Глава пятая ДНК
Глава пятая ДНК
Тамбовская печальная и мягкая зима при всех ее повседневных реальных и метафизических кошмарах, где «стыдно даже маленькое счастье» и где было так тихо и спокойно, что «даже слышно дыхание курицы», стала для Платонова-мелиоратора крахом, а для Платонова-писателя временем свершения, приношения плодов, пусть и с довольно горькими корнями. Косвенно он и сам признавал эту горечь в письмах жене: «Вот когда я оставлен наедине с своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь и искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату — тюремную камеру — и на душевную безотрадность <…> Жизнь тяжелее, чем можно выдумать, теплая крошка моя. Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и пр. Но мне кажется — настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье, а не в блестящей, но поверхностной Москве».
Три самых главных произведения этого периода (а к ним также следовало бы добавить рассказ «Иван Жох» и незаконченную эпистолярную новеллу «Однажды любившие») — это три полноценные повести: «Эфирный тракт», «Епифанские шлюзы» и «Город Градов», где соответственно изображены будущее (вернее, преимущественно будущее), прошлое и настоящее — то есть перед нами своеобразная историческая трилогия, и обращение к истории, к образу времени было для Платонова не случайным. «Нам надо переоценить историю и природу, — писал он еще в статье „Симфония сознания“, — историю одну сделать вещью достойной познания… история, а не природа — как было, как есть теперь — должна стать страстью нашей мысли, ибо история есть взор вдаль, несвершившаяся судьба… выковка своей судьбы».
Выковка судьбы стала мотивом, эту трилогию объединившим, только с природой все оказалось не столь просто, и во всех трех тамбовских повестях Платонов эту сложность признал. Но Тамбов не случаен — он стал второй, хотя и очень неласковой родиной писателя. Одна из повестей была в Тамбове закончена, другая полностью написана, третья — начата, однако тамбовский отпечаток лежал на каждой из них. Только вот издательские судьбы оказались у всех разными. «Епифанские шлюзы» и «Город Градов» увидели свет в 1927 году, «Эфирный тракт» был опубликован в конце 1960-х в урезанном виде и прошел по разряду фантастики, хотя содержание его гораздо глубже и сложнее.
Идеология «Эфирного тракта» — а эту повесть можно назвать откровенно идеологической, программной — связана с двумя не публиковавшимися при жизни автора, написанными в разные годы, но при этом внутренне связанными статьями — «Симфония сознания» и «Питомник нового человека». Первая выносила приговор старому миру и заканчивалась в духе платоновского «катастрофического оптимизма»: «Из мертвеющей, пропахшей трупами России вырастет новая, венчающая человечество и кончающая его цивилизация — штурм вселенной, вместо прежнего штурма человека человеком — симфония сознания».
Суть второй заключалась в том, что коммунизм не просто прекрасная человеческая мечта, коммунизм есть своеобразное воспоминание о будущем, коммунизм на Земле в давние «изумрудные» времена уже был. Утраченный в результате страшной катастрофы, «ревущей судороги вселенной» коммунизм, в котором не было времени и как следствие не было истории, вернется тогда, когда история снова кончится и родится иной, новый, а точнее, новый старый человек, которого после катастрофы сменил «терпеливый грубый выродок — человек, тварь эпохи бедствий».
«„Изумрудный человек“ погиб оттого, что не перенес всемирной естественной катастрофы, хотя в свое время он создал „из темной звезды изумрудный мир“. Просто человек — существо, преобразующее неряшливый катастрофический мир, — выжил оттого, что родил в себе и пустил в действие новый жизненный орган тела — мозг. Этот мозг дал человеку волшебную силу для сопротивления всем ревущим смертоносным стихиям. Мозг рос на протяжении неисчислимых эпох, и им ныне освещена почти вся природа. Мозг человека есть обеспечение его конечной победы над всем миром. Но одновременно в человеке существуют десятки чувств и страстей, зовущих его предаться наслаждениям и забыть свою человеческую историческую работу. Человек любит есть, любит женщину, ищет покоя, желает личного смысла жизни и так далее. Каждая из этих страстей, доведенная до предельного напряжения, способна разрушить, рассосать силу сознающего мозга. Мозг беспрерывно откупается от этих страстей. Он выдумывает средства, чтобы человек наслаждался, но чтобы от этих наслаждений не разрушалось его тело. Для мозговой силы нужно цепкое здоровье, и в распутном теле не может родиться большая мысль. В сущности, мозг все время хочет стать диктатором человеческого тела — он желает мобилизовать все силы организма только для своего питания. Это ему не удается — отсюда трагедия личности и быта».
Несложно увидеть в этом фрагменте концентрированное выражение основного комплекса ранних утопических платоновских идей и проповедей царства сознания, но изменился стиль изложения — стал более сухим, деловитым, научным и по-своему объективным. Свои права есть у человеческого тела, свои у мозга, противоречие меж ними — трагедия, которая должна быть преодолена, и произойдет это в Советской России — вот, если угодно, ее историческое предназначение.
«Что заставит советского человека, и уже заставляет, стать более разумным? Доброе желание? Нет: угроза гибели. Эта причина толкнет советского человека на шаг к своему внутреннему преобразованию».
По Платонову, человечество строит новый мир не оттого, что хочет лучше и качественнее жить, наслаждаться, потреблять или собою гордиться («Вы строите социализм для славы и чести, а мы — для жизни, для необходимости», — появится в «Записных книжках» 1931 года), а оттого, что старый мир несет в себе угрозу гибели. Капиталистическая Европа выхода из тупика, рецепта спасения человечества предложить не может (но заслуживают уважения те, кто не только своей смерти не противятся, но ее любят, как мужественный музыкант слова Шпенглер[15]), а вот социалистическая Россия — может, и в этом ее главное преимущество.
«Если капитализм произвел условия, в которых пролетарий превращался в идиота, то социализм перевернул эти условия так, что пролетарий превращается в одаренного человека. Это физиологические органические выводы различных социальных порядков. Это очень ясно.
Социализм есть теплый дождь на почву сознания. Социализм есть спрос на мозговую продукцию. Из этого спроса вырастает предложение. Все вместе создает почву для умственного обогащения человека».
И наконец — «Дальше и последнее. Растущее сознание социалистического человека незаметно, так сказать, демобилизует порочные страсти тела. Сила, которая шла на питание этих страстей, всасывается вверх для мозговой деятельности, оставляя внизу пустое место. Таким образом разрубаются и решаются вопросы пола, быта, искусства, неразрешимые при капитализме».
Если бы эти строки, впервые опубликованные в 1999 году в «Октябре», не датировались 1926 годом (позднее Н. В. Корниенко сделала уточнение — октябрь — ноябрь 1927 года), можно было бы подумать, что статья написана раньше — слишком много в ней от юного, утопического Платонова — хотя бы от рассказа «Жажда нищего». Однако факт есть факт: двадцатисеми — двадцативосьмилетний, житейски очень опытный, много что видевший, испытавший и перенесший человек, практик, прагматик, строитель, по-прежнему носил под сердцем глубокую веру в лучшего человека с мозговым приростом, но теперь идея превращения жидкого земного теста в кристалл еще больше требовала проверки. Испытанием на прочность, художественным осмыслением собственных утопических, космических проектов и стала повесть «Эфирный тракт».
Начатый 7 ноября 1926 года и законченный в начале 1927-го, «Эфирный тракт» (варианты названий: «Медом по яду», «Неповторимое счастье», «Цветущее сердце») — произведение, которое можно считать итоговым, рубежным, прощальным — оно подводило черту под всей платоновской хаотичной, взрывной, утопической линией творчества и обозначало важную с точки зрения его духовного роста и поиска веху и одновременно с тем было полем, на котором прорастали новые зерна и угадывались иные замыслы.
Здесь снова встречаются мотивы, хорошо известные по ранней платоновской прозе и публицистике, — странничество, одиночество, целомудрие, мучительный поиск истины, противостояние человека и стихии, родившийся в нужде и бедности герой, болезненно переживающий эту жизнь и страстно мечтающий ее изменить («Мать и дети спят на полу на старой одежде. Нечем даже укрыться. У матери оголилась худая нога — и мне жалко, стыдно и мучительно. Захарушке 11 месяцев, его отняли от груди и питают одной моченой булкой. Какая сволочь жизнь! А может, это я сволочь, что до сих пор не свернул скулу такой подлой жизни?»), а картина будущего напоминает ту, о которой шла речь в «Сатане мысли» или «Потомках солнца». Только авторский слог избавляется от экспрессивности и «бешенности» произведений 1920–1922 годов и становится плавнее, мягче, напевнее, хотя еще далек от знаменитого платоновского «странноязычия»:
«Как в старину, женщины теперь носили накидки и длинные платья, закрывающие ноги и плечи. Любовь была редким чувством, но считалась признаком высокого интеллекта.
Девственность женщин и мужчин стала социальной моралью, и литература того времени создала образцы нового человека, которому незнаком брак, но присуще высшее напряжение любви, утоляемое, однако, не сожительством, а либо научным творчеством, либо социальным зодчеством.
Времена полового порока угасли в круге человечества, занятого устроением общества и природы».
Наряду с картинами будущего в «Эфирном тракте» встречаются и образы прошлого, как очень далекого, фантастического — сжатая история народа аюнов, некогда обитавшего в древней тундре и погибшего в результате цепочки естественных и искусственных катастроф (именно этот сюжет можно считать прозаическим вариантом изумрудного мира в статье «Питомник нового человека», а еще прежде в «Симфонии сознания», которую в 1926 году автор отредактировал, сблизив с идеями и образами повести), так и недавнего прошлого русского: «Домики стояли молча, были снабжены ставнями и в своих чуланах и тайниках хранили бочки, банки и всякие иные сосуды с маринованной и соленой едой, уготованной впрок, на два года вперед. Жители, казалось, были напуганы какой-то недавней страшной катастрофой и скупо собирали крошки со стола в своем занавешенном глухом жилье».
На перекрестке далекого прошлого, краткого настоящего и относительно близкого будущего (Платонов перенес основное действие «Эфирного тракта» в 30—40-е годы XX века) развивается история трех поколений ученых, пытающихся проникнуть в сокровенные тайны «размножения материи», с тем чтобы навсегда решить на земле проблему голода и отсталости, зависимости от природы — история очень драматическая, более того, несмотря на победу социалистического общества («…новая Москва — чудесный город могущественной культуры, упрямого труда и умного счастья <…> люди смеялись от избытка сил и жадничали в труде и любви»), неутешительная и трагическая в том, что касалось отдельного человека.
Первое поколение ученых представлено Фаддеем Кирилловичем Поповым, который кончает жизнь самоубийством, так и не добравшись до разгадки тайны эфира, но оставляет к ней ключ в рукописи под названием «Сокрушитель адова дна». Второе поколение — его помощник и ученик Михаил Кирпичников, который продвигает дело дальше, но после ряда превращений, а также после разговора во сне с автором: «Не помню, где — в Москве или в Тамбове — я видел сон, что говорю с Михаилом Кирпичниковым (я тогда писал „Эфирный тракт“), и через день я умертвил его» — погибает в результате эксперимента своего друга Исаака Матиссена. И третье поколение — сын Кирпичникова — Егор. Он осуществляет то, к чему стремился отец, и даже превосходит его мечты, но жизнь Егора тоже заканчивается странно и печально — великий ученый, гордость советской науки, член партии и Исполкома КИМа умирает в тюрьме Буэнос-Айреса вместе с бандитами, грабившими скорые поезда, и тело его, сброшенное в илистые воды Амазонки, смывается в Тихий океан.
Однако суть не в географии, через которую Платонов переступил так же легко, как через историю в рассказе «Иван Жох», где Пугачев появляется за сто лет до Степана Разина, а в том, что в этой хрупкости, непредсказуемости, непоследовательности человеческой судьбы, неспособной оторваться от прошлого («От отца или давних предков в нем сохранилась страсть к движению, странствованию и к утолению чувства зрения. Быть может, его далекие деды ходили когда-то с сумочками и палочками на богомолье из Воронежа в Киев, не столько ради спасения души, сколько из любопытства к новым местам; может быть, еще что — неизвестно»), заключена очень важная черта даже не стиля платоновского, а некая молекула ДНК, находящаяся в каждой его строке и связывающая все его чрезвычайно разнообразное, часто внутренне противоречивое и раздробленное творчество в единое целое и очевидно непосредственно присутствующая и в жизни автора, сопрягая с творчеством эту жизнь. Не случайно в «Эфирном тракте» есть поразительный по нежности и глубине образ жены Михаила и матери Егора Кирпичниковых, которую автор назвал Марией Александровной, а в письме из Тамбова к самой Марии Александровне Платонов писал о своем сочинении: «Ты права, что М. А. Кирпичникова ценнее своего мужа, как жена и человек. Я нарочно рисовал ее скромными и редкими чертами».
Замечателен еще один женский персонаж — Валентина Крохова (имя тут, конечно, от сестры Марии Александровны — Валентины[16], на чьи воспоминания мы часто ссылаемся), которую связывают, а вернее, так и не связывают любовные отношения с Егором. «Ищущая юность, жадные глаза, эластичная душа, не нашедшая центра своего тяготения и заключенная в оболочку пульсирующих мышц и бьющейся крови, — вот красота Валентины Кроховой. Нерешенность, бродяжничество мысли и неверные черты доверчивого лица — удивительная красота молодости человека».
Эту влекущую красоту ощущает и Егор, но он как раз слишком занят наукой, «силы его сердца были мобилизованы на другое». И даже тогда, когда «эфирный тракт» изобретен, когда Егором выращен огромный куб чистого железа и переданное правительству его изобретение дает Советскому Союзу «такие экономические и военные преимущества перед остальной капиталистической частью мира, что если бы капитализм имел чувство эпохи и разум истории, он бы сдался социализму теперь же и без всяких условий», даже тогда Егор не слушает совета своих друзей «а ты женись!», не приходит к напрасно ожидающей его в день своего двадцатилетия девушке, а уходит в гибельное странствие в неразумный капиталистический мир, с тем чтобы постоянно о любимой думать, но никогда не быть рядом с ней.
Парадоксальная судьба, но подобная иерархия ценностей в сознании персонажей повести и выбор ими жизненной стратегии становятся причиной странных сближений и противопоставлений. Егор — это лучший «человеческий материал» в повести, но как далек он от того нового человека, чье рождение предсказывал Платонов в публицистическом «питомнике», как связан, отягощен собственным происхождением, человеческими страстями, сомнениями и борениями живого сердца. Вот и получалось, что призывавший отречься от старого мира, называвший людей современной ему эпохи бедствий выродками, Платонов показывал в прозе, что лишь привязанность к истории и традиционным человеческим ценностям спасает людей от истинного вырождения и превращения в мозговых уродов светлого будущего.
Чрезвычайно важна в «Эфирном тракте» пара двух героев — демонического ученого, человека с «омертвевшим лицом», «с резким разумом и охлажденным сердцем» Исаака Матиссена, фактически построившего жизнь по рецепту «изумрудного человека» и предвосхитившего путь Егора — отказ от семьи, от любви к женщине ради достижения высокой цели («…я, брат, почитаю работу более прочным наследством, чем дети!..»), но при этом лично глубоко несчастного и нечаянно уничтожившего несколько тысяч человек и в их числе Егорова отца Михаила Кирпичникова, и — противопоставленного ему селькора Петропавлушкина, носителя даже не новых коммунистических, а традиционных христианских ценностей и этических норм (отсюда и фамилия апостольская). Вот их спор, во многом проясняющий авторскую позицию:
«— Были цари, генералы, помещики, буржуи были, помнишь? А теперь новая власть объявилась — ученые. Злое место пустым не бывает!
— А я того не скажу, Исаак Григорьевич! Если ученье со смыслом да с добросердечностью сложить, то, я полагаю, и в пустыне цветы засияют, а злая наука и живые нивы песком закидает!
— Нет, Петропавлушкин, чем больше наука, тем больше ее надо испытывать. А чтоб мою науку проверить, нужно целый мир замучить. Вот где злая сила знания! Сначала уродую, а потом лечу. А может быть, лучше не уродовать, тогда и лекарства не нужно будет…
— Да разве одна наука уродует, Исаак Григорьевич? Это пустое. Жизнь глупая увечит людей, а наука лечит!
— Ну, хотя бы так, Петропавлушкин! — оживился Матиссен. — Пускай так! А я вот знаю, как камни с неба на землю валить, знаю еще кое-что, похуже этого! Так что же меня заставит не делать этого? Я весь мир могу запугать, а потом овладею им и воссяду всемирным императором! А не то — всех перекрошу и пущу газом!
— А совесть, Исаак Григорьевич, а общественный инстинкт? А ум ваш где же? Без людей вы тоже далеко не уплывете, да и в науке вам все люди помогали! Не сами же вы родились и разузнали сразу все!
— Э, Петропавлушкин, на это можно высморкаться! А ежели я такой злой человек?
— Злые умными не бывают, Исаак Григорьевич!
— А по-моему, весь ум — зло! Весь труд — зло! И ум и труд требуют действия и ненависти, а от добра жалеть да плакать хочется…
— Несправедливо вы говорите, Исаак Григорьевич! Я так непривычен, у меня аж в голове шумит!..
„А этот человек умен, — подумал Матиссен, — он почти убедил меня, что я выродок!“».
Вот так — выродок ученый Матиссен, а не его неученый оппонент. Мысль о собственном уродстве приходит к Матиссену незадолго до смерти, описывая которую, Платонов своего героя в последний миг прощает, и снова возникает ассоциация христианская («Но последний образ Матиссена был полон человечности: перед ним встала живая измученная мать, из глаз ее лилась кровь, и она жаловалась сыну на свое мучение»), а помощник участкового агронома по полеводственной дисциплине, соучастник добросердечной науки и по совместительству селькор газеты «Беднота» девять дней спустя после гибели Исаака сообщает в редакцию, как и почему эта смерть произошла:
«И вот я уверился, что Млечный Путь лопнул от мыслей Исаака Григорьевича. Смешно говорить, но он умер от такого усилия. У него жилы лопнули в голове и произошло кровоизлияние. Кроме Млечного Пути, Исаак Григорьевич навеки испортил одну звезду и совлек Солнце с Землею с их спокойного гладкого пути. От этого же, я так думаю, и какая-то планета от-чего-то прилетела на Камчатские полуострова.
Но дело прошлое. Теперь Исаак Григорьевич умер и только зря поломал мировое благонадежное устройство. А мог бы он и добро делать, только не захотел отчего-то и умер…»
Если учесть, что — по небесспорному, но заслуживающему внимания и очень изящно аргументированному суждению исследовательницы Дарьи Московской — описание смерти Матиссена и прощания с ним крестьян напоминает газетные отчеты о смерти и похоронах Ленина, широко публиковавшиеся в Советской России, то повесть имеет подводное течение, своего рода адово дно, которое так и не сумел сокрушить умерший 25 января 1924 года (то есть четыре дня спустя после смерти вождя) Фаддей Попов — еще один претендент на должность Ильича в «Эфирном тракте». Но независимо от того, метил или нет Платонов в главного из советских выродков, смерть, происходящая по причине того, что человек не желает делать добро, бросает отблеск не только на насилующего природу Матиссена, но и на других героев «Эфирного тракта», подобно Фаусту проникающих в последнюю тайну бытия, но так и не обретающих ту простую истину, которая хорошо ведома селькору Петропавлушкину: «Долой злые тайны и да здравствует сердечная наука!»
Над полуученым человеком Петропавлушкиным в редакции «Бедноты», куда он отправил свою идеалистически сумбурную корреспонденцию, смеются, а между тем по замыслу автора именно этот душевный бедняк очень доходчиво излагает суть платоновских размышлений о связи материи и сознания: «Прошу опомниться и поверить хоть на сутки, что мысль не идеализм, а твердое могучее вещество. А все мироздания с виду прочны, а сами на волосках держатся. Никто волоски не рвет, они и целы. А вещество мысли толкнуло, все и порвалось. Так о чем же речь и насмеяние фактов? Вселенский мир это вам не бумажная газета. Остаюсь с упреком — быв. селькор Петропавлушкин».
В упреке бывшего, то есть своим письмом отказывающегося от должности селькора можно увидеть проекцию поступка самого Платонова, который в 1923–1925 годах тоже ушел из бумажной литературы и фактически на время сделался бывшим писателем, но позволить себе удержаться на глубине и уйти из литературы навсегда не смог. И не столько по причинам идейного порядка, сколько потому, что сдерживать творческую энергию, накопившуюся в нем за годы вынужденного литературного воздержания («запретить литературу — все равно что запретить половой акт», — злорадно высказался на сей счет в дневнике досконально знавший предмет обоих вопросов Пришвин) было выше даже его сил.
Писательский пост оказался ненапрасным. Так, в условиях чудовищного давления, душевных потрясений и перегрузок, столкновения дела и слова, замысла и его реализации создавалось произведение, ставшее первым платоновским литературным шедевром — «Епифанские шлюзы», — с которым он как победитель вошел в советскую литературу, хотя победная эта повесть получилась не о виктории, но о поражении. О поражении полном, безоговорочном, беспощадном — трагическая история английского инженера, которому жестокий русский царь дал повеление выстроить канал от Оки до Дона и который потерпел фатальную неудачу, приведшую к его кошмарной смерти.
«Шлюзы не действовали. Народ не шел на работы или бежал в скиты и жил ветхопещерником в глухих местах. Вот — „Епифанские шлюзы“. Я написал их в необычном стиле, отчасти славянской вязью — тягучим слогом. Это может многим не понравиться. Мне тоже не нравится — так как-то вышло», — писал Платонов жене 25 января 1927 года, но пять дней спустя высказался совершенно определенно: «Посылаю „Епифанские шлюзы“. Они проверены мною. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова (редактор издательства „Молодая гвардия“. — А. В.) и Рубановского (сотрудник Главлита. — А. В.) на необходимость точного сохранения моего языка. Пусть не спутают».
«Епифанские шлюзы» с точки зрения платоновской биографии книга настолько глубоко личная, парадоксальным образом объединяющая воронежские достижения и тамбовские провалы, что возникает соблазн отождествить автора с главным героем, тем более обстоятельства кажутся похожими — захолустье, косность, эпоха великих преобразований и человек, строитель, инженер, становящийся жертвой истории и семейных обстоятельств. Английский инженер Бертран Перри — представитель давно прошедших времен, когда человечество не знало ни атома, ни электричества, да к тому же иностранец, носитель чуждого России европейского сознания, «скупого практического разума веры… понявшей тщету всего неземного». Честолюбец, отправившийся в далекую землю для ловли счастья и чинов, он все равно автору понятен с его вечными для всех времен и народов бедами, одиночеством, тоской, душевной неурядицей, с драматической историей отношений с невестой Мэри, которая не захотела своего жениха ждать и сражает его сообщением об измене («Невольно всюду я запечатлеваю тебя и себя, внося лишь детали», — писал Платонов жене, и эти строки могут быть отнесены и к «Епифанским шлюзам»).
Англичанин Перри близок к Михаилу Кирпичникову из «Эфирного тракта», которого тоска и тяга к странничеству погнали в Америку, и он применяет на чуждой земле свои знания так же, как Перри попытался применить их в России. Только Кирпичников делает это в менее драматических обстоятельствах, благо его калифорнийский хозяин не чета русскому царю Петру, с большим успехом, да и с сознанием того, что его русская жена Мария — а вот она не чета англичанке Мэри — будет ждать, и если не дождется, то лишь потому, что их разлучит смерть. И про нее, Марию, можно сказать то, что хотел бы сказать про свою невесту Перри: «А ежели бы в тылу имелась достоверная любовь, тогда бы каждый пешком пошел хоть на луну!»
Бертрана Перри нельзя считать идеальным платоновским героем, как нельзя считать таковым и Кирпичникова, променявшего «теплое достоверное счастье на пустынный холод отвлеченной идеи», да к тому же еще увлекшегося на чужбине мещаночкой Руфью. Но, пожалуй, самая существенная разница между этими персонажами состоит в другом. Если Кирпичников смеет думать — и автор ему не противоречит, — что он совершенно понял примитивную, ребяческую Америку с ее культом потребления и примитивнейшими запросами («Кирпичников хохотал. Он читал где-то, что американцы по развитию мозга — двенадцатилетние мальчики. Судя по Риверсайду, это была точная правда»), то Бертрану «дикая и таинственная» Россия с ее «страшной высотой неба над континентом, которая невозможна над морем и над узким британским островом», остается неясна. Она поражает, пленяет его, но нимало не раскрывается, а лишь немного приоткрывает свою таинственную жизнь: «Казалось, что люди здесь живут с великой скорбию и мучительной скукой. А на самом деле — ничего себе. Ходили друг к другу на многие праздники, пили самодельное вино, ели квашеную капусту и моченые яблоки и по разу женились».
Под этим слоем находится иной, тот, что имеет прямое отношение к проектам Петра и попыткой их реализовать Бертраном: «Мужики не чаяли, когда эта беда минует Епифань, а по воде никто не собирался плавать; может, пьяный когда вброд перейдет эту воду поперек, и то изредка: кум от кума жил в те времена верст за двести, потому что сосед соседа в кумовья не брал, — бабы не дружили». Самим же бабам, наиболее здравомыслящей части общества, и вовсе изначально видна дутость петровских прожектов: «А что воды мало будет и плавать нельзя, про то все бабы в Епифани еще год назад знали. Поэтому и на работу все жители глядели как на царскую игру и иноземную затею, а сказать — к чему народ мучают — не осмеливались».
Другое дело, понимает ли эту непостижимую луковичную глубину России, а также народную точку зрения относительно своих стратегических планов платоновский царь Петр, насколько присущ он или чужд народу, над которым по Божьей воле властвует и который в письме к Перри называет холуем, не принимающим своей пользы, — вот здесь дать однозначный ответ много труднее. Петр обрисован в «Епифанских шлюзах» скупо, но образ возникает жуткий. Царь в «Епифанских шлюзах» отнюдь не тот строитель чудотворный, каким написал его Пушкин в «Медном всаднике», и этот взгляд разделит Платонов в статье «Пушкин — наш товарищ» десять лет спустя. Епифанский Петр одна тысяча девятьсот двадцать седьмого года не таков. Он, перефразируя Пушкина же, ужасен, но — не прекрасен. Лютый, мстительный, злобный, физически неопрятный (ходит похаркивает и тяжело переваливается). К черту такого царя и его каналы, хотя… хотя не зря говорит один из стражников, что «из женчины царь народ на войну не тронет». Все ж государственное ставит выше личного и народ попусту в расход не пускает, только по делу.
Еще один вопрос, связанный с «Епифанскими шлюзами», насколько эту повесть можно считать исторической и до какой степени она соответствует реалиям петровского времени. Расхождений много, начиная с того, что реальный Джон Перри, прообраз двух братьев Вильяма и Бертрана, благополучно отбыл с помощью английского посла на родину, и заканчивая тем, что канал на самом деле был построен и по нему прошло порядка трехсот судов, недаром позднее в очерке «Че-Че-О» Платонов написал о том, что «Епифаньские шлюзы живы были до 1910 года». Таким образом, повесть с ведома ее создателя фактически вышла за рамки исторической прозы, которая предполагает большую степень привязанности к реалиям. И если Платонов мог не принимать во внимание, не знать или забыть, как «забыл» он о том, куда впадает Амазонка, что в 1709 году, к которому относится действие его повести, в Великобритании правила королева, но не король, а коллегии, о которых пишет Перри, появились только в 1717 году, то даже известная ему картина событий была искажена до такой степени, какой не позволяли себе ни Пушкин в «Капитанской дочке», ни Толстой в «Войне и мире».
В течение многих лет комментаторы «Епифанских шлюзов» указывали на многочисленные источники, которыми Платонов как будто бы пользовался — записками Вильяма Перри «Состояние России при нынешнем царе», переведенными на русский язык в 1871 году, книгой П. Н. Пузыревского об истории проектов соединения Волги и Дона, «Курсом русской истории» Ключевского. Однако известно платоновское признание жене, противоречащее этим спискам: «Очень мало (совсем нет) исторического материала. Опять придется лечь на свою „музу“: она одна мне еще не изменяет».
Муза оказалась хорошей и верной помощницей, а вот что касается исторического материала, то, как установила Елена Антонова, при работе над «Епифанскими шлюзами» в платоновском «списке литературы» фактически числилась одна единица — книга его предшественника по части мелиорации, инженера путей сообщения Антона Иосифовича Легуна «Воронежско-ростовский водный путь», изданная в Воронеже в 1909 году. Но зато пользовался Платонов ею так, как обыкновенно писатели документальными источниками не пользуются из опасения быть обвиненными в плагиате. Сравнение «Епифанских шлюзов» и «Воронежско-ростовского водного пути» показало обширные текстуальные совпадения меж ними, а следовательно, прямые заимствования, к которым автор «Фабрики литературы» прибегал, не видя в том ничего зазорного (то же самое повторится и с рассказом «Иван Жох», и с «Городом Градовым», и с повестью «Сокровенный человек»). Так, на стыке глубоко личного, сокровенного и документального, заимствованного, скорее вопреки, нежели по законам литературы — а по отношению к исторической литературе о законах говорить можно — возник шедевр.
Повесть «Епифанские шлюзы», опубликованная в июньском номере журнала «Молодая гвардия» за 1927 год и вошедшая в первый авторский сборник прозы, дав ему название, не вызывала большого числа откликов у критики, но обратила на себя внимание А. М. Горького, который горячо рекомендовал Платонова Тихонову-Сереброву, Сергееву-Ценскому, Груздеву, Фриче, Лутохину и прочим не последним в литературном мире республики людям. Однако в 1929 году журналистка В. Стрельникова, трудившаяся в газете «Вечерняя Москва» и совершенно справедливо написавшая в статье «„Разоблачители“ социализма» о том, что когда она попыталась вспомнить, «что говорила об этой книге наша критика, ничего не припомнила», обвинила автора в недоверии к социализму, увидев в повести сходство между «дутыми прожектами Петра и дутыми прожектами Октябрьской революции». (То же самое сочинит в 1933 году в своем донесении на Платонова оперуполномоченный ОГПУ Шиваров: «„Епифанские шлюзы“ — основная идея в аналогии между Петровской эпохой и эпохой строительства в СССР».) Платонов в статье «Против халтурных судей» возразил Стрельниковой, что «аналогии между петровской эпохой и нашим временем я не проводил нигде». Но все равно возникает вопрос: не был ли автор «Епифанских шлюзов», выбравший петровскую тему вслед за Мережковским, Алексеем Толстым, Пильняком и предвосхитивший пришвинскую «Осудареву дорогу», — а все эти писатели в той или иной степени параллели между историей и современностью проводили, — так вот не был ли Платонов в глубине души и сам пессимистически настроен по отношению к современному ему строительству?
Дать однозначный ответ едва ли возможно, но судя по платоновской публицистике и письмам, которые можно считать своеобразными строительными лесами к «Епифанским шлюзам», взгляды писателя были много сложнее простого отрицания или приятия действительности. Несмотря на трудности воронежского и провалы тамбовского периодов, а также московские неудачи, успешная практическая деятельность губернского мелиоратора и редкая, по сравнению с периодом 1920–1922 годов, но все же появлявшаяся публицистика 1923–1926 годов свидетельствуют скорее об уверенности Платонова в необходимости строительства канала и вере в успех этого предприятия. «Инженер Легун хотел связать всю систему р. Дон и его притоков с открытым морем, чтобы морские пароходы могли с грузом свободно проходить в глубь страны… Идея очень правильная», — писал в 1923 году автор будущих «Епифанских шлюзов» о проектах своего «соавтора» в статье «Река Воронеж, ее настоящее и будущее». К этой же идее он вернулся в 1926-м в статье «О дешевом водном пути Черноземного края (Экономическая и мелиорационно-техническая проблема в связи с восстановлением сельского хозяйства в ЦЧО)», опубликованной в столичных «Известиях»: «Мы поднимаем старую для Черноземного края проблему улучшения судоходных условий Верхнего Дона и его главнейших притоков и связанное с этим улучшение судоходных условий Среднего Дона… Построив дешевый водный путь, мы завоюем для области рынки севера и юга, станем на основные линии экономики Союза, выйдем из захолустья провинции на арену союзной экономической жизни».
В этой же статье Платонов указывал на те ошибки при строительстве канала, которые были допущены в Петровскую эпоху: «…Петр страшно извел могучие леса, обнажил почву, поверхностный сток воды ничем не задерживался — реки начали засоряться, мелеть и заболачиваться» — и это уже речь не отчаянного борца с белогвардейской природой, а экологически грамотного, мыслящего специалиста.
Еще один из «епифанских» мотивов — принуждение народа к строительству, и здесь мы тоже видим фактическое отрицание Платоновым сходства двух эпох. Если и в повести, и в публицистике Платонов констатирует народное неучастие в делах Петра, явное или неявное сопротивление и саботаж, то в авторской современности все обстояло иначе, пусть даже определенные смысловые переклички и были. «Отношение населения к общественно-мелиоративным работам в Воронежской губернии всюду самое сочувственное… — писал мелиоратор Платонов в донесениях, отчетах, служебных и личных письмах. — Картина работ чрезвычайно красивая. Хохлы, хохлушки (с бусами на шее, в расшитых сорочках), волы, костры, тачанки — все это гремит, движется каруселями у плотины, блестит на солнце лопатами, а надо всем стоит бич — десятник, не дающий задуматься созерцательной украинской нации. Хорошо. Это — фронт, это напор и действительная работа». И как итог: «И если общественно-мелиоративные работы имеют в Воронежской губернии относительный успех, то этот успех выведен как результат из диалектического уравнения, с одной стороны были обстановка недорода, переменная рабочая сила, ее неквалифицированность и пр., и пр., с другой — неспящий, всегда на подводах, увлеченный единой идеей, технический персонал и поднятое им на дыбы в борьбе за жизнь и будущую прочную судьбу передовое крестьянство».
Бич-десятник, поднятое на дыбы крестьянство — по своим методам это, конечно, петровское, но оно в глазах Платонова осмыслено, оправдано, освящено. Будь советская критика объективнее, честнее и доброжелательнее к пролетарскому автору, она высказалась бы о его сочинении иначе, увидев во взглядах классово близкого писателя подчеркнутую роль народного сознания, которую, говоря о Петровской эпохе, он отрицал («…у нас народ такой охальник и ослушник!» — судит с позиции партии власти воевода Салтыков) и которая, с его точки зрения, при всех издержках и гримасах реального социализма проявила себя два столетия спустя. Платонов нимало не лукавил, а, напротив, искренне и убежденно писал в статье «Против халтурных судей» в ответ на обвинения в скрытой контрреволюционности: «В „Епифанских шлюзах“ у меня показано, что замыслы петровской эпохи осуществлялись против масс и в этом их бессилие. Стрельникова же толкует исчезнувшим фактом факт современности».
«Епифанские шлюзы» были призваны подчеркнуть «дутость» петровских прожектов не в подтверждение, а в опровержение дутости прожектов Великого Октября. Повесть, если уж и пытаться толковать ее с точки зрения аллюзий на современность, построена скорее не на сближении, а на противопоставлении двух эпох. Другое дело, что этой идеей «Епифанские шлюзы» не исчерпывались и повесть не сводилась к тому, чтобы хулить или хвалить современную жизнь. Ее автор — сторонник социализма, работник, инженер — да, но не агитатор, не пропагандист, не подпевала, не Демьян Бедный и даже не Владимир Маяковский — глубина и трагизм, объем и плотность жизни, осознание хрупкости и катастрофичности бытия мешали Платонову таковым стать, даже если б он захотел.
В «Епифанских шлюзах» показана неразрешимость столкновения человека и власти, человека и природы, человека и истории, человека и судьбы в докоммунистическую эпоху, представлявшуюся автору еще более трагической, чем в современности или в будущности, где эти противоречия должны быть благодаря революции решены. А пока что… «Покуда векует на свете душа, потуда она и бедует». История Бертрана Перри написана по законам античной трагедии, героя гонит рок, которому он в какой-то момент перестает сопротивляться и потому, что «кровя у него дохлые», и потому, что сам он слишком много чужой крови напрасно пролил, и потому, что казавшееся ему ясным и сподручным на планшетах, оказывается лукаво, трудно и могущественно в реальной жизни, и наконец потому, что он очарован, пленен, лишен воли и его жизнь оказывается жертвоприношением — в этом смысле Платонов полемичен по отношению к тем, кто называл пассивность, женственность и безвольность исключительными чертами русского народа.
Ничего подобного — народ живет своей мужественной жизнью, народ переживет царя, переживет все его прожекты, в крайнем случае убежит — благо в России с ее пространствами есть куда бежать. А вот мрачный Бердан Рамзеич (так по-свойски звали Бертрана), честный иностранец, прозванный сначала своими подчиненными Каторжным Командиром, а потом окрещенный сопровождающими его на казнь стражниками цыплаком, лучше б не приезжал в далекую страну во глубине азийского континента, не бросал бы невесту, погубив и ее, и свою жизнь. Оплаканный жалостливыми епифанскими бабами и за свое мужское одиночество, и за горемычную честность (нечестные, негоремычные, неоплаканные, подобные французу Трузсону, истинному виновнику неудачи Бертрана, выживают и обогащаются — но только России ни те ни другие не нужны, ибо России, по Платонову — а не по Петру Первому! — вообще не нужны иностранцы, она самодостаточна, и результат в ней будет достигнут лишь тогда, когда ее народ сознательно возьмется за дело, и в этом смысле Платонов, конечно, «антиевропеец» и почвенник, и в революции он видел не западную заразу, а выражение национального начала), Перри погибает в кремлевской пыточной башне, причем казнь совершается при весьма загадочных, непроясненных обстоятельствах.
«Бертран Рамзей Перри, — сказал дьяк, вынув бумажку и прочтя имя, — по приказу его величества, государя императора, ты приговорен к усечению головы. Больше мне ничего не ведомо. Прощай. Царствие тебе Божье. Все ж ты человек».
Проведение казни катастрофически отличается от гуманного приговора и противоречит сухим и разумным комментариям политкорректного западного слависта Томаса Лангерака: «Казнь Бертрана Перри не только не соответствует судьбе исторического прототипа, но и противоречит условиям, на которых иностранцы приглашались в Россию».
В повести все иначе.
«У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза.
— Где ж твой топор? — спросил Перри, утратив всякое ощущение кроме маленькой неприязни, как перед холодной водой, куда его сейчас сбросит этот человек.
— Топор! — сказал палач. — Я без топора с тобой управлюсь!
Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу.
И эта догадка заменила Перри чувство топора на шее: он увидел кровь в своих онемелых остывших глазах и свалился в объятия воющего палача. Через час в башне загремел железом дьяк.
— Готово, Игнатий? — крикнул он сквозь дверь, притуляясь и прислушиваясь.
— Обожди, не лезь, гнида! — скрежеща и сопя ответил оттуда палач.
— Вот сатана! — бормотал дьяк. — Такого не видал вовеки: пока лютостью не изойдет — входить страховито».
«Петр казнит строителя шлюзов Перри в пыточной башне в странных условиях. Палач — гомосексуалист. Тебе это не понравится. Но так нужно», — написал Платонов жене, и сколько б ни гадали исследователи по всему миру, почему так нужно, сколько б самых разных, фантастических версий ни выдвигали, исчерпывающего ответа, разрешения этой ситуации не находят. Единственное, что можно утверждать почти наверняка, не выходя за рамки «Епифанских шлюзов», — Платонов, а вернее, тот внутренний его человек, кого он видел за столом у печки быстро пишущим, на сей раз не улыбался, а выбрал самую кошмарную расправу, каковая только могла ему привидеться, и эта казнь опрокидывает все умозрительные рассуждения о дутости или недутости петровских либо великооктябрьских прожектов, евразийстве, славянофильстве, западничестве… «Ужасный век, ужасные сердца», от которых остается лишь духовитый пакет с марками иноземной державы на имя мертвеца, положенный воеводой Салтыковым от греха подальше за божницу на вечное поселение паукам, два столетия спустя извлеченный и вскрытый много что пережившим и все равно ужаснувшимся его содержанию 28-летним русским писателем, — вот что такое платоновские «Епифанские шлюзы».
Противовесом к истории Бертрана Перри, своеобразным противоядием и защитой от его судьбы стала не то что незаконченная, а фактически едва успевшая начаться повесть «Однажды любившие» с лирическим авторским зачином: «Три вещи меня поразили в жизни — дальняя дорога в скромном русском поле, ветер и любовь».
Далее следовали письма главного героя к его жене, перекликающиеся с теми, что писал Платонов Марии Александровне из Тамбова: «Тяжело мне как в живом романе». Ему и в самом деле было очень тяжело. По незаконченным фрагментам «Однажды любивших» это столь остро не ощущается, здесь многое опущено и противоречия сглажены, а вот при чтении реальных тамбовских писем Платонова к жене хорошо видно, что в ту зиму их брак оказался на грани распада.
Платонов чувствовал ответственность за жену и четырехлетнего сына («Оба вы слишком беззащитны и молоды, чтобы жить отдельно от меня… Оба вы беспокойны и еще растете — вас легко изуродовать и обидеть»), ему казалось, что он не может должным образом семью обеспечить, хотя практически все зарабатываемое, а зарабатывал он не так уж мало, он отсылал в Москву, сам снимая дешевую, холодную комнату: «Похоже, что я перехожу в детские условия своей жизни: Ямская слобода, бедность, захолустье, керосиновая лампа». Он мучился от того, что жена к нему не приезжает и почти не пишет, а если пишет, то письма ее холодны и слова при редких личных встречах жестоки: «Я был очень растревожен твоими выпадами и открытой ненавистью ко мне. Ты знаешь, что дурным обращением даже самого крепкого человека можно довести до сумасшествия».
В вынужденной разлуке Андрей Платонович и Мария Александровна изводили друг друга ревностью, и Платонову приходилось не столько оправдываться, сколько вырывать из сердца признания: «Я тебя никогда не обманывал и не обману, пока жив, потому что любовь есть тоже совесть и она не позволит даже думать об измене. <…> Твои намеки и открытое возмущение бьют мимо цели, т. к. я совершенно одинок и не соответствую твоей оценке. Пока я твой муж, по отношению к тебе я не подлая душа и не гаденькая личность. Работа меня иссасывает всего. А быть физически (хотя бы так!) счастливым я могу только с тобой. Я себе не представляю жизни с другой женщиной. Прожив с тобой всю молодость, наслаждаясь с тобой годами — я переделался весь для тебя».
Он тяжело переживал служебные неудачи и терзался: «…во мне ты разочаровалась и ищешь иного спутника, но наученная горьким опытом, стала очень осторожна; в Москве, поэтому, тебе жить выгодней одной, чем в провинции со мной (твоим мужем)». А в другом письме было еще более горькое: «Когда я тебе перевел телеграфом 50 р., то ты, не спросив меня (я тебе почтой потом послал еще 40 р.), сразу заявила — „я быстро найду себе друга и защитника“. А если бы я перевел тебе 500 р., ты бы, наверное, мне писала другое».
Его лихорадило и бросало в крайности, он перебирал прожитые годы, то вспоминал их с радостью, то они казались ему ужасными за исключением лишь начала их любви: «Я как-то долго представлял в воспоминаниях нашу первую встречу, наши первые дни. Помню, какая ты была нежная, доверчивая и ласковая со мной. Неужели это минуло безвозвратно?»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.