Глава 2 КОМИТЕТ МИНИСТРОВ И ЕГО КАНЦЕЛЯРИЯ В 1890-Х ГГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я перешел на службу в Канцелярию Комитета министров[165] в начале 1893 г. и пробыл там до середины 1899 г., т. е. более шести лет. Канцелярия эта была в то время очень своеобразным учреждением. Маленькая по составу, она распадалась на две группы: людей белой и черной кости. К белой кости относились начальники отделений, их помощники и причисленные; к черной – так называемая экспедиция. Экспедиция – это была группа чиновников, специально предназначенных для письменной части. Во время оно, и даже очень незадолго до моего поступления в канцелярию, все журналы Комитета переписывались от руки и в этом виде шли на утверждение Государя. Нередко это были целые томы, переписывавшиеся несколькими лицами, притом так, что почерк везде был почти одинаковый. Эти писцы выбирались особо из имевших так называемый «царский» почерк. Они всю жизнь сидели только на этом деле, и все их служебные успехи сводились к тому, что их повышали в классе должности, производили в чины и украшали орденами. Когда введено было печатание журналов, значение писцов с «царским» почерком очень упало; тогда им стали поручать хранение дел, журнальную часть каждого отделения, хотя все-таки требовалась и переписка всеподданнейших докладов, некоторых особо секретных журналов и т. п. Высшею должностью, до которой могли достигнуть чины экспедиций, была должность экспедитора, их непосредственного начальника, на котором лежала ответственность за порядок делопроизводства во всей Канцелярии, за безошибочность переписки бумаг и т. д. Это была должность V класса[166], и занимавшие ее доходили до чина тайного советника.

Отношение чинов черной кости к чинам белой кости было чрезвычайно самостоятельное и независимое: они составляли свой собственный мир, хотя и были распределены по отделениям; в отделениях некоторое, деловое только, подчинение имело место относительно начальника отделения; на прочих, более молодых, старые чины экспедиции смотрели в лучшем случае покровительственно – они ведь были настоящими хранителями традиций Канцелярии. Некоторые даже к начальникам отделения относились с нескрываемым пренебрежением, не стеснялись высказывать им свое мнение о них, предъявлять им ультимативные требования и т. п. Что касается экспедиторов, то они с полным основанием могли смотреть свысока на молодых начальников отделений, которые во многом от них зависели и получали нередко нахлобучки. Нечего говорить, что образовательный ценз чинов черной кости был у всех самый незначительный.

Чины белой кости, напротив, были все с высшим образованием. Управляющий делами Комитета А.Н. Куломзин, сам университетский, не давал особого предпочтения лицеистам[167] и правоведам[168]; университетских было поэтому довольно много. Эта часть Канцелярии была своего рода гвардией гражданского ведомства. Полковой характер взаимных отношений проявлялся во всем: за очень немногими исключениями, все были друг с другом на «ты», а постоянное общение не только на службе, но и вне ее еще более поддерживало эту близость. Взаимная подчиненность выражалась только в распределении занятий: от начальника отделения зависело поручить то или иное дело своему помощнику или причисленному и наблюсти за их исполнением, так как он отвечал за отделение. Но за этими пределами никакого подчинения уже не было, даже несмотря на различие возраста.

Во многом такие отношения зависели, конечно, от высшего начальства в лице А.Н. Куломзина и его помощника Э.В. Шольца. Они, бесспорно, дополняли один другого. Э.В. Шольц был человек в высшей степени добрый и благожелательный: всякий из нас мог найти у него помощь и добрый совет. Он никогда не терял самообладания и в моменты особого напряжения предупреждал ошибки и прорухи; в минуты же чрезмерного увлечения, к которым был так склонен А.Н. Куломзин, умел быть весьма полезным тормозом, сдерживавшим такие увлечения.

Полную ему противоположность представлял сам А.Н. Куломзин: стремительный и увлекающийся, он в отношениях к подчиненным держался чисто патриархального взгляда. Принимал он в Канцелярию с большими затруднениями, иногда огорошивая кандидатов самыми неожиданными вопросами. Но раз кандидат был принят, он становился чем-то вроде сына А.Н. Куломзина, который считал себя вправе даже проникать в его домашнюю жизнь, наблюдать за его поведением, журить и т. д. Иной раз он кричал на своих подчиненных в очень резкой форме, но никто на это не обижался: в этом крике было что-то отеческое и отнюдь ничего оскорбительного. Но зато забота о подчиненных была у А.Н. Куломзина постоянная, забота без напоминаний с их стороны. Он предугадывал их материальные и служебные потребности и изощрялся в изобретении способов удовлетворения последних. Я десятки раз испытал это на себе самом: тут было действительно использование рабочей силы, но зато эта сила выставлялась вперед и не заслонялась ради личных интересов, как это бывает очень и очень часто. С.Ю. Витте характеризовал А.Н. Куломзина бюрократом[169]. Да, это был бюрократ, но в самом лучшем значении этого слова: он не только не мешал хорошим начинаниям, напротив, он всемерно им содействовал: настойчивая его работа в деле сооружения Сибирской железной дороги[170] и развития связанных с нею вспомогательных предприятий, в особенности церковного и школьного строительства, не останется забытой. Будучи сам до конца ногтей и до корня волос совершенно порядочным и честнейшим человеком, А.Н. Куломзин умел узнавать и выдвигать на государственную работу талантливых людей и высоко держал знамя порядочности в сфере бюрократии. Вот почему такие люди, как Н.Х. Бунге, дарили его своим полнейшим доверием и уважением.

Чтобы покончить с Канцелярией Комитета министров, я должен сказать еще несколько слов о характере ее работы. Впоследствии мне приходилось немало работать в различных учреждениях, работать много серьезнее и основательнее, но никогда у меня не было такого нервного труда, как там. Достаточно изложить его внешнюю сторону. Заседания Комитета министров происходили всегда по вторникам. Доклад дел, впрочем, в форме прочтения заглавий, лежал на начальниках отделений: А.Н. Куломзин и Э.В. Шольц только наблюдали за докладом, сидя за отдельным столом, слева от общего полукруглого стола Комитета. После заседания сходились в кабинет А.Н. Куломзина, где получали будто бы указания, как писать журналы, но таких указаний, в сущности, вовсе не было: «Ну, вы там сами знаете», «Ученого учить – только портить», «Надо, чтобы было хорошо» и т. п. С этим багажом отправлялись домой писать.

Журналы разделялись на общий, куда по рядовым делам заносились сравнительно кратко постановления и суждения Комитета, и на особые – по делам исключительной важности, когда суждения излагались с особою подробностью и представлялись Государю по каждому делу отдельно. В принципе, особые журналы должны были быть сравнительно редким исключением. Но А.Н. Куломзин любил обращать всякое мало-мальски сложное дело в особый журнал. По правилам общий журнал должен был представляться Государю до следующего заседания Комитета, т. е. в шестидневный срок, а особые журналы могли быть представляемы когда угодно, по мере их изготовления. Но А.Н. Куломзин подвел и особые журналы под правило общих. В силу этого начальники отделений обязаны были представлять ему написанные ими и перебеленные журналы не позже, как в четверг вечером, т. е. на третий день после заседания. А ведь иногда по напечатании такие журналы занимали 20–30 страниц большого формата. Благодаря этому по крайней мере одну ночь в неделю не приходилось ложиться спать вовсе. Это было поистине мученье: журналы Комитета – это были не протоколы – от нас требовалось творчество – надо было в уста каждого говорившего ввести не только то, чт? он говорил, но и то, чт? он мог сказать, и притом в наиболее изящной форме. А так как разные министры говорили вещи нередко совершенно противоположные, то писавшим журналы приходилось проникаться в одинаковой степени самыми различными точками зрения на один и тот же предмет. Легко понять, насколько трудна была эта задача. Это было своего рода умственное деторождение и высшая школа софистического искусства, в котором доходили до своего рода спорта.

Не было случая, чтобы журнал не был готов к сроку. А.Н. Куломзин ограничивался самыми ничтожными поправками в журналах: начальники отделений обязаны были писать хорошо. Ночью в четверг журнал отсылался в Государственную типографию[171] и на утро пятницы корректура была уже готова. Тогда происходил ее просмотр и предварительный доклад дел следующего заседания, сперва А.Н. Куломзину, потом председателю. К последнему отправлялись целым пансионом, предварительно отослав ему корректуры журналов. Н.Х. Бунге читал журналы с большим вниманием и делал в них много исправлений; преемник его И.Н. Дурново ограничивался вставкою одного или двух слов. После этого журналы приводились окончательно в порядок и рассылались членам Комитета на просмотр. Замечания последних давали повод к личным объяснениям, иногда очень нелегким, где авторитет А.Н. Куломзина играл большую роль; затем журналы окончательно отпечатывались для представления Государю.

И так шло каждую неделю. Наконец, это длинное писание стало очевидно утомлять Государя[172], который всегда очень добросовестно прочитывал комитетские журналы. Первый подметил это министр народного просвещения граф И.Д. Делянов: он стал представлять доклады совершенно короткие. Спохватился и А.Н. Куломзин и стал перечеркивать наши писания и требовать от нас короткого изложения. Легче от этого работа не стала, так как все-таки А.Н. Куломзин требовал полноты содержания, а известно, что писать длинно легче, нежели коротко. Но справились и с этим препятствием.

Эта работа, и без того забиравшая решительно все время, осложнялась еще совершенно исключительными поручениями, возникавшими и по делам Комитета, и помимо них. По делам А.Н. Куломзин постоянно требовал составления разного рода справок, законодательных и статистических, нередко направленных к тому, чтобы подсказать то или иное решение членам Комитета. В большинстве случаев это был совершенно напрасный труд: справки читали, удивлялись работе, но решали дела по совершенно другим соображениям. Иногда такие справки достигали размера целых книг. Затем, предпринимались и самостоятельные издания, напр[имер] сводов высочайших отметок по отчетам губернаторов. Особенно тяжелую работу пришлось мне понести по составлению английской книги: «Statesman’s Handbook for Russia»[173], которую А.Н. Куломзин задумал поднести молодой императрице Александре Феодоровне, для просвещения ее в русских делах. Эту книгу я писал, разумеется, по-русски, а ее уже переводили на английский язык. Тема была громадная: надо было исчерпать и историю, и статистику, и законодательство чуть ли не по всем вопросам государствоведения. А.Н. Куломзин думал, что эту работу можно закончить в несколько месяцев, но она потребовала двухлетнего усидчивого труда. Отдельные главы просматривались такими авторитетами, как Н.Х. Бунге и К.П. Победоносцев. Но в результате книга все-таки запоздала, и императрица, конечно, успела ознакомиться с нашими порядками из других источников.

Подобные же работы выполнялись и по другим отделениям, жестоко осложняя наше существование. Страда продолжалась обыкновенно до середины июня, когда наступал вакант[174] в Комитете, заседания прекращались на два с половиною месяца, и мы имели возможность отправиться на все четыре стороны. Обыкновенно Канцелярии Комитета и Государственной канцелярии[175] завидовали, что они располагают таким вакантом; но по совести могу сказать, что без этого мы совершенно не были бы в состоянии работать: только и живы были, что надеждою на летний отдых.

Я, быть может, слишком долго остановился на внутренней жизни Канцелярии Комитета министров, но мне кажется, что ее своеобразный характер не лишен интереса для изучающих наш прежний строй и его порядки. Перехожу к составу самого Комитета и к его деятельности.

Председателем Комитета я застал Н.Х. Бунге. Этот замечательный человек еще недостаточно оценен у нас[176]. Время его управления финансами многие склонны характеризовать как эпоху господства теории над практикою, не выведшего нас из трудного положения. Ему противополагают время И.А. Вышнеградского и С.Ю. Витте, которые, напротив, отличались необыкновенною практичностью и довели наши финансы до большой устойчивости и прочности. С последним, конечно, никто спорить не станет. Но основы многого из того, что было восполнено при С.Ю. Витте и даже позднее, при В.Н. Коковцове, были, несомненно, заложены Н.Х. Бунге. По крайней мере, сам С.Ю. Витте открыто указывал[177], что принципы многих из его реформ, напр[имер], денежной[178], были указаны Н.Х. Бунге. В области податной первые преобразования в промысловом обложении, которые положили начало постепенному переходу к окладной системе[179], были осуществлены при Н.Х. Бунге; при нем же отменены последние остатки подушного обложения[180]. В других областях никто, как он, положил основу нашему рабочему законодательству[181] и широкому развитию народных сбережений[182]. Наконец, при нем создан Крестьянский банк, т. е. дано основание аграрному законодательству, которое, при дальнейшем планомерном развитии, сохранило бы основы экономического и социального строя. Если все эти меры были основаны на строго продуманных научных воззрениях и принципах, то видеть в этом их недостаток едва ли справедливо: эпоха Н.Х. Бунге будет всегда занимать в истории наших финансов и государственной экономии самое почетное место. Здесь, конечно, не место для ее подробной оценки.

Как личность Н.Х. Бунге производил впечатление самое обаятельное: даже его внешность, глубокий взгляд, ласковое, всегда ровное обращение были необыкновенно привлекательны. Как старый профессор самого лучшего типа он любил молодежь, любил ее общество. Многих из нас, и не один раз, приглашал он к себе обедать, совершенно запросто, en t?te-?-t?te[183], и беседовал как с равными, вызывая на совершенно откровенное выражение своего мнения. Мы гордились своим председателем. После оставления министерского поста Н.Х. Бунге продолжал пользоваться уважением Императора Александра III, который особенно ценил в нем его душевную чистоту и кристальную честность. Но, без сомнения, взгляды его существенно расходились с правительственными воззрениями того времени, хотя, по моим наблюдениям, Н.Х. Бунге был убежденным сторонником исторического нашего государственного строя и, конечно, был далек от всяких тенденций, разрушающих и подтачивающих корни государственного здания: он видел полную возможность перестроения многих неудовлетворительных сторон нашей жизни именно сверху, а не снизу. В области же социального строя его взгляды ярче всего могут быть охарактеризованы следующими его же словами[184]*: «Мнение, высказанное большинством (а это большинство были Министерство внутренних дел и согласные с ним члены Государственного совета[185]), что личная собственность служит средством для обогащения немногих более состоятельных лиц, а равно что личная крестьянская собственность не играет существенной роли в обеспечении всей массы крестьянского населения, противоречит всем общепринятым положениям экономической науки, которая доселе полагала, что распространение личной собственности есть одно из главных условий народного богатства и благосостояния. Блестящие исследования по этому предмету таких корифеев, как Сисмонди, Джон Стюарт Милль, Бруно Гильдебрандт, казалось, не оставляли ни малейшего сомнения и нашли подтверждение в положении современной Франции, где личная земельная собственность более всего распространена, и где благосостояние в сельском населении оказывается наиболее всеобщим, а земледельцы наиболее чужды социализму вообще и революционному в особенности».

«Положение, что крестьянство стоит к земле всего ближе, – говорит Н.Х. Бунге в другом месте, – и что ему она всего нужнее, по меньшей мере неточно: все землевладельцы, которые сами ведут хозяйство, стоят к земле близко, она им равно нужна, будут ли они крестьяне или дворяне. Большинство, конечно, не имело в виду, что из его слов естественно следует вывод о каких-то особых правах крестьян на землю; однако такой вывод напрашивается сам собою и указывает на преимущественное право крестьян на землю пред другими сословиями»[186].

Предоставляю судить читателю, кто был ближе к социализму: «большинство» или Н.Х. Бунге. Как бы то ни было, при господствующем влиянии этого большинства в конце царствования императора Александра III политическое значение Бунге должно было отойти на второй план.

20 октября 1894 г. скончался в Крыму император Александр III. С большим волнением ожидал Петербург вестей о ходе его болезни: умирал монарх несомненно сильный характером, крепко поддерживавший устои самодержавия и мир в Европе и создавший новые связи России с Францией[187], обеспечивавшие нас, казалось, от германской угрозы. Преемника его знали мало, знали его немногие. Притом наследник не был еще женат, а следующий за ним брат, вел[икий] князь Георгий Александрович, страдал неизлечимою болезнью. Еще 23 сентября на телеграмму Комитета министров с пожеланиями скорейшего выздоровления Государь ответил: «Очень тронут и сердечно благодарю всех присутствовавших». Однако вести получались все более и более тревожные; помощь врачей была недостаточна, в Крым был вызван о[тец] Иоанн Кронштадтский, но и духовная помощь не спасла болящего.

Одновременно с вестью о кончине Государя узнали, что накануне, по его воле, состоялось обручение наследника с принцессою Алисою Гессенскою[188]. Прибытия тела в Петербург ожидали одновременно с приездом нового императора и его невесты. Я не присутствовал на похоронах императора Александра III, но А.Н. Куломзин предоставил нам возможность быть на свадьбе императора Николая II в церкви Зимнего дворца[189], последовавшей вслед за погребением его отца[190]. Рассказать об этом зрелище я могу очень немного: я был в толпе, в задних рядах, видел торжественное шествие, совершавшееся с обычным церемониалом. Многие отметили тогда трогательное спокойствие вдовствующей императрицы Марии Феодоровны, которая, только что потеряв горячо любимого мужа, не могла не видеть в церемонии брака своего отхождения на второй план.

Н.Х. Бунге возлагал, по-видимому, особые надежды на новое царствование в смысле изменения в направлении внутренней политики. Выражая нам свою печаль по поводу кончины императора Александра III, он прибавил тут же, что падать духом не следует, что надо, напротив, надеяться на новое царствование, открывающее и новую эру государственной жизни. Он, несомненно, имел в виду возможность и своего более непосредственного влияния на дела управления. Говорили, будто покойный Государь даже рекомендовал сыну советоваться с Н.Х. Бунге. Но и помимо этого императора Николая II влекло к Н.Х. Бунге его личное к нему уважение: ведь Н.Х. был его профессором экономических наук и пользовался его особым расположением. И действительно, в начале царствования Государь постоянно совещался с Н.Х. Бунге, который имел у него одно время ежедневные утренние доклады. Влияние его в этот период времени было, по-видимому, очень большое; соответственно изменилось и отношение всех министров, заметное даже в их внешних к нему обращениях: с ним стали советоваться по всем важнейшим делам. Еще большее впечатление произвело увольнение министра путей сообщения А.К. Кривошеина, состоявшееся по настояниям Н.Х. Бунге[191]. И в других случаях Н.Х. Бунге не стеснялся прямо высказывать свои взгляды и останавливать мероприятия, которые казались ему вредными или исходящими из личных соображений.

Особенное внимание Н.Х. обратил на дела просвещения. Во главе Министерства народного просвещения стоял тогда граф И.Д. Делянов. О нем здесь уместно сказать несколько слов, тем более, что он, как старший член Комитета министров, нередко исполнял обязанности председателя в отсутствие последнего. Это был очень уже старый человек, и как министр – в полном смысле слова гасильник: никакая живая мысль, никакое серьезное начинание не могли рассчитывать на его поддержку. Он держал себя как бы даже вне своего министерства; о нем ходили в этом отношении самые легендарные анекдоты: будто бы просителям он говорил, что сам того-то и того-то не может сделать, а советует обратиться к Н.М. Аничкову, директору Департамента[192]: «Сильный человек в министерстве» – прибавлял он ради большей убедительности. Мне не раз приходилось бывать на докладах нашей Канцелярии у графа И.Д. Делянова: он не только не читал докладываемых дел, но даже форменно спал на докладах. В министерские же свои дела он не вносил никакой жизни, всецело подчиняясь течениям, какие казались ему наиболее удобными в данную минуту. Благодаря этому К.П. Победоносцев имел у нас в делах просвещения такое преобладающее влияние.

Личность К.П. Победоносцева не может быть очерчена здесь несколькими словами: это слишком крупная величина в нашей истории того времени. Притом я не был настолько знаком с его предшествующею деятельностью, чтобы иметь о ней вполне беспристрастное суждение. Могу лишь изложить здесь некоторые мои воспоминания.

Уже самая наружность К.П. Победоносцева производила неотразимое впечатление: все, кто его видел, помнят, конечно, его худощавую фигуру, глубоко ввалившиеся глаза в черепаховых очках и умный лоб. Казалось, этому человеку пристало носить не вицмундир, а тогу или сутану католического прелата. Чемто аскетическим веяло ото всей его внешности. Но еще большее впечатление производила его речь: он никогда не бил на ораторские эффекты, в заседаниях он говорил совершенно так же, как говорил дома с кем-нибудь с глазу на глаз. Однако речь его была сильнее речей многих заправских ораторов своей выкованной логичностью, глубиной знания и силою убеждения. Говорил он в заседаниях Комитета чрезвычайно редко, но тем сильнее была его речь, когда он считал нужным с нею выступить: чувствовалась за его словами огромная умственная и нравственная сила.

С убеждениями его, с его политическими воззрениями можно было не соглашаться, но нельзя было не уважать их последовательности и прямоты. Непоколебимый защитник идеи самодержавной власти, он, вместе с тем, не был настолько мелочен, чтобы преклоняться, как многие, перед пустыми ее проявлениями, чтобы «оцеживать комара и поглощать верблюда»[193]. Однако в искании путей к укреплению власти и авторитета он пошел по несомненно ошибочному пути: этот путь видел он, кажется, в том, чтобы ограждать народ от знания и от познания своих человеческих прав; он, как однажды и выразился по поводу проекта С.Ю. Витте о необходимости приступить к коренному пересмотру законодательства о крестьянах, особенно опасался возвести крестьянина в «персону», так как «персона» эта, без сомнения, стала бы претендовать на права, ей не принадлежащие[194]. Не хотел он видеть того, что ограждение крестьянина от знания правительственными средствами не оградит его от проникновения социалистических учений; что «персона», наделенная правами и их понимающая, будет иметь личный интерес в защите этих прав и в отстаивании того государственного строя, под покровительством которого эти права находятся. Он был инициатором церковно-приходских школ и школ грамоты[195], но только для того, чтобы вырвать школу из рук опасных, по его мнению, элементов; в его же школах, особенно в школах грамоты, по отзывам очень многих, ничему почти не обучали, они нередко числились только на бумаге. Нельзя, конечно, отрицать, и последующая история доказала это с очевидностью, что и наша псевдоинтеллигенция, беспочвенная, малорелигиозная и слабопатриотичная, была очень плохим руководителем в деле народного просвещения. Но тогда надо было создать настоящую школу не по названию только, а по существу; этого же церковные школы К.П. Победоносцева не дали вовсе.

Н.Х. Бунге смотрел с огромным опасением на состояние нашего народного образования. На эту сторону нашего государственного бытия было, поэтому, прежде всего обращено самое бдительное его внимание. От Министерства народного просвещения с графом И.Д. Деляновым, от церковно-школьного ведомства[196] с К.П. Победоносцевым он не надеялся ни на какую помощь и содействие. Он пошел прямою дорогою, напролом. Государю представлен был проект предисловия к первому в его царствование сборнику высочайших отметок на губернаторских отчетах. В этом проекте, с одобрения Н.Х. Бунге, были изложены начала как бы программы нового царствования во внутренней политике, преимущественно же в области просвещения[197]. На корректуре проекта, представленной Государю, последовала отметка: «Хорошо». Экземпляр этот должен храниться или у А.Н. Куломзина, или в архиве Комитета министров.

Затем начались и практические меры: в ведении Вольно-экономического общества[198], под общим руководством Министерства государственных имуществ[199], находились Комитеты грамотности[200], учреждения очень старые и почти потерявшие всякое значение. Возник, сколько помню, вопрос о передаче их в учебное ведомство[201], и Н.Х. Бунге воспользовался этим случаем, чтобы преобразовать эти комитеты в особое общество, которое вывело бы народную школу из того тупика, где она находилась. Составлен был проект Устава этого общества, и думаю даже, что Н.Х. Бунге заручился предварительным согласием Государя на эту реформу. Но К.П. Победоносцев усмотрел в ней опаснейшую затею и поехал с особым по этому делу докладом в Царское Село. Дело было приостановлено[202]. С горьким чувством увидел Н.Х. Бунге, что был лишен доверия в самом важном, по его глубокому убеждению, деле, на которое им было положено столько мысли и заботы. Печально, что это впечатление унес он и в могилу: вскоре после этого он занемог, хворал очень коротко и скончался в Царском Селе в начале лета 1895 года.

Грустно нам было его хоронить. Его повезли на Александровскую станцию Варшавской железной дороги и оттуда в Киев, в сопровождении некоторых чинов Канцелярии с Э.В. Шольцем во главе. Киев Н.Х. Бунге всегда считал своим родным городом: там он был долго профессором, там у него был дом, там же похоронил он и наиболее дорогое для себя существо – свою мать; портрет старушки был всегда на той чашке, из которой он пил кофе. В Петербурге Н.Х. считал себя гостем: в Министерстве финансов занимал только немного комнат внизу, а после назначения председателем Комитета министров нанимал на Екатерининском канале, близ Фонарного переулка, меблированную квартиру, на лето же переезжал в Царское Село, в один из дворцовых домов. Он всегда мечтал вернуться в Киев – и вернулся, но только после смерти.

Похоронная процессия была очень торжественная, была дивная погода; мне, помнится, пришлось нести на подушке медаль, которую Н.Х. Бунге получил за крестьянскую реформу[203]. На вокзал прибыли Государь, императрица и другие члены Императорской фамилии. Среди них стоял новый председатель И.Н. Дурново, на которого мы смотрели с нескрываемой антипатией: слишком велика была разница между этими людьми.

Однако антипатия к И.Н. Дурново едва ли имела достаточные основания. Конечно, это был полнейший контраст Н.Х. Бунге: тип губернского предводителя[204], большого барина, он относился к делам Комитета министров очень поверхностно. Доклады продолжались по-прежнему, но никогда не слышали мы от И.Н. Дурново никакого мнения или указания. Он считал только своим долгом громко провозглашать на заседаниях составленные Канцеляриею справки, но личного его отношения не видно было даже и к этим справкам.

Но обращение его с чинами Канцелярии было изысканно любезное; он, очевидно, стремился привлечь к себе наши симпатии, выжить же старался только А.Н. Куломзина, что и удалось ему в день столетия Комитета министров[205]. Но и сам И.Н. Дурново очень недолго оставался после этого председателем: на юбилее он уже едва ходил и вскоре после того скончался.

Кроме министров и главноуправляющих, членами Комитета были наследник цесаревич Николай Александрович и некоторые великие князья, которые почти никогда не бывали; наследник же не пропускал почти ни одного заседания, но, сколько помню, никогда в прениях не участвовал. Затем постоянными членами Комитета были председатель Государственного совета великий князь Михаил Николаевич и председатели департаментов Государственного совета. Наиболее видную из них роль играл председатель Департамента государственной экономии[206] граф Д.М. Сольский. Самая наружность его была очень примечательна: большая, умная голова с высоким лбом и окладистой седой бородой возглавляла довольно грузное тело, едва державшееся на двух подагрических ногах и двух палках, на которые он опирался и без которых не мог ходить. Поистине, это было олицетворение приходившего к концу нашего государственного строя: наверху очень просвещенное, умудренное опытом и вместе равнодушное к жизни правящее общество, опирающееся на безразличное, огромное государственное тело, которое, в свою очередь, держалось на крайне ненадежных низах: подкосились ноги, и упало грузное тело и мудрая голова. Карьера Д.М. Сольского была блестящая: еще очень нестарым человеком Д.М. Сольский был назначен государственным секретарем[207], а затем государственным контролером[208]; последнюю должность занимал он много лет, проявив на ней большие знания в области финансов. Уже тогда, по-видимому, он сумел завоевать в правящих сферах тот авторитет, которым неизменно пользовался до самой смерти. «Комиссия Сольского» – это было какое-то нарицательное слово: стоило возникнуть какому-нибудь более или менее сложному вопросу в области финансов, кредита, государственной экономии, а впоследствии – и государственного строительства вообще – и тотчас для его рассмотрения образовывалась высшая комиссия или комитет из министров и других сановников под непременным председательством графа Д.М. Сольского. К этим комиссиям относились с особым уважением ввиду авторитета их председателя, мнение которого имело обыкновенно решающее значение. Относились ли к нему с особой симпатией наверху, этого я не знаю, но, конечно, выслушивали с должным почтением. Самая походка его, опираясь на две палки, внушала уважение. Я помню, впоследствии, в Департаменте государственной экономии члены при входе его вставали и стояли, пока он проходил к своему месту, «посолонь»[209], т. е. поворачиваясь лицом к нему по мере его прохождения. Граф Д.М. Сольский был, несомненно, очень умный, знающий и опытный сановник. Но за многие годы, что мне пришлось его видеть в разных коллегиальных учреждениях, я не припомню, чтобы слышал от него самостоятельные мнения. Он умел выслушать всех ранее говоривших, умел выбрать из их речей то, что казалось ему наиболее в данную минуту подходящим; а это определялось множеством соображений, часто зависевших и от личности говорившего. Когда же точка зрения была им выбрана, он брал слово и с необыкновенною авторитетностью умел облечь чужую мысль в такую форму, что это казалось чем-то новым. Нового же тут обыкновенно не было почти ничего. Этот блестящий, чисто председательский талант – делать резюме – был применяем гр[афом] Д.М. Сольским и в Комитете министров, где он являлся только членом. Но всегда выходило так, будто его последнее слово и решало окончательно вопрос. Впоследствии, после революции 1905 г., граф Д.М. Сольский принимал деятельное участие в разработке оснований нового строя[210] и был назначен председателем Государственного совета, но, если память мне не изменяет, председательствовал только в одном заседании преобразованного Совета: голоса его не было почти слышно, и он немедленно же отказался от дальнейшего несения этих высоких функций[211]. Жизнь его была слишком связана с прежним строем, с высшими учреждениями старого порядка. Прекращение работы в них равносильно было прекращению этой жизни, и действительно, граф Д.М. Сольский очень скоро скончался.

Из прочих членов Комитета министров того времени я остановлюсь только на виднейшем – на С.Ю. Витте. Характеристика остальных, по необходимой ее краткости, не представила бы особого интереса, о некоторых же министрах я говорил выше. Я увидал С.Ю. Витте впервые на одном молебне в 1889 или 1890 году, когда он был еще директором созданного им самим Департамента железнодорожных дел Министерства финансов[212]. Уже тогда стали говорить о нем, как о чем-то новом и совершенно необычном. Рассказывали, что в свое время он начал службу с должности начальника маленькой станции, потом быстро выдвинулся и стал во главе Юго-Западных дорог[213]. Там он и сблизился с И.А. Вышнеградским, который, оценив его огромные способности, вызвал его в Петербург сразу на должность директора департамента. В то время это считалось совсем поразительным. С необыкновенной энергией С.Ю. Витте организовал порученный ему департамент, собрав вокруг себя ряд талантливых людей с такой же необычной карьерой, как и он сам. И.А. Вышнеградский продолжал выдвигать С.Ю. Витте и, когда потребовался кандидат в министры путей сообщения, рекомендовал государю Александру III его же; опять произошло нечто необыкновенное – недавно сделанный директором департамента, едва только произведенный в действительные статские советники[214] и получивший первый орден – станиславскую звезду[215] – С.Ю. был прямо назначен министром[216]. Чопорный круг высших сановников был очень шокирован этим назначением, да и не одним назначением: С.Ю. Витте находили грубым, неотесанным; в заседаниях он сидел, развалившись, с обоими локтями на стол и говорил каким-то совершенно необычным языком, с каким-то странным акцентом и необыкновенными ударениями. После многие так к этому привыкли, что, передразнивая, стали и постоянно говорить так, как говорил С.Ю.: «ходат?йство», «они говорять» и т. п. И вот, не прошло нескольких месяцев, и С.Ю. Витте был назначен на важнейший пост – министра финансов. Тут уже все окончательно растерялись, конечно, признали совершившийся факт и с ним постепенно примирились.

Характеристика С.Ю. Витте будет дана гораздо более полная его будущими биографами: слишком крупная это была личность, именем которой можно будет назвать целый период русской истории. Я сообщу, поэтому, только личные свои впечатления, которые, быть может, будут полезны этим биографам как материал.

Несомненно, прежде всего, что С.Ю. Витте был головою выше большинства своих современников. Как у всех больших государственных деятелей, у него, конечно, были крупнейшие ошибки, принесшие немало вреда. Но исправить их было почти невозможно, до того все действия его были глубоко жизненны. Чувство жизни и ее потребностей было нервом деятельности С.Ю. Витте. Эту деятельность нельзя ограничить какою-либо областью: она касалась всех сторон государственного нашего бытия, прежде всего, конечно, сторон экономической и финансовой. С.Ю. Витте был далек от всякой теории, потому что научно не был вовсе к ней подготовлен. Он брал жизнь, как она есть, и искал наиболее действительных решений для выдвигаемых ею практических вопросов. Так, в Комитете министров или, вернее, через его соединенное присутствие с Департаментом государственной экономии, он с необыкновенной энергией провел ряд дел по выкупу в казну крупных железнодорожных сетей, напр[имер], Главного общества[217], Юго-Западных[218] и т. п. Но это вовсе не означало, что он был принципиальным сторонником казенного железнодорожного хозяйства. Напротив, рядом с этим, при его поддержке создалось несколько новых крупнейших железнодорожных обществ – в зависимости от соображений целесообразности. В податном деле теория в особенности ему претила: вопреки ей он, опять-таки по соображениям целесообразности, отдавал решительное предпочтение косвенному обложению перед прямым: в б?льшую уравнительность последнего он не верил, а б?льшая простота и доходность первого казалась ему очевидной. В этой области осуществлена им громаднейшая реформа – введение казенной продажи питей[219]. На нее нападали очень много, упрекали С.Ю. за наш «пьяный» бюджет; мало того, он сам оказался неожиданным противником ее, когда задумал свергнуть В.Н. Коковцова, который с усердием, достойным лучшей участи, стал без всяких уступок отстаивать его же творение[220]. В конце 1914 г. винная монополия, под влиянием увлечения идеею трезвости, была уничтожена, к великому восторгу нашей интеллигенции[221]. И что же? По всей вероятности, ее придется рано или поздно восстановить, как единственно целесообразный способ получения питейного налога. Но, относясь с известного рода пренебрежением к прямым налогам, как источнику государственных доходов, С.Ю. Витте идет очень решительно по пути реформы промыслового налога, преднамеченной Н.Х. Бунге, на началах окладного обложения[222]. Вполне сознавая политическое значение прямых налогов, он, в особенности в области крестьянского обложения, является с энергичной поддержкой таких преобразований, как отмена круговой поруки и изменение порядка взимания окладных сборов[223]. Противник подоходного налога, и противник очень убежденный, он переходит на его сторону, когда начинает видеть в нем серьезный способ для поддержания наших финансов во время войны[224]. Не говорю о блестяще выполненной им реформе денежного обращения, выполненной вопреки довольно яростной оппозиции многих членов Государственного совета; чтобы побороть ее, С.Ю. Витте не стесняется испрошением высочайшего указа, не опасаясь нарушения этим путем нормального порядка и принимая всю ответственность на себя.

Вообще, как настоящий государственный человек, С.Ю. Витте не боялся никогда ответственности, потому что именно этот страх всегда тормозил у нас всякие реформы. К формам он относился с пренебрежением, особенно в начале своей государственной работы; впоследствии он, мне кажется, стал придавать им б?льшую цену, усвоив их значение для поддержания государственного строя.

Не меньшее значение имела экономическая политика С.Ю. Витте. Здесь он явился энергичнейшим поборником всякой промышленной инициативы, которая за его время сделала больший шаг вперед, чем за 50 предшествующих лет. Когда я поступал в Канцелярию Комитета министров, число акционерных уставов, проходивших через Комитет, не превышало 12 в год, а до меня уставы считались еще большею редкостью. В последние же годы моей там службы, следовательно, через 5–6 лет, в год проходило свыше 400 уставов. Конечно, в числе этих предприятий были и дутые, но, в общем, русская промышленность сделала при содействии С.Ю. Витте громаднейший шаг вперед. Не в одном, однако, крупном капиталистическом производстве видел он спасение: он отлично понимал, что база экономической жизни России есть благосостояние сельского населения, основанное на его самодеятельности и на определенности его прав. Вопрос о пересмотре законодательства о крестьянах был поставлен С.Ю. Витте еще в 1898 или 1899 г. в Комитете министров[225], но встретил решительные возражения со стороны К.П. Победоносцева, который, как я уже упоминал, был против превращения мужика в «персону», наделенную одинаковыми с другими правами.

Затем С.Ю. Витте все-таки возобновил этот вопрос и добился учреждения под своим председательством Особого сельскохозяйственного совещания, которое открыло в губерниях местные комитеты[226]. Эти комитеты вскрыли ряд темных сторон в нашей местной жизни, вскрыли их настолько ярко, что вся работа совещания признана была небезопасною в политическом отношении, и оно было закрыто[227]. Но С.Ю. Витте, со своим инстинктом жизни, понимал, что именно здесь корень нашего неустройства и поле для тех преобразований, которые должны были вывести нас из этого неустройства. Дело, им начатое, было остановлено, его передали в Земельный комитет И.Л. Горемыкина[228], а за пересмотр крестьянского законодательства взялось Министерство внутренних дел[229]. Но семена были брошены, и вместо того, чтобы расти нормально, они получили неестественное направление, которое и привело, в связи с другими обстоятельствами, к революции 1905 г.

С 1902 г. С.Ю. Витте был в опале: его уволили из министров и назначили на не отвечавшую его свойствам пассивную должность председателя Комитета министров[230]. Началась несчастная японская война[231]. Я не знаю роли С.Ю. Витте в этом деле. Его иногда обвиняют в том, что его дальневосточная политика – проведение Восточной Китайской железной дороги[232] и создание Порт-Артура[233] – была основною причиною этой войны. Тут есть доля правды. Но мог ли он останавливаться на половине пути, мог ли удерживаться перед тем, чтобы довести до логических последствий начатое предприятие постройки Сибирской дороги и оживления всего нашего Востока? Войны же ему удалось бы, конечно, избегнуть своевременным разделением сфер влияния между Россией и Японией, чего именно и не было сделано. Мы переоценивали себя и недооценили Японии; однако тут С.Ю. Витте, по-видимому, не при чем. Когда после войны пришлось заключать мир с Японией, обратились не к дипломатам, а к С.Ю. Витте[234]. В Портсмуте, по рассказам его спутников (И.П. Шипова, И.Я. Коростовца и др.), он сыграл совершенно исключительную роль: не он, представитель побежденной стороны, а японские делегаты оказывались в роли слабейших, добивавшихся уступок. Ст?ит взглянуть на фотографию конференции, чтобы сразу убедиться, что ее главою и руководителем был С.Ю. Витте. Он сумел в самый короткий срок привлечь к себе такие симпатии американцев, что они явились его помощниками. И это все достигалось почти без всякого знания языков, исключительно личным его обаянием. С.Ю. Витте обвиняют в уступке половины Сахалина, с насмешкою называют графом Полусахалинским. Но пусть смеющиеся указали бы способ заключить мир на более приемлемых условиях[235]. Если к этому прибавить, что благодаря финансовой политике С.Ю. Витте и его денежной реформе экономическая жизнь России перенесла несчастную войну без особых потрясений, то заслуга С.Ю. Витте и в этом деле скажется несомненно.

После войны началась политическая разруха[236]. С.Ю. Витте, бесспорно, ее предвидел. Его мысль – поставить на очередь пересмотр крестьянского законодательства и мероприятия по усовершенствованию нашего сельского хозяйства и всего сельского быта в самом широком масштабе – свидетельствовала о ясном понимании тех основных причин, которые могли довести Россию до революции. Но, как я говорил, мысль эта была отстранена, признана опасною. Не мысль, однако, и не реформа была опасна. Опасно было положение, на которое закрывали глаза.

Когда начались первые признаки политической разрухи, С.Ю. Витте не мог оставаться в тени даже в пассивной роли председателя Комитета министров. Здесь, в Комитете министров, впервые разрабатываются положения 12 декабря 1904 г., давшие начало целому ряду актов в деле реформы нашего внутреннего уклада[237]. Когда же в октябре 1905 г. началась революция[238] – обратились опять к С.Ю. Витте, при участии которого и составлен был Манифест 17 октября 1905 г.[239], причем на него же, со званием председателя Совета министров, возложено было и проведение этого манифеста в жизнь. Здесь, в этой новой роли правителя государства, но правителя, навязанного обстоятельствами и уже не пользовавшегося полным доверием, С.Ю. Витте, по общему отзыву, растерялся и не сумел взять надлежащий тон. Революция была на ущербе, войска в громадной своей массе оставались не поколебленными, а при этих условиях не было основания играть двойную роль. Эта двойная роль, как рассказывают, довела почти до того, что неизвестно было, кто кого арестует: Витте Хрусталева или Хрусталев Витте. Поэтому министр внутренних дел П.Н. Дурново, вовремя понявший необходимость решительных действий, взял первый шаг и заслонил С.Ю. Витте[240], которого вместе со всем его кабинетом уволили[241] накануне открытия Первой Государственной думы[242]. С этого момента карьера его была окончена, и он сам стал мало-помалу ветшать. В роли члена Государственного совета он не раз привлекал к себе всеобщее внимание своими выступлениями по разнообразным вопросам. Казалось даже, что он ищет случая говорить по всякому поводу, напомнить о себе, но все это было тщетно: антипатия к нему в высших сферах была настолько сильна, что о возврате к активной работе, а он об этом, без сомнения, мечтал все время уже по свойству своей натуры, нечего было и думать.

Я старался в сравнительно коротком очерке дать общую характеристику С.Ю. Витте как государственного деятеля, в той мере, в какой мне это было известно. Как человека я наблюдал С.Ю. Витте сравнительно нечасто и никогда не был к нему близок. Мне кажется, что обычные мерки вообще неприменимы к такому характеру; масштабы должны быть совершенно другие. Его политические противники взводят на него самые резкие обвинения: упрекают его в безнравственности и фальшивости, даже в простой нечестности. Последнее представляется мне совершенно неосновательным. Никогда и ни от кого из лиц, близко знавших С.Ю. Витте, я не слышал, чтобы он в какой-либо мере был нечестным человеком. Средства у него были и помимо каких-либо неблаговидных путей: одними наградами за совершенные под его руководством кредитные операции он получил, как говорят знающие люди, свыше 700 000 рублей. Явными признаками его состоятельности были разве только прекрасный и отлично обставленный особняк и приданое, которое он дал за дочерью. Но и приданое это, и другие расходы так потрясли его средства, что он стал очень нуждаться в деньгах. Было время, что он хотел даже бросить службу и пойти в частное предприятие, и не сделал этого только потому, что Государь признал неудобным, чтобы его статс-секретарь[243] переходил на частную службу. Тогда он стал просить через В. Н. Коковцова денежной поддержки, которая, в конце концов, и была ему оказана[244]. Упоминаю об этом, чтобы ответить на рассказы о громадном богатстве С.Ю. Витте. В политической деятельности его, действительно, трудно назвать образцом корректности. Весьма нередко приближал он к себе людей далеко не первой нравственности: он даже, пожалуй, предпочитал их, как людей, с которыми легче иметь дело, что не мешало ему в то же время отдавать должное людям честным и порядочным. Заявляя громко, даже в официальных бумагах, о своей солидарности с людьми совершенно сомнительными, С.Ю. Витте, не колеблясь, предает в 1906 г. своего долголетнего сотрудника Н.Н. Кутлера. По собственным указаниям С.Ю. Кутлер, будучи главноуправляющим земледелия в его кабинете, составил проект принудительного отчуждения помещичьих земель[245]. Проект был просмотрен С.Ю. Витте и разослан, кому следует. По содержанию своему он не мог не вызвать самых решительных протестов. Дело могло принять опасный для самого С.Ю. Витте оборот. Тогда он решил свалить все дело на Н.Н. Кутлера: он-де, Витте, прочитал проект, будучи крайне утомленным, и не обратил поэтому на него должного внимания, иначе никогда не позволил бы его рассылать; самая же мысль, следовательно, принадлежала Н.Н. Кутлеру, а не ему. В результате Н.Н. Кутлер получил полную отставку.

Человек по природе своей страстный, С.Ю. Витте привязывался к людям, но затем так же окончательно забывал, если человека не было близко. Вообще, страстность была, несомненно, одной из отличительных черт характера С.Ю. Витте: он умел сильно желать и добиваться своих целей во что бы то ни стало, но если охладевал, то нередко уже совсем забывал о том, чего желал раньше.

Поэтому и в вопросах общего характера С.Ю. Витте также не церемонился переменять высказываемые им мысли в зависимости от обстоятельств[246]. Об одном таком случае с питейною монополией я уже упоминал. В другой раз он боролся против министра внутренних дел И.Л. Горемыкина и добивался замены его другим лицом. И.Л. Горемыкин в то время был сторонником распространения земских учреждений и широкой постановки местного самоуправления. Витте же выступил с запискою резко противоположного характера, высказываясь даже принципиально против земских учреждений, как противоречащих идее самодержавия[247].

Во время революции 1905 г. С.Ю. Витте, будучи председателем Совета министров, не стеснялся принимать у себя и вести переговоры с самыми темными представителями Совета рабочих депутатов[248]; в то же время в Совете министров он шел рука об руку с П.Н. Дурново. Все эти шатания мысли и действий не внушали доверия наверху, а в обществе также вызывали основательные сомнения.

Оратор С.Ю. Витте был своеобразный: он говорил всегда очень страстно и увлекательно, но по форме далеко не изящно и тем своеобразным языком, о котором я упоминал выше. Речи его всегда обращали на себя внимание и приковывали, несмотря на то, что в последние годы он выступал слишком много и слишком часто, все в надежде опять быть призванным к делу; тут нередко старался он встать на точку зрения людей, далеких от него по своим убеждениям, стремился быть услышанным и наверху – но все напрасно: доверие было явно и окончательно им утрачено.

Писать С.Ю. Витте совершенно не умел, кроме разве резолюций на бумагах своим странным и трудно разборчивым почерком. Вообще, не любил он, по-видимому, и читать дел, ограничиваясь выслушиванием устных докладов. Только по самым важным вопросам требовал он к себе корректуры представлений и делал иногда пометки на полях. Большинство же представлений подписывал, совершенно не читая. Когда однажды в Комитете министров заметили ему, что между его словами и собственным его представлением – явное противоречие – он не постеснился ответить, что вовсе не отвечает за всякий вздор, какой чиновники министерства могли написать от его имени. На докладах С.Ю. Витте говорил немного, делал редкие замечания. Впрочем, мне лично приходилось очень редко бывать на этих докладах. Но помню, что два или три раза, когда мне пришлось докладывать С.Ю. Витте с глазу на глаз, отношение его становилось иным: если дело шло о каком-либо вопросе, могущем иметь более широкое значение, он ухватывал его с полуслова и немедленно давал мысли докладчика самое широкое развитие, рисуя целые перспективы будущих мероприятий и поручая выполнять целые программы работ. Выполнялась, конечно, десятая доля: по свойственной людям лени и за обремененностью другой работой – поручения прятались в долгий ящик, а сам он, отвлеченный уже другими мыслями, о них забывал.

В личных отношениях С.Ю. Витте был, скорее, резок и груб, особенно с постоянными своими сотрудниками; такова была уж его природа. Но когда хотел, он мог быть тем, что французы называют: «un charmeur»[249].

В последнее время я видел С.Ю. Витте ближе в 1914 и 1915 гг., т. е. накануне его смерти. Он не верил, не допускал возможности всемирной войны, считая ее гибелью для России. В этой мысли жил он в Биаррице, где весть о войне поразила его, как громом. Поспешно вернулся он в Россию через Италию и, кажется, Салоники[250]. Но это был уже не прежний С.Ю. Витте: на нем лежала печать близкой кончины. Являлся он и на общественные собрания, например, в Совет съездов промышленности и торговли[251] – по вопросам о подоходном налоге, о золотопромышленности. Приглашался и в Особую комиссию государственного контролера П.А. Харитонова, образованную для обсуждения способов сведения росписи на 1915 г.[252] Речи его, довольно бледные, как будто убитые, выслушивались с почтением, но всеми чувствовалось, что это уже конченый человек. Скончался он после недолгой болезни весной 1915 г.[253] и к счастью своему не видел конца войны и крушения той государственности, которую тщетно пытался обновить.

На моем горизонте государственной и общественной жизни я не могу указать более выдающейся фигуры, как граф С.Ю. Витте: при всех его недостатках между ним и прочими деятелями этого времени – громадное расстояние. Оценка его принадлежит будущей истории и, конечно, не может быть сделана в такой заметке, как эта.

Закончив личные характеристики, обращаюсь к самой деятельности Комитета министров того времени. Граф М.М. Сперанский говорил в 1826–1827 гг., что Комитет министров обратился в присутственное место, где разбирались всякие дела, важные и неважные[254]. Эта характеристика совершенно отвечает тому, чем был Комитет и в мое время, т. е. в конце 90-х гг. прошлого столетия. Созданный с целью объединения деятельности разных министерств, он вскоре перестал выполнять эту роль и сделался тем учреждением, куда министры стали вносить такие вопросы и предположения свои, за которые не желали брать ответственности исключительно на себя. К такой роли Комитет министров был приведен и самым существом тогдашнего нашего государственного строя. В монархии самодержавной, где вся полнота власти сосредотачивается в лице монарха, не должно быть места учреждению, конкурирующему с этой властью. Комитет, который объединял бы всю деятельность министерств, т. е. был бы фактически кабинетом, как его понимают в государствах конституционных, был бы в самодержавной монархии своего рода коллективным визиратом. Если бы председателем такого комитета было лицо особенно сильное и влиятельное, то оно превратилось бы силою вещей в великого визиря восточных деспотий, всецело заслоняя собой особу монарха. В подзаконной же самодержавной монархии, где источником права и власти должен быть только монарх, не должно быть места ни единоличному, ни коллективному визирату: все учреждения высшего государственного управления могут иметь только совещательный характер в пределах своей компетенции. Равным образом, ни один министр не может иметь всей полноты власти в делах управления: он может быть только докладчиком по своему ведомству и проявлять власть лишь в пределах данных ему верховной властью полномочий. Поэтому никакое учреждение или лицо, кроме самого монарха, не может быть призвано к объединению деятельности отдельных министров. Вот почему Комитет министров, задуманный, быть может, с целью такого объединения, не мог выполнить этой задачи: этого не желали ни министры, которым гораздо приятнее было идти со всеми более интимными вопросами непосредственно к Государю, ни Государь, который совершенно правильно видел бы в таком объединяющем Комитете ограничение своих прав. Только уже с образованием представительных учреждений создан был настоящий Совет министров, но и то не без очень серьезных трений. А тогда наша конституция, по меткому выражению, кажется, графа Валуева, заключалась в разногласиях министров[255]: было бы очень опасно, если бы эти разногласия получали согласование не в лице монарха, а в лице которого-либо из них или даже учреждения, составленного из одних министров. Другая побудительная причина – создать из Комитета министров такое присутственное место, которое представляло бы Государю коллективные доклады по таким делам, где каждый отдельный министр не желал брать ответственности всецело на себя одного – создала постепенно известный круг дел, которые уже постоянно вносились в Комитет; так образовалась, мало-помалу, компетенция его, как совещательного при монархе органа по делам верховного управления. Естественно, что эта компетенция, по самому существу своему, не могла не быть чрезвычайно разнообразной: сюда стали поступать, как справедливо указывал уже граф М.М. Сперанский, и крупные, и совершенно мелкие дела.

В мое время эти дела могли быть подведены под следующие главные категории. На первом плане стояли дела железнодорожные, рассматривавшиеся в соединенном присутствии Комитета министров и Департамента государственной экономии Государственного совета[256]. Это были, в большинстве, очень крупные вопросы, связанные с многомиллионными интересами: о выкупе железнодорожных предприятий в казну, о разрешении новых железнодорожных обществ и т. д. Они сосредоточивали на себе и значительное общественное внимание. На них я подробно останавливаться не могу, так как ими я лично не занимался: они входили в компетенцию другого отделения Канцелярии.

К моему ведению относились дела менее видные, но более многочисленные: об учреждении акционерных компаний[257], по всеподданнейшим отчетам и др. Как я уже упоминал, в течение сравнительно немногих лет, что я был в Канцелярии, акционерное дело, благодаря политике С.Ю. Витте, развилось у нас чрезвычайно. Раньше акционерный устав был событием в Комитете; теперь их проходило по 12-ти и более в одно заседание. Так как в законе не было нормального устава, то он, естественно, был выработан практикой: уставы различались, в сущности, только первыми статьями, где излагалась цель компании, дальше шло трафаретное повторение одинаковых для всех обществ постановлений. На Канцелярии лежала обязанность считывать эти уставы, т. е. сверять их текст с ранее утвержденными и в случае отклонения докладывать об этом Комитету. Кроме первых статей, были, однако, и другие, в которых замечалось нередко разнообразие и около которых сосредоточивались споры. Это статьи политического характера, касавшиеся разного рода ограничений, преимущественно национального характера. Наше законодательство содержало в себе, как известно, множество ограничений в отношении производства промыслов и владения недвижимыми имуществами для евреев и иностранцев[258]. Эти ограничения могли быть легко обойдены путем учреждения акционерного общества, особенно с акциями на предъявителя: стоило, напр[имер], евреям основать такое общество, формально не ограниченное в правах по землевладению, и они могли бы приобретать земли под его фирмою. Поэтому первоначальные ограничения в уставах заключались в том, что акции на предъявителя были совершенно запрещены. Это правило попало в X т[ом] Зак[онов] гражд[анских][259]. Но жизнь очень скоро показала совершенную его непрактичность и нецелесообразность: именные акции создают крайние затруднения для развития акционерного дела, так как с большими трудностями могут переходить из рук в руки[260]. Акции предъявительские не нуждаются для этого ни в каких формальностях – достаточно простой их передачи. С именными акциями был крайне затруднен и кредит: в случае просрочки уплаты выданной под них ссуды банк или иной залогодержатель не мог произвести немедленной продажи залога.

Вот почему очень скоро начались в отдельных уставах исключения из общего запрещения акций на предъявителя, и к статье Х тома прибавили примечание о том, что в отдельных случаях допускаются и акции на предъявителя[261]. Жизнь, однако, шла своим чередом: вскоре исключение сделалось общим правилом, а общее правило – исключением. Но тогда естественно возник другой вопрос: как же быть с ограничениями, установленными в законе для производства разных промыслов и для землевладения. Здесь практика пошла с большими колебаниями: в местностях военного управления – в Туркестане, в казачьих областях – местные начальства, поддерживаемые Военным министерством, не желали делать никаких уступок и решительно отказывали в допущении обществ с акциями на предъявителя. Спорить с ними было трудно: уж очень далеко было для дополнительных сношений и переговоров. Здесь поэтому были почти исключительно компании с именными акциями, и, конечно, акционерное дело развивалось чрезвычайно вяло; должно быть, на этих далеких окраинах чувствовали меньшую в этом потребность и, напротив, крайне опасались проникновения евреев и иностранцев. Но в местностях общего управления дело стояло не так. Министерство финансов, заинтересованное экономическим развитием страны, очень решительно отстаивало свободу акционерного дела, а Министерство внутренних дел недостаточно энергично настаивало на противоположной точке зрения. Однако обход законов об ограничениях был все-таки явный, и надо было изобрести способы борьбы с ним. Способы были различные. Для некоторых видов промышленности, связанных с владением землею, сохранено было требование выпуска только именных акций. Впоследствии стали вносить во все уставы ограничение, сводившееся к воспрещению акционерным обществам владеть землями и арендовать их в местностях, где такое владение или аренда воспрещены евреям и иностранцам.

Такое ограничение было, несомненно, очень стеснительным: общества, в уставы которых были включены подобные ограничения, были ограничены в своих действиях только определенными местностями; они не могли производить операций в Западных губерниях, потому что там было запрещено иностранное землевладение; не могли они устраивать промышленных заведений и вне черты городов, так как там воспрещение земельного владения и пользования распространено было на евреев. При таких условиях не могли возникать акционерные компании сахарных заводов, существующих по преимуществу в Западных губерниях и в сельских местностях. Да и другие также. Тогда стали придумывать новые обходы: признано было, что владение известным количеством земли, напр[имер], 200 дес[ятинами], не представляется опасным, хотя бы в числе акционеров были евреи или иностранцы[262]. Но такое ограничение для многих производств, нуждавшихся в большем количестве земли, представляло также явные затруднения.

В конце концов, после очень продолжительной борьбы Министерства финансов, представлявшего интересы торговли и промышленности, с другими министерствами, охранявшими или государственный порядок, как Министерство внутренних дел, или интересы земледелия, как Министерство земледелия и государственных имуществ, пришли к следующему выводу, едва ли оправдываемому законами логики, но находившему основания в требованиях целесообразности: признано было, что опасность еврейского и иностранного землевладения и землепользования заключается вовсе не в правовом титуле, не в том, что тот или иной еврей или иностранец имеет право владения данным участком земли, а в том непосредственном отношении, которое, благодаря такому владению, создается между владельцем и окрестным населением. Акционер, хотя и владеющий, при посредстве своей акции, земельным имением или имеющий на него арендные права, фактически ни в каком отношении к этому имению не находится и влиять на соседних крестьян в опасном для государства смысле не может. Напротив, опасно будет, если фактические распорядители делами такой акционерной компании – члены правления, кандидаты к ним, директора-распорядители и заведующие ее недвижимыми имуществами – будут евреи или иностранцы: они, действительно, управляя непосредственно имениями, могут оказаться очень нежелательным элементом. На основании этих весьма натянутых соображений из уставов стали исключать запрещение владеть и арендовать недвижимости и начали заменять его ограничением состава администрации только русскими подданными христианских исповеданий. Допускались и разные другие комбинации: напр[имер], те общества, которые желали иметь какого-либо еврея в правлении, – лишались права приобретать и арендовать земли вне городов или получали это право только в ограниченном размере; другие, в состав администрации которых входили иностранные подданные, лишались права владения землями в Западной приграничной полосе и т. п. Вскоре, однако, началось подтачиванье и этой комбинации, не принципиальное, а, так сказать, количественное: признано было, что принцип не будет нарушен, если иностранцы и евреи будут допущены в правление только в меньшинстве; полное же их исключение было сохранено только для должностей директоров-распорядителей и управляющих и заведующих недвижимыми имуществами[263].

Все эти изменения в уставах были произведены очень постепенно, путем практики: никакого законодательного акта издано по этому поводу не было. Министерство финансов мало-помалу вносило в уставы одно исключение за другим, и если какое-либо изъятие однажды прошло через Комитет, оно уже являлось прецедентом для последующих. Канцелярия Комитета, приставленная хранить установившийся порядок, была часто в крайне затруднительном положении: по существу против предлагаемых послаблений спорить было очень трудно, так как цель их заключалась в облегчении положения нашей промышленности; с формальной же стороны наша обязанность состояла в том, чтобы обращать внимание Комитета на все подобные отступления и тем как бы тормозить дело. Все это требовало от Канцелярии сугубой осторожности: мы должны были докладывать о всяком изменении в нормальном уставе, чтобы нас не обвинили в умышленных послаблениях и даже не заподозрили во мздоимстве.

Происходило это, конечно, от самой системы проведения уставов: каждый устав, получая отдельное высочайшее утверждение, имел для данной компании характер сепаратного закона. Было бы много предпочтительнее, если бы существовал нормальный акционерный устав, и общества обязаны были бы только регистрироваться для получения права на существование; в Комитет же министров поступали бы только вопросы о более или менее значительных изъятиях из нормального устава[264]. Однако до настоящего времени, даже несмотря на революцию, остался прежний разрешительный порядок[265]. И любопытно, что когда заходил более серьезно вопрос о замене его регистрацией и нормальным уставом, сами представители торговли и промышленности решительно высказывались за сохранение прежнего порядка. В самом деле, при ограничениях, существовавших в законе относительно разных видов промышленности и торговли, национальностей, землевладения и т. п., нормальный устав, по необходимости, заключал бы в себе максимум этих ограничений; исключений же достигнуть было бы тогда очень трудно – для этого потребовалось бы всякий раз специально мотивированное представление в Комитет. Гораздо легче было вносить прямо туда весь устав, где, в числе массы других параграфов, проходили легче и желательные для учредителей изъятия. Но для лиц, которые, как мы, были приставлены к наблюдению за согласием уставов с законами или, по крайней мере, с практикой Комитета, положение создавалось очень трудное, тем более что было ясно, что и оставляемые в уставах ограничения, за которые мы вынуждены были ратовать с усердием, достойным лучшей участи, были, в сущности, совершенно безрезультатны. В самом деле, не ясно ли, что члены правления, русские и православные, но избранные и назначенные акционерами – евреями или иностранцами – были простыми исполнителями приказаний сих последних. Следовательно, ограничения в уставах носили чисто фиктивный характер. Но даже если бы в уставах было сохранено самое строгое ограничение и дозволены были бы только акции на предъявителя, принадлежащие исключительно русским подданным христианских исповеданий, то и в этом случае обходы были бы совершенно возможны путем залога акций: стоило акции, принадлежащие русским, заложить евреям, – и участие еврейского капитала было бы налицо.

Очевидно, все такого рода ограничения, крайне стеснительные и в то же время очень легко обходимые, совершенно излишни и должны были быть отменены[266]: создание отечественной промышленности должно основываться не на формальных ограничениях, а на содействии народному труду, народным сбережениям и нарастанию капиталов в стране, хотя бы на первое время и иностранных или еврейских. Очень выдающийся шведский министр Валленберг весьма справедливо говорил мне: «Не бойтесь иностранного капитала и иностранных предпринимателей; у нас в Швеции раньше вся промышленность была создана на иностранный капитал, а теперь едва ли его осталось и 5 %». Эта истина совершенно у нас не сознавалась, да едва ли ясно сознается и сейчас. Я помню, что еще летом 1916 г. в Совете министров серьезно говорили о разрешении в Приамурском крае только обществ с именными акциями, хотя в ту минуту, казалось бы, в разгар войны и при трудности нашего финансового положения, крайняя необходимость прилива к нам иностранных капиталов не подлежала ни малейшему сомнению, а еврейские ограничения могли только подрывать наш государственный кредит. Но старые заблуждения так упорно держатся, что все мои возражения по этому поводу в Совете (я был тогда государственным контролером) имели только один результат: вопрос был отложен для нового его обсуждения по соображению со справкою о прежней практике.

Как бы то ни было, в те времена, когда я служил в Канцелярии Комитета министров, всякая борьба за каждый параграф уставов, борьба совершенно бесцельная, но в то же время грозившая постоянною возможностью обвинений в недобросовестности, настолько мне надоела, что я решился доложить А.Н. Куломзину о необходимости испросить у Комитета ясных и определенных на будущее время указаний, чего держаться в вопросах о национальных и иных ограничениях. С этою целью была составлена огромная справка о прежней практике, но была ли она доложена Комитету, я не знаю, так как к этому времени я уже ушел оттуда. Во всяком случае, прежняя практика сохранилась, как я упоминал, до самого последнего времени[267].

Другою крупною отраслью ведения моего отделения были всеподданнейшие отчеты губернаторов, генерал-губернаторов и государственного контролера. Отчеты эти представлялись ими Государю и уже с высочайшими пометками поступали в Комитет министров[268]. Здесь они печатались и рассылались членам Комитета, а отметки докладывались в заседании, причем постановлялось, кому из министров сообщить какую высочайшую отметку. Вопросы сообщались для представления Комитету объяснений, эти объяснения заслушивались в Комитете и с его суждениями представлялись на благоусмотрение Государя. Другие высочайшие резолюции, смотря по их характеру, сообщались министрам либо на их распоряжение и исполнение, либо для сведения: отметки нередко заключались только в том, что известное место отчета было просто отчеркнуто Государем. Такие отметки, конечно, сообщались только для сведения.

За своевременностью представления министрами объяснений по высочайшим вопросам Канцелярия Комитета или, вернее, управляющий его делами, имел особое наблюдение. Если объяснения долго не было, он запрашивал министра, почему так долго нет объяснений, и ответ о причинах задержки включался в особую ведомость о неисполненных высочайших повелениях, которая, в свою очередь, периодически представлялась Государю. Иногда на этой уже ведомости Государь полагал подчас довольно резкие резолюции по поводу медленности министров, которые опять сообщались им, были поводом для новых объяснений и т. д. Резолюции и отметки по отчетам сообщались обыкновенно не одному министру, а сразу нескольким, если они касались нескольких министерств. Таким образом, формально Комитет и его управляющий делами имели очень важную функцию наблюдения за исполнением высочайшей воли и даже понуждения к ее исполнению в случае медленности министерств.

По существу, однако, дело оказывалось далеко не столь грозным. Прежде всего, надо сказать два слова о том, чт? такое были губернаторские отчеты[269]. В очень редких случаях эти отчеты являлись интересным изложением самостоятельных взглядов их авторов. Замечательно еще и то, что лучшие отчеты, по интересному их изложению, исходили далеко не всегда от лучших и наиболее опытных губернаторов. Обыкновенно новый губернатор считал нужным написать что-либо новое и интересное, надеясь привлечь к себе внимание Государя и высшего правительства. Но умудренный опытом начальник губернии хорошо знал, что многого от этого способа ждать не приходится, отметки же беспокоят министров и могут вызвать их неудовольствие против самого губернатора. Познав тщету отчетов, многие губернаторы по возможности сохраняли их изложение, а некоторые доходили до того, что ежегодно писали слово в слово одно и то же, изменяя только цифры и даты. Другие, стеснявшиеся доходить до такой простоты, обыкновенно раньше, чем представлять отчет, при своих посещениях Петербурга выясняли здесь в министерствах виды высшего правительства и вопросы, которые желательно для него поднять в отчете, и тогда уже об этом писали.

Сказанное касается собственно губернаторских ежегодных отчетов. Иной характер имели отчеты генерал-губернаторов, представлявшиеся не каждый год, а по мере надобности: после первоначального обозрения края, а иногда после некоторого времени управления им. Будучи гораздо более независимыми от министерств, чем губернаторы, генерал-губернаторы придавали своим отчетам политический характер, излагая в них свои виды по управлению.

Обычно они привозили их сами и лично представляли Государю. Рассмотрение этих отчетов Комитетом представляло всегда особый интерес: обыкновенно при этом присутствовал и сам автор отчета, который давал дополнительные к нему объяснения. Здесь я имел случай видеть кавказских главноначальствующих Шереметева и князя Г.С. Голицына, варшавского генерал-губернатора князя Имеретинского, иркутского А.Д. Горемыкина, приамурского генерала Духовского, начальника Закаспийской области ген[ерала] Куропаткина. Отчет последнего, внесенный в Комитет, и данные им Комитету объяснения произвели сильное впечатление своей определенностью и твердостью мысли. Им тогда очень заинтересовался Н.Х. Бунге, оказавший Куропаткину всякое внимание. Видимая твердость характера, твердость и убедительность мысли – все указывало на А.Н. Куропаткина, как на будущего государственного деятеля более широкого масштаба. Как военный министр он и был на своем месте, но не оправдал надежд как главнокомандующий[270]: у него не хватило характера и решительности. Так обманчива бывает наружность!

Шереметев, кавказский главноначальствующий, был полуразвалившийся старик, и можно было только удивляться, как он управлял таким обширным краем, как Кавказ. Совершенную противоположность ему представлял князь Г.С. Голицын, в просторечии Гри-Гри. Это был своего рода человек-самовар, шумливый и крикливый. Он стал известен благодаря произведенной им сенаторской ревизии, где очевидно также нашумел очень сильно[271]. Назначенный на Кавказ, он начал с требования о предоставлении ему исключительных полномочий по управлению вверенным ему краем. Так как при нем не было никакой канцелярии (на Кавказ он еще не успел съездить), то, по соглашению с А.Н. Куломзиным, составление проекта этих особых полномочий было возложено на нашу Канцелярию. Проект, составленный людьми, не имевшими никакого понятия о нуждах края, конечно, не мог быть принятым кн[язем] Голицыным, который имел о них все-таки некоторое представление по своей военной службе[272]. Такой проект подвергся весьма справедливой критике министров, которые, со своей стороны, старались по возможности ограничить полномочия главноначальствующего, претендовавшего вмешиваться даже в отправление правосудия. В конце концов получился закон, которым, кажется, не были довольны ни министры, ни сам князь Голицын, что не помешало ему, однако, приехав на место, проявлять всевозможные странности, которыми он там очень прославился.

Напротив, варшавский генерал-губернатор князь Имеретинский производил впечатление человека очень приличного, а его отчеты были написаны разумно и интересно. С ними произошел инцидент, о котором я не могу здесь не упомянуть. Порядок хранения всеподданнейших отчетов в Канцелярии заключался только в том, что отчеты нумеровались, т. е. каждый печатный экземпляр имел особый нумер, так что можно было всегда знать, у кого из министров и чинов Канцелярии находится тот или другой нумер. Засим в помещении Канцелярии никакой особой системы запоров не практиковалось: все настолько были уверены друг в друге; кроме того, ради вящей осторожности, министров просили возвращать обратно в Канцелярию экземпляры дел секретных, в том числе и отчетов, по заслушании их в Комитете.

И вот, при такой системе хранения, вдруг обнаружилось, что один из экземпляров отчета князя Имеретинского, с нанесенными на нем высочайшими отметками, был выкраден, переведен на польский язык и напечатан в Лондоне Польской социал-демократической партией[273]. Можно себе представить, какую горячку затеял по этому поводу А.Н. Куломзин, при своем вообще столь беспокойном характере. К чести его следует, однако, сказать, что он ни одной минуты не заподозрил кого-либо из чинов Канцелярии. Все подозрения, даже в среде Комитета, были обращены на самих его членов и на их крайнюю неосторожность в обращении с секретными бумагами. Я ездил тогда по этому поводу к министру внутренних дел И.Л. Горемыкину. С отличавшим его невозмутимым спокойствием он сказал мне, что ничуть этому не удивляется: раз документ напечатан, секрета уже нет, и можно всегда ожидать его появления в печати и в публике. В справедливости этих слов я впоследствии имел случай убедиться много раз. Я скажу даже более: если какой-либо словесный секрет известен более чем двум лицам – секрета также уже нет. Один из трех непременно проболтается четвертому, тот – пятому и т. д.

Как бы то ни было, мною произведено было у нас подробное дознание, не пропал ли какой-либо экземпляр отчета, но ничего обнаружено не было: все отчеты оказались налицо. Приняты были строжайшие меры охраны экземпляров отчетов на будущее время: заведены были особые ящики и ключи от них, за которыми хранились эти экземпляры; установлен был строгий учет последних, сроки возврата разосланных и т. д. И каково же было всеобщее удивление, когда, несмотря на все эти меры предосторожности, со следующим отчетом князя Имеретинского повторилось буквально то же самое, что было с первым. На этот раз, однако, виновный был найден, но не Канцелярией, а Департаментом полиции, который его выследил. Оказался это один чиновник для письма нашей Канцелярии, человек чрезвычайно ловкий и смышленый. Это был золотые руки того отделения, где он служил, в таком образцовом порядке держал он там все делопроизводство. Но, как говорит Грибоедов, «умный человек не может быть не плутом»[274]. Соблазнили его на пустяках: на каком-то концерте встретился он с представителем одной еврейской комиссионной конторы, который предложил ему за скромное сравнительно вознаграждение – по 50 рублей в месяц – доставлять конторе сведения об утвержденных Комитетом министров акционерных уставах немедленно по их рассмотрении Комитетом. Это сравнительно невинное нарушение канцелярской тайны продолжалось, по-видимому, довольно долго; благодаря этому упомянутый чиновник оказался в сетях у конторы, которая однажды предложила ему более серьезное нарушение. Отказаться было уже невозможно: вознаграждение предложено было, вероятно, хорошее, а достать отчет было нетрудно. На следующий год, однако, когда контора обратилась с подобным же предложением относительно второго отчета князя Имеретинского, дело оказалось гораздо более трудным: меры охраны были приняты очень строгие и добыть экземпляр более чем на два дня было почти невозможно. Однако отчет был все-таки выкраден, послан со скорым поездом в Варшаву, там переведен в одну ночь на польский язык и тем же порядком возвращен на место. Если бы Департамент полиции не наблюдал уже давно за сношениями этого чиновника с комиссионною конторою, то и на этот раз ничего не было бы открыто. А.Н. Куломзин, желая снять подозрения с прочих чинов Канцелярии, настаивал на том, чтобы я представил подробные объяснения Департаменту полиции о порядке хранения отчетов. Того же желал и департамент, надеясь этим способом открыть причастность других лиц. Благодаря этому я был дважды подвергнут допросу: раз директором департамента[275], очень суммарно, а другой в губернском жандармском управлении[276] на Тверской два дня подряд, при участии товарища прокурора судебной палаты[277]. Этот допрос был очень продолжителен, и затем мне предложили написать все мое показание. Конечно, никаких новых виновников не оказалось вовсе.

Отчет государственного контролера поступал в Комитет министров раз в год уже в печатных экземплярах и с напечатанными высочайшими отметками. В отличие от отчета Государственного контроля по исполнению росписи, очень обширного и чисто цифрового, отчет государственного контролера содержал в себе изложение его ревизионных замечаний по всем ведомствам. Здесь бывало довольно откровенное и подчас резкое изображение непорядков, обнаруженных Контролем в хозяйстве разных министерств, преимущественно Военного, Морского и путей сообщения. Общие воззрения государственного контролера на экономическое и финансовое положение страны если и излагались, то сравнительно коротко и очень бесцветно.

Отчет не заслушивался сразу по поступлении в Комитет, а ожидались объяснения ведомств. Ждать их приходилось довольно долго, иногда несколько месяцев. По получении всех объяснений они излагались параллельно по каждой высочайшей отметке и в больших печатных тетрадях рассылались членам Комитета. Слушание отчета было иногда поводом довольно резких объяснений между министрами и государственным контролером. Так, напр[имер], между Т.И. Филипповым и морским министром Н.М. Чихачевым возник целый конфликт: приходилось их мирить и объясняться с каждым в отдельности. Спор этот (по поводу непорядков в хозяйстве заводов морского ведомства) получил, как это обычно бывало, упокоение в журнале Комитета. Но иногда, очень, впрочем, нечасто, бывало и иначе, напр[имер], в деле министра путей сообщения А.К. Кривошеина.

Я изложил уже формальную сторону отношения к высочайшим отметкам в самом Комитете. По существу же оно ярче всего может быть охарактеризовано словами К.П. Победоносцева: отметки распределялись по ящикам разных ведомств и там, по мере возможности, предавались забвению. Объяснения же, представлявшиеся Комитету, носили преимущественно характер простых отписок. А периодические ведомости о неисполненных высочайших повелениях похожи были на неотвязчивых мух, нередко очень больно кусающих, когда на ведомости оказывалось резкое напоминание самого Государя. В этом, главным образом, смысле министерства обращали на отметки несколько более серьезное внимание. Многое в таком отношении объясняется также чрезмерным обилием отметок. При императоре Александре III высочайшие резолюции на отчетах составляли, особенно в последние годы его царствования, сравнительную редкость. Император Николай II стал гораздо щедрее: он, по-видимому, считал себя обязанным читать внимательно все отчеты и писать резолюции по целому ряду вопросов. Ежегодно издавались своды высочайших отметок с объяснениями министерств и суждениями Комитета, причем отметки располагались в этих сводах в известной системе, по их содержанию. Своду каждый год предшествовало сжатое предисловие, где делалась попытка общих выводов, более или менее удачная. В конце концов, все ограничивалось очень кропотливым трудом и для составителей сводов, и для типографии.

Крупную область ведения Комитета министров составляло затем назначение усиленных пенсий и пособий. Здесь, как и в деле утверждения акционерных уставов, практика Комитета заменяла собою законодательство. Наши законы о пенсиях устарели до такой степени, и пенсии на точном основании этих законов были столь ничтожны, что поневоле приходилось назначать их почти всегда в усиленном размере. Мало-помалу выработались правила, которых, при испрошении таких пенсий, стали придерживаться все ведомства и которых сам Комитет старался, по возможности, не нарушать. Выработка же нового пенсионного устава требовала очень много времени, и его не видели даже в перспективе. Закончен он был, кажется, только накануне революции 1917 г.[278] Таким образом, Комитет, в деле послеслужебного обеспечения чиновников, был хранителем установленных обычаем размеров пенсий. Но и тут была все-таки возможность испрошения особо усиленных пенсий, в порядке особой милости, через Канцелярию прошений, на высочайшее имя приносимых[279]. К этому пути обращались в таких, главным образом, случаях, особенно при маленьких пенсиях, когда и усиленный их размер оказывался недостаточным для удовлетворения насущных потребностей существования. С другой стороны, сам Комитет имел возможность иногда помочь делу, отступая от своей практики, когда последняя приводила к несправедливости. Дела пенсионные, близко интересовавшие весь чиновничий мир, создавали Канцелярии Комитета министров очень влиятельное положение.

На других категориях комитетских дел я не считаю возможным останавливаться. Довольно многие, в области экономических мероприятий, не поддаются обобщению; их пришлось бы излагать каждое отдельно и далеко выйти из рамок этой статьи. Другие, напр[имер], о переменах подданства, о воспрещении книг и т. п., имели меньшее значение.

Исключительною, наконец, обязанностью Комитета было составление проектов всемилостивейших манифестов. Таких манифестов за мое время последовало, насколько помню, два; по случаю бракосочетания Государя[280] и по случаю коронации[281]. В сущности, большой созидательной работы тут не было, но кропотливости было много. Все ведомства присылали в Комитет проекты тех статей, которые они желали включить в манифест. Многое заимствовалось из старых манифестов, которых было очень большое число. Объединение всего этого материала и приведение в стройный вид – и было делом Канцелярии. Затем проект рассылался на замечания ведомств и заслушивался в Комитете. В самих ведомствах эта работа, особенно относительно новых статей, вызывала гораздо большее напряжение. Издание манифеста 1896 г.[282] было связано для части Канцелярии, в частности и для меня, с интересною поездкою в Москву на коронацию[283]. В Москве состоялось особое заседание Комитета министров в Большом зале Судебных установлений в Кремле, ради чего, собственно, и были командированы чины Канцелярии. А.Н. Куломзин нанял там для себя дом-особняк и любезно пригласил всех нас поместиться у него. Для нас это, конечно, было очень кстати: помещение нам ничего не стоило, а квартиры в Москве были в это время необыкновенно дороги: «Мы 13 лет ждали этого дня», – говорили москвичи в свое оправдание. Служебной работы в Москве, в сущности, не было никакой. Время проходило у нас очень весело, особенно для других моих сотоварищей, у которых в Москве было много знакомых. Но и мне скучно не было. Из больших торжеств, связанных с коронацией, мы были только на большом балу в Дворянском собрании[284]. Громадная толпа, блестящие мундиры, туалеты дам – все это видеть было довольно интересно. Государя и императрицу я видел только очень коротко, при прохождении их по залам. Императрица Александра Феодоровна, которую я видел тут впервые (так как на свадьбе, за толпою, не мог рассмотреть), блистала молодостью и красотою: она была много лучше своих портретов. Государь имел вид веселый и оживленный.

Наконец, 15 мая состоялось в Кремле в Успенском соборе самое торжество коронования[285]. Мы, по нашему рангу, доступа в собор не имели и получили места на скамейках, устроенных вдоль мостков, где должно было проходить царское шествие. Погода в этот день была дивная, поистине царская: солнце блистало на голубом небе. Вдоль линии шествия были расположены хоры военной музыки, которые, при приближении к ним Государя, должны были играть гимн: «Боже, Царя храни!» Ждать нам пришлось долго. Наконец, звуки музыки первого оркестра дали знать, что шествие началось. По мере его приближения начинали играть следующие хоры, но не с того места, до которого дошли предыдущие, а каждый сначала, так что когда первый хор уже оканчивал гимн, другие были на его середине, а третьи только начинали. Какофония получалась чрезвычайная.

Наконец, появилось шествие: после чинов Двора[286], несших государственные регалии[287], следовал сам Государь император в огромной бриллиантовой короне и горностаевой мантии, под балдахином, поддерживаемым высшими чинами и генерал-адъютантами. Вид Государя глубоко поразил меня: мне казался он подавленным под тяжестью короны и мантии, казалось, это жертва, которую ведут на казнь, а не монарх, торжественно вступающий на прародительский Престол. «Боже! – подумалось мне тогда, – неужели это прообраз будущей его судьбы!» Ярко и неизгладимо врезалась эта картина в мою мысль – и, увы! она была пророческою.

Шествие прошло мимо нас с необыкновенною быстротою, казалось, чего-то боялись, что шли так скоро, хотя в Кремле никого постороннего не было, и весь так называемый «народ» был, говорят, бутафорский.

Впечатление какого-то мрачного предзнаменования, оставленное во мне коронационным шествием, еще более усилилось в последующие дни, когда стало известным ужасное Ходынское происшествие. Количество погибших с каждым днем обнаруживалось все большее и большее[288]. Аналогия с катастрофою на свадьбе короля французского Людовика XVI напрашивалась сама собою[289]. Назначено было, конечно, следствие о виновниках Ходынского несчастья, продолжавшееся очень долго; кое-кто был уволен, но едва ли все виновные понесли наказание[290].

На этом я заканчиваю характеристику некоторых категорий дел, рассматривавшихся Комитетом министров. Эта характеристика может произвести, пожалуй, неблагоприятное впечатление мало-государственной работы. Но это впечатление было бы неправильным. Разбор каждой категории дел, не говоря о том, что я лично не мог здесь коснуться важнейшей из них, дел железнодорожных, или подробно излагать прохождение более серьезных дел в отдельности, как изучение в лупу или через микроскоп какой-нибудь части большого организма, всегда обнаружит разнообразные дефекты. Но оно не дает общей перспективы, общего понятия о характере деятельности учреждения. В кругу совещательных при монархе органов такое установление, как Комитет министров, было в строе того времени совершенно неизбежно. Есть много дел верховного управления, где нужен совокупный доклад министров, ведающих различные области администрации. Понятно, что благодаря этому компетенция Комитета сделалась очень обширною, и сюда попали, одинаково, дела очень большого значения, напр[имер], железнодорожные, и дела совершенно трафаретные. Во многих случаях Комитет, вследствие громоздкости законодательного аппарата, принимал на себя квази-законодательные функции, создавая определенный порядок и нормы практически, путем прецедентов; напр[имер], так создан был нормальный устав акционерных обществ, определенные нормы пенсий. Эта сторона деятельности Комитета вызывала всегда наибольшие нарекания, как узурпация прав законодательных учреждений. Такие нарекания бывали небезосновательны в отдельных случаях умышленного обхода законодательного порядка. Но, с другой стороны, нельзя не заметить, что у нас этот порядок требовался тогда, да и после революции 1905 г., для многих дел чисто административного характера и только замедлял их разрешение. Такие дела, понятно, не могли быть также предметом единоличного доклада, для этого должно было существовать высокое коллегиальное совещательное учреждение. Задачи его заключались, поэтому, вовсе не в объединении министерской политики, а потому и состав этого учреждения был гораздо обширнее – Комитетом министров он был только по названию, сюда входили председатель Государственного совета и председатели департаментов Совета, особо назначенные члены Комитета и др. Мало того, председателем Комитета был всегда не министр. Сверх того, для дел особо важных, железнодорожных, создано было особое учреждение – соединенное присутствие Комитета с Департаментом государственной экономии. Точно так же человеческие недостатки членов Комитета, которые так легко всегда заметить постороннему наблюдателю, не затемняли общего их отношения к делу. В большинстве люди, прошедшие продолжительную служебную карьеру, люди усидчивого труда и государственного опыта, они относились с должною серьезностью к исполнению своих обязанностей. Разумеется, в Комитете были люди и мало-государственные, но достаточно назвать Н.Х. Бунге, С.Ю. Витте, гр[афа] Д.М. Сольского, Э.В. Фриша, К.П. Победоносцева и вспомнить их речи, всегда проникнутые государственным смыслом, широкими взглядами, громадным опытом, чтобы почувствовать огромную разницу против той безответственной болтовни, которую мы сплошь и рядом слышали с тех пор[291].

Все это я говорю вовсе не для прославления старого режима: были в нем огромные дефекты, от которых он, к сожалению, и пал. Но нельзя все-таки замалчивать правду.