города. Это, конечно, самое лучшее, что можно было придумать для подавления бешенства. Кроме того, в лесах разбрасывали отраву, а в окрестных деревнях, которые страдали от волков еще больше, устраивались облавы на волков. Если память мне не изменяет, волчьи осады продолжались в общей сложности недели две, после чего волки исчезли: под влиянием ли принятых против них мер или просто потому, что погода потеплела, — не знаю».
Как ни удивительно, но в детских воспоминаниях отца почему-то не нашлось места для дяди Васи, близкого и милого человека. Возможно, папа так и не смог преодолеть антагонизма их политических взглядов. Ему действительно было трудно постичь во всей полноте многомерность личности этого без преувеличения гениального писателя и мыслителя. Но можно найти и более простое объяснение: папа всегда помнил о возможности обыска, о чужих глазах, которые могут прочесть то, что хотелось бы от них скрыть.
Первый раз В. В. Розанов приехал к старшему брату в Белый на святки 1880 года. Возможно, тогда подписал он под фотографией Александры Степановны с детьми: «Племяши, как поросятки, маленькие, беленькие, хорошенькие…» (этот снимок он увидел тогда впервые). Об этом приезде отец мог и не помнить — ему тогда было четыре года. Но лето 1888 года папа забыть никак не мог. Розанов жил тем летом в семье старшего брата, проводя время в прогулках и разговорах со старшими мальчиками. Можно представить, как интересно было двенадцатилетнему Володе общаться с молодым дядей. Именно к этому племяннику Василий Васильевич чувствовал особое расположение, что было видно уже из его слов о «племяннике Володе» в «Опавших листьях», где он сказал о доброте, деликатности, замеченных им еще в подростке. Вероятно, именно тем летом Коля и Володя познакомились с почти нетронутой природой в окрестностях городка. Мальчикам одним не позволяли ходить в лес, а с дядей Васей они совершали далекие прогулки. Отец с благодарностью вспоминает знакомство с этой природой в свои школьные годы, называя Белый «сущим раем». Зная психологию мальчишек-подростков, представляю, как прилепились ребята к молодому родственнику, с которым можно было болтать свободно обо всем и спрашивать о чем угодно. Отец их, которому было уже за сорок, был постоянно занят, строг и отделен от детей некоторой дистанцией уважения и почтения. Отметил это лето, проведенное в Белом, и сам Розанов: подарил мальчикам свою фотографию, сделанную в Ельце, с надписью: «Дорогим моим племянникам Коле и Володе на память о лете 1888 г. Василий Розанов». А племянники запечатлены как раз в это время немудрящим фотографом, который поставил коротко остриженных мальчишек в ученической форме «во фрунт» перед аппаратом.
Через три года после этого лета Василий Васильевич переехал в Белый, перевелся из Елецкой гимназии в прогимназию к брату и прожил в его семье около двух лет. Мой отец, конечно, помнил те годы отлично. Но все это, к сожалению, в его записки уже не вошло.
Переезд Розанова в Белый был связан с особыми обстоятельствами его второго брака. Дело в том, что с молодой вдовой, Варварой Дмитриевной Бутягиной, он не мог заключить законный брак, потому что его первая жена, А. П. Суслова, отказала ему в разводе. Варвара Дмитриевна, глубоко верующая, не могла соединить свою судьбу с Розановым без венца и благословения. Обряд венчания был осуществлен тайно. Священник, согласившийся их обвенчать, сильно рисковал, и, чтобы не повредить ему и вообще избежать лишних пересудов, молодые тотчас после венчания покинули Елец.
От времени пребывания Розанова с женой в Белом сохранилась фотография восьмилетней дочери Варвары Дмитриевны — Шурочки, подаренная моему отцу. Надписана она четким почерком: «Доброму Володе Розанову на память. Шура Бутягина. Белый. 1891 г. 4 нояб.». Кто сделал надпись — Розанов или его жена? Думаю, что Василий Васильевич. Сходство с другими дарственными на снимках 87-го и 88-го годов очевидно. Да и отметить доброту Володи мог только он, выделив племянника из шумной компании мальчишек, среди которых растерялась маленькая девочка. Вот и вспоминаются опять слова Розанова о моем отце как о добром и «прекрасном с детства» человеке.
Впечатления Розанова от жизни в Белом встречаются в его сочинениях в виде кратких зарисовок. Это черты жизни глухой российской провинции. Скучный городок, где единственным местом прогулок служит городское кладбище, где волки забегают зимой на городские улицы в поисках добычи. Но есть и такая «картинка»: возвращение домой в морозный день — жарко натоплено в комнатах, на большом столе, покрытом белоснежной скатертью, кипит начищенный самовар и расставлено множество чашек. Этот стол, ожидающий большую семью к чаепитию, вероятно, существовал в доме моего деда.
У Н. В. Розанова к этому времени было шестеро детей (двое умерли в младенчестве). Вслед за дочерью Наташей появились на свет сыновья — Алексей (1882), Михаил (1883), Петр (1885). Так что, не считая старшего, Николая, отбывшего на учение, за стол садились вместе с семьей Василия Васильевича не менее десяти человек. Теплый и уютный дом был полной противоположностью «темному» и «злому» дому их детства.
Некоторые семейные обряды, принятые в доме старшего брата, Розанов вспоминал уже после отъезда из Белого. Это видно из его надписи на фотографии, где он снят с маленькой дочерью, своим первенцем — Надей. Розанов написал как бы от девочки: «Дорогому дяде Коле и крестному папе — Надежда Розанова. 21 августа 93» и далее: «Пришлите же Наташину карточку; ее поздравляю со днем Ангела, и с Варею и Сашей вместе целуем и мысленно участвуем в едении пирога и питье кофею…»
Папа никогда не говорил мне о моем замечательном предке, его родном дяде. Тетушка Наталья Николаевна, показывая фотографии в своем альбоме, называла всех подряд без комментариев: «Это я, это папа, мама, мы с нею, дядя Вася, опять мама, Алеша, Миша, еще дядя Вася…» и т. д. Это происходило, когда я гостила у них с дядей Мишей после смерти папы (1939 г.) в Наро-Фоминске. Тогда я была странно безучастна к своим родным — и потому, что не была приобщена к родственным связям своими родителями (связи все были какие-то полузабытые), и, вероятно, по настроению тех печальных дней.
Читая записки отца, внезапно оборвавшиеся, размышляя о молчании вокруг имени Розанова, я спрашиваю себя: знал ли мой отец его достаточно хорошо? Думаю, что Розанова — писателя и мыслителя не знал по простой причине: вряд ли отец мог познакомиться с его трудами. А вот Розанов-публицист мог быть ему знаком — и по статьям Василия Васильевича, и еще больше по реакции на них прогрессивной печати. Первый философский трактат молодого еще Розанова («О понимании») папа оценил, вероятно, лишь по весу книг, которые ему приходилось по поручению В. В. переносить из одних московских книжных лавок в другие (или уносить совсем, так как издание не раскупалось). Это известно по переписке дяди с племянником.
О деде своем, Николае Васильевиче, узнала я опять же благодаря Розанову — он упоминает о брате много раз и в сочинениях, и в письмах к разным людям. Из них дед рисуется как человек твердого характера, строгой требовательности, с развитым чувством долга. Он был консерватором в хорошем смысле слова — способен был смотреть на вещи объективно и оценивать их разумно (живой пример — его отношение ко второму браку Василия Васильевича). В отношении к своим подчиненным и вверенным ему ученикам он проявлял строгую требовательность, но всегда оставался человечным. В общем, был строг, но добр.
Дед был человеком порядка — но не казенного, а жизненно важного, был привержен традициям — но не являлся их рабом, принимал сложившуюся государственность в целом — но мог относиться критически к частностям. Он был человеком дела, деятелем, организатором жизни. С интересом относился к науке и философии, любил читать. Отец большого семейства, он позаботился о том, чтобы все дети получили образование и вошли в самостоятельную жизнь, имея специальность.
Он умер рано, в сорок семь лет, и его не коснулись те огорчения, которые доставили матери старшие сыновья (Николай, окончив университет, сразу же попал в ссылку за участие в социал-демократическом движении, Владимиру окончить университет не пришлось — он был исключен с третьего курса в связи со студенческими беспорядками).
На долю овдовевшей Александры Степановны выпала одинокая старость — сыновья разбежались, и с ней, больной, ослепшей, оставалась только дочь.
Альбом познакомил меня с сестрой и братьями отца в годы их юности, а мое личное знакомство с ними состоялось, когда я была взрослой, а для них началась вторая половина жизни.
Никому из детей Николая Васильевича не досталось легкой судьбы. Да и у кого она могла быть легкой в годы, следующие за «Великим Октябрем»?
Может быть, самым жестоким образом обошлась жизнь с Алексеем Николаевичем (1882–1949). Он был крупным ученым, уже в студенческие годы обнаружил большие способности в области изучения Земли. В 1906 году окончил отделение естественных наук физико-математического факультета Московского университета. Был оставлен в качестве адъюнкта (то есть аспиранта) при профессоре, участвовал в геологических экспедициях. Через два года был приглашен в Общество естествоиспытателей. Его исключительные способности в геологии проявлялись и в практических поисковых работах, и в теоретических трудах. Первыми из них были статьи об условиях образования и происхождении нефти.
В 20-х годах Алексей Николаевич, признанный авторитет в науке, преподает в Горной академии, Нефтяном институте и других высших учебных заведениях, руководит поисковыми экспедициями и сам принимает в них участие. Его труды публикуются (в итоге — более ста научно-теоретических работ), составленные под его руководством карты природных ресурсов (нефти, руды и пр.) представляют большую научную и экономическую ценность.
В начале 30-х годов Алексей Николаевич готовился к научной командировке в Германию, обновлял свои познания в немецком языке. Однако в Германию Алексею Розанову поехать не пришлось: весной 1933 года, как водится, ночью, в квартиру к нему являются гэпэушники с ордером на обыск и арест. Первое требование — отдать валюту, полученную из Германии, за «продажу материалов об открытых месторождениях нефти» (в Поволжье). Это идиотское обвинение не подкреплялось никакими уликами. Но хватало одного доноса. Должно быть, доносчик (он известен, называю только первую букву фамилии — Я) использовал самый факт переговоров, предшествовавших командировке. Приговор — десять лет лагерей на Севере. Сначала — под Новосибирском (на строительстве железной дороги Алексей Николаевич работает как топограф), затем, по его собственной просьбе, перевод на Норильский железорудный комбинат; там его используют уже как геолога. Работает А. Н. не за страх, а за совесть — так же, как работал на воле. Оценив труд Розанова, его расконвоируют и разрешают приехать жене, Ольге Константиновне, и жить вне зоны (она покупает плохонький дом). Конечно, геолог Розанов очень нужен комбинату (с его-то опытом, знаниями!); ему с женой предоставляют жилплощадь — отдельную палатку в самом Норильске, в котором тогда ничего, кроме бараков и палаток, не было. Однако жизнь в непрестанном холоде кончается болезнью Ольги Константиновны — нефритом, и она уезжает в Москву — не лечиться, а умирать (1940 г.). Алексей Николаевич не может даже похоронить жену — он в лагере, один на один со своим горем. К этому времени прошло семь лет, как он в заключении. Свою участь он переносит стойко, держится работой, которую любит. Геология по-прежнему ему интересна, и, если бы не труд, хоть и подневольный, но по его таланту творческий, а по масштабам ответственный (он руководит всеми поисковыми работами, делает значительные открытия, пишет отчеты), он, наверное, не вынес бы этой жизни. Но он выдержал, хоть здоровье и пошатнулось.
На восьмом году заключения случилось чудо. Рассказываю о нем со слов его дочери — Нины Алексеевны Розановой, так что это не легенда, не сказка.
Алексей Николаевич шел по улице Норильска, его обогнала легковая машина и тут же затормозила. Открылась дверца, высунулся военный в форме НКВД: «Алексей Николаевич, вы-то что здесь делаете?» Оказалось, это ученик профессора Розанова, А. П. Завенягин, бывший начальник Норильского комбината, а в то время — замнаркома НКВД.
Объяснять, что он здесь делает, Алексею Николаевичу не пришлось — худой, бородатый, в поношенной телогрейке, кирзовых стоптанных сапогах, он выглядел как полагается выглядеть зэку. Завенягин велел профессору быть завтра на этом же месте ровно в 12. 00, с собой ничего не брать, ни с кем об их встрече не говорить.
Точно в указанное время А. Н. был уже на месте. Тут же подъехал автомобиль, шофер открыл дверцу, Розанов сел в машину и… через день оказался в Москве, в Бутырках. Отдельная камера, постель, сносное питание, визит врача, который прописывает ландышевые капли (барахлит сердце). Дерзкое похищение было оформлено задним числом как перевод в оздоровительный лагпункт под Красноярском (видно, подходил уже дядя Алеша к контингенту «доходяг»). В лагпункт Розанов просил его не отправлять и был переведен геологом-консультантом в Ухту, где был комбинат НКВД, аналогичный Норильскому.
Когда Алексея Николаевича привезли в Бутырскую тюрьму, дочь Нину вызвали на свидание с одеждой и вещами для отца. Он велел ей не говорить никому, даже близким, о том, что он находится в московской тюрьме, сообщил, что на днях уедет, будет писать.
Забота Завенягина о своем учителе на этом не закончилась.
Через год А. Н. был освобожден, остался в Ухте на должности старшего геолога, затем замнаркома позаботился о том, чтобы Розанов мог на основании материалов, собранных в Норильске, написать докторскую диссертацию. В 1945 голу Завенягин отправил в Норильский комбинат распоряжение: «Принять Розанова на работу с окладом 3000 р. в месяц, с пайком по литере „А“, предоставить все необходимые для работы материалы и выделить квартиру в Красноярске».
Работа над докторской диссертацией, в которой был обобщен огромный материал, собранный за семь лет работы в Норильске, продолжалась около двух лет. Диссертация была одобрена, защита намечалась на март 1949 года в Москве. Накануне отъезда из Ухты Алексей Николаевич умер от инфаркта. Там, в Ухте, он и похоронен.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.