Часть I Внутри и снаружи
Отчуждение как сродство
Понимание творчества и судьбы Бабеля возможно только в широком контексте того исторического периода, когда он жил и работал, в контексте смыслов, порождаемых еврейской интеллигенцией в мировой культуре того времени.
Как отмечает ведущий современный историк Поль Мендес-Флор, отношения еврейской культуры с доминантной культурой определяются тем, что сохранение культуры меньшинства требует сознательного усвоения ею моделей жизни, предлагаемых обществом, и приспособления отдельной личности к социальной системе взаимоотношений. Например, положение немецко-еврейской интеллигенции XX века во многом было сходно с положением евреев в царской и затем в советской России после революции. Еврейские интеллектуалы в Германии являли собой архетип «близкого чужака». В культуре большинства они оказывались «инсайдерами», однако социально-политическое отторжение евреев обществом затрудняло приспособление их к структуре социума, всегда накладывало печать «инакости». Часто еврейский интеллектуал оказывался отчужденным, и преодолеть это можно было, лишь отвергнув свою религиозную принадлежность, то есть крестившись. Однако метаморфоза идентичности не отменяла полностью маргинальности, инакости таких евреев, отрекшихся от еврейства.
Оставив общину, еврейские интеллектуалы погружались в светскую культуру, не унаследовав традиционных обычаев неевреев. Еврейская же интеллигенция удерживалась обществом снаружи — часто при помощи сознательной позиции, диктуемой «стыдом за своих», который иногда порождал неприятие господствующей культуры, часто гневное. Даже признанные в литературе, искусстве или науке еврейские интеллектуалы оставались чужаками.
Такого «далекого, но близкого» чужака можно понимать как инсайдера с когнитивной точки зрения, но аутсайдера с точки зрения социальной и нормативной. Когнитивно он инсайдер, поскольку его чужеродность предполагает сродство (хотя и не экзистенциальное отождествление) с миром жизненного опыта внутри социального контекста, в котором находится чужак; нормативно же чужак — аутсайдер, поскольку объективные факторы отчуждают его от общепринятых норм и ценностей.
Но отчего же еврейские интеллектуалы, несмотря на все усилия вживить свое сознание в область познания господствующей культуры, остаются чужаками, выпадающими из норм? Основной причиной этой фундаментальной отчужденности, маргинализации европейского еврейского интеллектуала было социальное отторжение. Желая слиться с обществом и раствориться в нем, добившись высокого интеллектуального статуса или ученой степени, еврейский интеллектуал разрывает завесу, пускает корни в культуре, становясь когнитивным инсайдером, но в отношении культурных смыслов, впитать которые возможно только с самого рождения, он не вполне оказывается наделен душевной силой, необходимой для полного включения в социум.
Человек, покидающий дом, видит много непривычного; но это не означает, что он станет молиться всем чужим богам, попадающимся ему на пути. Хотя интеллектуально еврей, вероятно, превратится в чужака и, возможно, интегрируется в доминантную культуру, духовно он, скорее всего, останется евреем. Это неискоренимое еврейство объясняется прочностью фундаментальных этнических привязанностей и моральных норм.
Еврейский дом
Исаак Бабель родился в 1894 году в Одессе, портовом городе на Черном море. В 1880-1920-х годах одесская еврейская община количественно уступала только варшавской и оказывала значительное влияние на еврейскую диаспору в других частях страны.
В 1897 году евреи составляли около трети городского населения; причем община стремительно увеличивалась, ее влияние росло благодаря тому, что евреи активно участвовали в экономической, политической, образовательной и культурной жизни Одессы. До Второй мировой войны в городе проживало более двухсот тысяч евреев; каждый третий одессит был евреем, но сначала погромы, а затем катастрофа Второй мировой войны нанесли чудовищный урон еврейской общине Одессы, отличавшейся необыкновенным разносторонним колоритом.
Одесская еврейская община, в которой родился Бабель, была едва ли не самой «западной» общиной черты оседлости. В Одессу стекались евреи со всей России и из-за границы (в частности, из галицийских Бродов и из Германии в 1820-1830-х годах). В начале XIX века Одесса стала важнейшим связующим звеном между черноморскими и средиземноморскими портами. В других регионах Российской империи евреи были ограничены в правах из опасения, что они составят конкуренцию христианам, и оказывались востребованы в Одессе именно потому, что поддерживали отношения с другими еврейскими общинами в пределах черты оседлости, умели вести с ними торговые дела. Евреи стали важнейшими посредниками одесской коммерции, занимали центральные посты в промышленных и торговых компаниях и превратили Одессу в крупнейший порт идишского мира.
Благодаря прочным связям с внешним миром отказ от еврейской религиозной традиции стал в Одессе обычным делом. Повсеместная ассимиляция впервые столь широко способствовала распространению русского образования. Сионистское движение начиная с 1890-х годов стало влиятельным, привлекало молодых интеллектуалов из городков черты оседлости. Еврейские литераторы, интеллектуалы, историки, активисты сионистского движения: Ахад а-Ам, Менахем Усышкин, Меир Дизенгоф, Владимир Жаботинский, Хаим Черновиц, Йеошуа-Хоне Равницкий, Менделе Мойхер-Сфорим, Семен Дубнов, Шаул Черниховский — лишь немногие из тех, кто публиковался в Одессе на русском и еврейском языках и участвовал в сионистском движении Одессы.
В частности, благодаря им далеко за пределами Одессы распространялись секуляризация прежде закрытых еврейских общин, сионизм как важный символ национальной гордости (и альтернатива традиционным еврейским ценностям), западная литература и мировая культура.
Многие одесские евреи были маскилим, то есть последователями еврейского просветительного движения Хаскала, и их подход к иудаизму был, по сути, светским. В те годы для одесского еврейства ассимиляция не означала совершенного разрыва с еврейским прошлым: в городе было множество хедеров; в более современных еврейских школах преподавали русский язык; выходили влиятельные еврейские газеты, работали сионистские организации, организовывались многочисленные еврейские семинары и ешивы (откуда, например, вышли такие светила, как лингвист Иосиф Клаузнер и другие). На улицах слышалась идишская речь, соблюдались традиции еврейских праздников.
Ассимиляция нередко регулировалась сильной еврейской идентичностью и образованием. Многие из ассимилянтов в юности получили еврейское образование, и в их культурном багаже имелись еврейская традиция, идиш, иногда даже иврит; их активная позиция в еврейской культуре сочеталась с жаждой ближе познакомиться с российским обществом и приспособиться к нему.
Невзирая на стремление к интеграции, еврейская община была до основания потрясена еврейскими погромами в Одессе (1821, 1859, 1871, 1881 и 1905 годы) и другими примерами агрессии в отношении еврейской общины, в результате чего радикализовалась социально-политическая позиция одесского еврейства.
Отчетливые, упорные антисемитские настроения угрожали еврейскому населению, его росту и развитию культурных достижений. Поскольку в некоторых городах страны не было таких условий, одесские богатые русские и греческие купцы, украинские интеллектуалы-националисты и христиане свободных профессий опасались роста еврейской общины Одессы и ее коммерческого успеха (погромы 1871 и 1881 годов).
Власти не обращали внимания на антисемитские течения в деловой и частной жизни. Они закрывали глаза на жестокие погромы и в некоторых случаях даже способствовали им; эти сопряженные с насилием антиеврейские выступления потрясли еврейские общины черты оседлости и особенно западническое, образованное еврейское население, преобладавшее в Одессе. До начала трагических событий эта прослойка считала, что ее интеграцию в российское общество не просто терпят, но принимают с уважением.
При этом предполагается, что правительство одобряло погромы, используя их как возмездие за участие евреев в революционном движении и механизм перевода активности возмущенных масс с антиправительственных выступлений на юдофобию (1881, 1905 годы).
Самый жестокий погром случился в городе в 1905 году при явной поддержке властей. Тогда в Одессе погибли более трехсот евреев, тысячи были ранены. В рассказах Исаака Бабеля «Первая любовь» и «История моей голубятни» описывается жестокость погромов тех лет, когда толпа разграбила лавку его отца и жестоко убила его деда (возможно, двоюродного деда) Шойла.
Но предреволюционными эксцессами дело не ограничилось. Погромы происходили на Украине и в Бессарабии повсеместно. Знаковыми здесь стали кишиневский погром 1903 года с жестокими выступлениями казаков против евреев при полном попустительстве царской полиции и киевский погром 1919-го, положивший кровавое начало массовым погромам в местах компактного проживания евреев накануне и во время Гражданской войны. По разным подсчетам, в этот период на Украине произошло от 887 до 1500 погромов, в ходе которых были убиты от тридцати до семидесяти тысяч евреев. По подсчетам историков, в 1918–1920 годах было убито до двухсот тысяч евреев (у историков есть разногласия по этим цифрам. В разных подсчетах от пятидесяти до двухсот тысяч). Погромы были отмечены редкой жестокостью: тысячи изнасилованных, дома и лавки в местечках разграблены и разгромлены, мужчины и женщины избиты до смерти или похоронены заживо. Казаки поджигали синагоги, обезглавливали евреев. Город Проскуров (позже Хмельницкий) стал местом самого ужасного преступления из всех, что совершались против евреев до появления нацизма. Жестокие массовые еврейские погромы продолжались по всей Украине до 1921 года.
Причем антиеврейские настроения и резню по-прежнему провоцировал кровавый навет. Дело Менахема-Мендла Бейлиса, украинского еврея, отставного солдата, приказчика на кирпичном заводе Зайцева в Киеве, послужило основанием для чудовищных обвинений, выдвигаемых против евреев. В 1911 году Бейлиса обвинили в ритуальном убийстве тринадцатилетнего украинского мальчика, пропавшего по дороге в школу. В ожидании суда Бейлис два года просидел в тюрьме, а российские газеты между тем развернули яростную антисемитскую кампанию, обвиняя евреев в ритуальных убийствах христианских детей. Максим Горький, Александр Блок и многие другие опровергали эту ложь, западная пресса регулярно критиковала антисемитскую политику Российской империи, однако Бейлис вышел на свободу, лишь когда были дискредитированы главные свидетели и дело совершенно развалилось. Бейлиса полностью оправдали, но раны «дела Бейлиса» так и не затянулись, и в городах и деревнях по всей империи по-прежнему лилась еврейская кровь.
В таком ландшафте еврейской жизни родился Исаак Бабель. Его семья ассимилировалась, он впитывал с детства русскую и западную культуру, учил французский и немецкий, и, если верить его словам, первые рассказы написал по-французски. В то же время он не мог не видеть ужасов жестоких погромов и антиеврейского законодательства, хоть они и не коснулись непосредственно его семьи (во всяком случае, документальных подтверждений тому нет). Как было отмечено выше, в «Истории моей голубятни» и «Первой любви» описано убийство его родственника, а также казаки, грабящие лавку, которая напоминает лавку отца Бабеля. В «Первой любви» он говорит, что семья не пострадала. Поскольку в своих работах Бабель смешивал факты с вымыслом, трудно сказать, какая из версий истинна, но не приходится сомневаться в том, что погромы сильно повлияли на семью, даже если члены семьи не пострадали лично.
Несмотря на рождение в ассимилированной семье, Бабель полагал себя частью своего народа, и его духовные искания касались традиций и обычаев его веры. Из-за процентной нормы, ограничивающей поступление евреев в высшие учебные заведения, Бабель не мог поступить в университет в Одессе и уехал в Киев, где в 1911 году поступил в Киевский институт финансов и предпринимательства (он окончил его в 1917-м). Как мы знаем, Бабель жил в городе в период дела Бейлиса — еще одно обстоятельство, которое вряд ли избежало внимания любознательного юноши. В 1913 году он опубликовал свой первый рассказ «Старый Шлойме» — о старом еврее, который покончил с собой, чтобы не отказываться от религии отцов.
Бегство с Молдаванки
В рассказах Бабель зачастую мифологизирует свою биографию, но вот что он сам пишет о своей юности: «Родился в 1894 году в Одессе, на Молдаванке, сын торговца-еврея. По настоянию отца изучал до шестнадцати лет еврейский язык, Библию, Талмуд. Дома жилось трудно, потому что с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхал я в школе. Школа моя называлась Одесское коммерческое имени императора Николая I училище. Там обучались сыновья иностранных купцов, дети еврейских маклеров, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. На переменах мы уходили, бывало, в порт на эстакаду, или в греческие кофейни играть на бильярде, или на Молдаванку пить в погребах дешевое бессарабское вино. Школа эта незабываема для меня еще и потому, что учителем французского языка был там monsieur Вадон. Он был бретонец и обладал литературным дарованием, как все французы. Он обучил меня своему языку, я затвердил с ним французских классиков… и с пятнадцати лет начал писать рассказы на французском языке. Я писал их два года, но потом бросил: пейзане и всякие авторские размышления выходили у меня бесцветно, только диалог удавался мне».
«Он обучил меня своему языку», — пишет Бабель, с детства погруженный в многоязычную культурную среду, с юности испытавший влияние французского языка и, главным образом, Ги де Мопассана, который был для него одним из главных писателей и чьего уровня Бабель стремился достичь.
Бабель гордится тем, что с юных лет был обращен к миру, но подчеркивает свое еврейское воспитание. Симон Маркиш вспоминал, что, хоть Бабель и не соблюдал религиозных еврейских традиций, они всегда оставались неотъемлемой частью его натуры. Потомок евреев с Молдаванки, сын торговца, заставлявшего сына учить еврейскую науку, Бабель признается, что навязанное родителями домашнее обучение его утомляло, школу он воспринимал как отдых и более всего восхищался учителем французского, далеким от всего еврейского человеком. Месье Вадон познакомил его с французской литературой, чем, по сути, выдернул из анклава на Молдаванке, из Библии, Талмуда, вытолкнул в мир писателей, которыми — особенно Мопассаном — Бабель научился восторгаться.
Тем не менее Бабель чувствовал, что французский язык не позволил ему достичь вершин литературы. Для этого ему пришлось вернуться к его родным темам и языку — к русским и еврейским персонажам и сюжетам, которые оказались гораздо ближе и роднее его самости и куда более податливы его способности подчинять язык воле художественной выразительности.
Бабель продолжает: «…в 1915 году я начал разносить мои сочинения по редакциям, но меня отовсюду гнали, все редакторы (покойный Измайлов, Поссе и др.) убеждали меня поступить куда-нибудь в лавку, но я не послушался их и в конце 1916 года попал к Горькому. И вот — я всем обязан этой встрече и до сих пор произношу имя Алексея Максимовича с любовью и благоговением.
Он напечатал первые мои рассказы в ноябрьской книжке „Летописи“ за 1916 год (я был привлечен за эти рассказы к уголовной ответственности по 1001 ст.), он научил меня необыкновенно важным вещам, и потом, когда выяснилось, что два-три сносных моих юношеских опыта были всего только случайной удачей, и что с литературой у меня ничего не выходит, и что я пишу удивительно плохо, — Алексей Максимович отправил меня в люди».
Итак, Бабель вновь обращается к новому миру, а не к своему еврейскому прошлому. Вероятно, его задатки позволяли понять, что все самое интересное в художественном мире рождается именно в диалоге культур. Возможно, уроки, преподанные Горьким, он сравнивал со школьными уроками французского, полагаясь на то, что лишь нееврейский мир позволит ему полностью раскрыться как писателю. Вместе с этой историей побега Бабель пишет автопортрет, черты которого явно выдают влияние, которое оказал на него Горький, один из крупнейших литературных деятелей того времени, отправивший своего подопечного учиться уму-разуму у жизни — в ту настоящую (а не одесскую) Россию, описанную им в автобиографической повести «Мои университеты». Письма Бабеля матери и сестре и воспоминания его жены Антонины Пирожковой подтверждают, что Горький играл крайне важную роль в жизни Бабеля и до самой смерти защищал своего протеже от многочисленных опасностей. После смерти Горького Бабель говорил: «Теперь мне жить не дадут». В письме от 19 июня 1936 года Бабель пишет из Москвы: «Великое горе по всей стране, а у меня особенно. Этот человек был для меня совестью, судьей, примером. Двадцать лет ничем не омраченной дружбы и любви связывают меня с ним…» Его придворный покровитель скончался, Бабель остался один на один со своей жизнью, частной и литературной, и вынужден был сам — и тщетно — увертываться от отравленных стрел своих недругов и от ужасов того времени.
Дочь Бабеля Натали пишет: «Бабель изобретательно искажал факты своей биографии — отчасти потому, что хотел изобразить прошлое, подобающее молодому советскому писателю. (К примеру, мама говорила, что его сотрудничество с ЧК — фикция чистой воды.) Дело осложняется тем, что Бабель с наслаждением мешал факты с вымыслом, будто одной силы поэзии достаточно, чтобы превратить выдумку в явь».
Четырнадцатого октября 1931 года Бабель и сам написал матери: «Я просил… послать вам и Жене по номеру журнала „Молодая Гвардия“. Я там дебютировал после нескольких лет молчания маленьким отрывком из книги, которая будет объединена общим заглавием „История моей голубятни“. Сюжеты все из детской поры, но приврано, конечно, многое и переменено…»
В упомянутом сборнике, в рассказе «В подвале», Бабель выразительно показывает разницу между собственным гротескно-печальным семейством и семьей умного и богатого Марка Боргмана, чей отец — «директор Русского для внешней торговли банка». Он начинает рассказ словами, противоречащими ранее упомянутым автобиографическим воспоминаниям: «Я был лживый мальчик. Это происходило от чтения. Воображение мое всегда было воспламенено. Я читал во время уроков, на переменах, по дороге домой, ночью — под столом, закрывшись свисавшей до пола скатертью. За книгой я проморгал все дела мира сего — бегство с уроков в порт, начало биллиардной игры в кофейнях на Греческой улице, плаванье на Ланжероне. У меня не было товарищей. Кому была охота водиться с таким человеком?..»
Так какому Бабелю верить?
Лишь некоторые факты его биографии сомнению не подлежат. Интересуясь идишем, Бабель знакомится с «дедушкой идишской литературы» Менделе Мойхер-Сфоримом (1836–1917). Бабель редактировал переводы Шолом-Алейхема на русский язык, а в 1920-х написал титры к немой экранизации рассказов о Менахеме-Мендле, фильму Алексея Грановского «Еврейское счастье», в котором сыграл его друг, знаменитый еврейский актер Соломон Михоэлс. В 1926 году появился киносценарий Бабеля по роману Шолом-Алейхема «Блуждающие звезды»; в 1936-м издательство «Academia» поручило Бабелю отредактировать рассказы в полном собрании сочинений Шолом-Алейхема, готовившемся к 80-летию писателя: раньше он уже редактировал их в переводе Семена Гехта при подготовке двухтомника.
В 1914 году Бабеля освободили от военной службы, однако в 1917 году он записался добровольцем, но осенью уже вернулся в Петроград. Там он, по-видимому, через некоторое время был мобилизован строить заграждения против наступающего Юденича и после этого вернулся в Одессу. Все это позволило ему «отправиться в люди», как советовал Горький.
В апреле 1920 года, обзаведясь документами на решительно нееврейское имя Кирилла Васильевича Лютова, Бабель военным корреспондентом от «Юг-РОСТА» отправился в Первую конную армию Семена Буденного, скрыв это от родных. Сестра Бабеля Мария Эммануиловна Шапошникова рассказывала: «Поздней осенью 1920 года отец был вызван в редакцию, где ему сообщили, что сын его погиб… Отец имел мужество сохранить это известие в себе. Жена брата уехала в сторону фронта на розыски, но вскоре брат вернулся, об этом сообщили жене… К Буденному они собирались вместе с Исааком Лившицем. Лившица не пустили родители, а Бабель уехал».
Почему же Бабель в 1920 году вернулся на фронт? Судя по тому, что нам известно, Бабель испытывал неотвязное желание сбежать из еврейского дома в мир «других». Он хотел тщательнее изучить «других», хотел, чтобы «другие» стали своими, хотел войти в новый мир, находящийся за пределами родных переулков и дворов Молдаванки. А если вспомнить царские погромы и черту оседлости, легко допустить, что Бабель какое-то время искренне верил в мессианскую ценность революции и надеялся, что она принесет его народу освобождение, исполнение прекраснейшей мечты: полной интеграции евреев в советское общество. Бабель, без сомнения, был писателем революции, ее порождением; был захвачен ее идеализмом и идеями равенства, но со временем разочаровался и охладел к новой эпохе.
Глядя в зеркало: казак в еврее и еврей в казаке
Чем же объяснить зачарованность Бабеля обитателями нового становящегося мира — казаками Первой конной армии? Парадоксальный ответ на этот вопрос в том, что Бабель отождествлял казаков с евреями, аутсайдерами. Это кажется нонсенсом, ибо казаки преследовали евреев еще задолго до кровавой гайдаматчины. Однако казаки обладали особыми и не только героическими свойствами лихих воинов. Бабель испытывал к ним любопытство художника, потому что они были созвучны еврейской инаковости — они были «другими», ибо существовали в пограничье российского общества, выступали его инсайдерами, поскольку принесли присягу Красной армии, но оставались аутсайдерами с точки зрения общества в целом. В отличие от евреев, они отнюдь не были интеллигенцией — то есть Бабель столкнулся с народом столь же «иным», сколь «иным» был его собственный народ, с людьми, которые сознательно предпочли сражаться под чужим флагом, притом что никогда не смогут слиться с теми, для кого этот флаг родной.
Писателя завораживало и притягивало это странное метафорическое сродство казаков и евреев. Тем более сравнение евреев и казаков героизирует первых и гуманизирует вторых. В повести «Эдо и Эйнам» великого еврейского писателя Шмуэля-Йосефа Агнона рассказывается легенда о еврейском племени великанов — об одном из потерянных колен, которое обитает в далекой пустыне и может принести избавление своему народу. Этот мифический образ евреев-великанов — явно отчужденных, но глубинно родственных соплеменников, способных прийти на помощь в эпоху страданий и бедствий, — мог сыграть определенную роль в этом необычном сближении, использованном Бабелем.
Различия между евреями и казаками многообразны, однако рассмотрим сходства. В первом рассказе «Конармии» («Конармия» — книга из 34 рассказов — сделала Бабеля звездой мировой литературы), «Переход через Збруч», Бабель устами Лютова повествует, как квартировал у еврейской семьи в Новограде. Большевики проигрывают войну, победа переходит к полякам. Лютов обнаруживает беременную женщину, двух евреев, «третий спит, укрывшись с головой и приткнувшись к стене». Лютов видит омерзительные условия, в которых живут эти евреи, замечает «обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году — на Пасху». Он велит все убрать — быть может, это метафора избавления от прошлой жизни, сломанной, физически уничтоженной буйствующими поляками, и подготовки — во всяком случае, с точки зрения создателя Лютова — к чистоте и здоровью, которые несет революция. Возможно, разбитая посуда символизирует конец еврейской свободы от рабства, празднуемой на Песах, — и исчезновение этих черепков — немаловажный залог обретения избавления. Герой засыпает, и его будит беременная еврейка, потому что он кричит и бьется во сне, — чтобы не толкался, она укладывает его подальше от своего отца. Она снимает с отца одеяло, и Лютов видит, что старик не спит — он убит. «Глотка его вырвана, лицо разрублено пополам, синяя кровь лежит в его бороде, как кусок свинца». Женщина говорит, что это сделали поляки. Отец умолял их убить его на дворе, чтобы дочь не видела, но они не послушались. И с душераздирающим чувством, которое Бабель передает всего несколькими короткими фразами, беременная женщина кричит: «…он кончался в этой комнате и думал обо мне… И теперь я хочу знать, — сказала вдруг женщина с ужасной силой, — я хочу знать, где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой отец…»
Беременная еврейка, что носит в себе будущее, оплакивает смерть самого важного, что есть в ее жизни.
Позже Бабель предъявляет нам самого важного для казака «человека» — его коня. В рассказе «Афонька Бида» Конармию снова теснит неприятель, она внезапно получает поддержку местных мужиков, которые дерутся вместе с буденновцами «с величайшей старательностью», однако сдержать противника не удается. Быстро разделавшись с сутулым [еврейским] юношей в очках, слабаком, который дрался с «рассеянностью мечтателя», Бабель переключает внимание и неукротимое восхищение на казачьих лошадей. Взводный Афонька Бида, всеобщий любимец, убежден, что его возлюбленному коню не страшны никакие вражеские пули. Тем не менее коня ранили, «конь круто согнул передние ноги и повалился на землю».
В теле умирающего коня воплощается еврей, умирающий при погроме. «Прощай, Степан, — сказал он [взводный] деревянным голосом, отступив от издыхающего животного, и поклонился ему в пояс, — как ворочуся без тебя в тихую станицу?..»
Он лег лицом в рану, «струи крови, как две рубиновые шлеи, стекали по его [коня] груди», но Афонька не шевелился. Коня пристрелили, но вечером Бабель/Лютов видит, что Афонька лежит подле сбруи своей лошади, неустанно, неотступно оплакивая ее смерть. «„С дому коня ведет, — сказал длинноусый Биденко, — такого коня — где его найдешь?“ „Конь — он друг“, — ответил Орлов. „Конь — он отец, — вздохнул Биденко, — бесчисленно раз жизню спасает. Пропасть Биде без коня…“» Конь Афоньки Биды, «его отец», мертв — и где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой отец?
Бабель сопоставляет кровавое убийство еврейского отца с кровавой смертью коня. И здесь, возможно, и находится разгадка увлечения Бабеля казаками и его стремления в кавалерию. Казацкий конь и еврейский отец отражают друг друга. Подобно тому как отцы суть заступники своих детей перед лицом опасностей жизни и праотцы — благодаря своим заслугам суть заступники для них перед Всевышним, так и конь — красивое сильное бессловесное животное — спасает и бережет воина от его врагов. И Бабеля эта необычная, но смелая красивая метафора завораживает — он видит солидарность еврейского мира своих отцов и конного мира казаков. Важно также добавить, что и сами казацко-еврейские взаимоотношения не так уж просто выглядят с еврейской стороны. Ибо евреи из Российской империи, ранние сионисты, охраняя свои земельные наделы от нападений арабов, представляли себя именно казаками. В новой ситуации они реализовывали и переворачивали полюсами трагический опыт, приведший и к возникновению сионизма, и к их практическому участию в строительстве еврейского национального очага.
Еврейскость рассказов Бабеля простирается далеко за пределы этих еврейско-казацких взаимных отражений. Противоречия между желанием войти в большой мир, а после Октября 1917 года и влиться в революционный поток привели к ситуации, которую можно охарактеризовать как война внутри: «да» субботе или «да» революции, но это — заведомо безнадежная битва.
Важно проследить эти «боренья с самим собой», как назвал это явление Борис Пастернак, чье имя нам еще встретится, поскольку возвращение Бабеля в актуальный мир советской и мировой литературы (начиная с ивритской) знаменательно совпадет с разгаром скандала вокруг «Доктора Живаго».
Опубликовав в журнале «Огни» свой первый рассказ «Старый Шлойме», девятнадцатилетний Бабель понял, что, работая с еврейской темой, важно обращаться не только к еврейским, но и к русским читателям. Единственный же способ этого достичь — примирить и сопоставить внешнюю позицию наблюдателя и собственные чувства и опыт. Лирический герой Бабеля сложился практически в самом начале творчества, начиная уже с рассказа «Детство. У бабушки». Ключ рассказа — в переключении с внутренней точки зрения на внешнюю, детскую. Мечта мальчика о побеге из душного замкнутого мира повторяется трижды. В этом рассказе есть парадоксальная фраза, которую можно было бы взять в качестве эпиграфа к теме отношения многих русских писателей и поэтов к своему еврейскому происхождению: «От всего хотелось бежать и навсегда хотелось остаться».
В «Истории моей голубятни» и «Первой любви» (оба 1925) ребенок с восхищением смотрит на казака, угрожающего его отцу, и замечает красоту физической силы в молодом крестьянине, который уничтожает его дом. Так инсайдер смотрит извне. Это создает поразительный художественный эффект, необычайно мощный, но вызывающий риск для писателя подпасть под обвинения в имморализме.
В «Пробуждении» (1931), опубликованном несколько лет спустя, Бабель изображает побег иного свойства. Главный герой, мальчик, который прежде не замечал мира за пределами своей еврейской жизни, бунтует против родителей и их стремления сделать из него гениального скрипача (в Одессе пестовались еврейские музыкальные вундеркинды) — и бежит к морю. Он учится плавать у русского атлета и газетного корректора, мечтает выучить названия деревьев и цветов, показывает свои первые литературные опыты этому обитающему далеко за пределами его корневого мира человеку. Он пытается вырваться на свободу и ступить в новый чуждый мир, который отчаянно мечтает покорить. Вот оно, подлинное «пробуждение».
Величайшее достижение, подаренное Бабелем мировой литературе, — это многоликий, с разъединенной душой рассказчик «Конармии», который с трагической тщетностью пытается отыскать свое место меж двух эпох и двух культур. Один из самых блестящих примеров мы обнаруживаем в трехстраничном рассказе «Гедали» (1924), где описывается бушующая внутри героя битва: «В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах…» Затем Бабель описывает свои «блуждания»: «Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды… Вот предо мною базар и смерть базара».
Звезда, отыскиваемая героем, — первая звезда, появляющаяся на небе, знаменуя начало субботы. Авраам Ибн-Эзра (1089–1164) — выдающийся средневековый еврейский сочинитель — важная фигура бабелевского контекста. Ибн-Эзра был не только известным комментатором Торы, но и великим поэтом и мыслителем, знатоком философии, астрономии и астрологии, математики, поэзии, лингвистики и экзегезы. Барух Спиноза, знаменитый голландский философ XVII века, автор «Этики», изгнанный из Амстердама еврейской общиной и живо описанный Бабелем в рассказе «В подвале» (датированном 1929 годом, но опубликованном в 1931-м), на комментариях Ибн-Эзры к Второзаконию основывал свой вывод о том, что Тора была написана гораздо позже времен Моисея, — еретическая позиция с точки зрения традиционной еврейской мысли. Неизвестно, упоминает Бабель Ибн-Эзру в этом контексте (в рассказе «В подвале» говорится об отлучении Спинозы) или просто с ностальгическим вздохом по ушедшей юности, но очевидно, что упоминание Ибн-Эзры, а не более популярных комментаторов здесь не случайно.
На базаре главный герой находит старого Гедали, владельца еще не закрытой на субботу лавки. Гедали вопрошает: «Революция — скажем ей „да“, но разве субботе мы скажем „нет“?» «В закрывшиеся глаза не входит солнце, — следует ответ, — но мы распорем закрывшиеся глаза…» Затем старый Гедали говорит о злом поляке, который «закрыл мне глаза… Он берет еврея и вырывает ему бороду», и о чудесном обещании, что революция покончит с убийцами-поляками. Однако мудрый Гедали тут же добавляет: «И потом тот, который бил поляка, говорит мне: „Отдай на учет твой граммофон, Гедали…“ — „Я люблю музыку, пани“, — отвечаю я революции. „Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я — революция…“»
Следует заметить: маловероятно, чтобы Бабель использовал имя «Гедали» случайно; почти наверняка это намек на праведного Гедалью, которого вавилонский царь Навуходоносор после завоевания Иерусалима назначил наместником Иудеи. После этого назначения многие евреи вернулись в Иудею, однако Гедалия был убит посланцами враждебного царя около 582–581 годов до н. э. Его убийство стало концом еврейского правления после разрушения Первого Иерусалимского храма (Иер., 40 и 1 Цар., 25). В Талмуде (трактат «Рош а-Шана») говорится, что однодневный пост, установленный в память об убийстве Гедалии, учит нас, что смерть праведного человека сопоставима с разрушением Храма, самого святого места для еврейского народа. Что касается «солнца, не входящего в закрытые глаза» — это явная библейская аллюзия, и в тексте Торы и Пророков есть несколько фрагментов, на которые можно сослаться. Наиболее вероятен такой укор согрешившему еврейскому народу: «Не знают и не разумеют они: Он закрыл глаза их, чтобы не видели, и сердца их, чтобы не разумели» (Ис., 44:18).
Бабель мастерски сгущает и сталкивает два борющихся в его душе отношения. Писатель, как никто, знал, как это делается: в июле 1930 года он дважды на обороте собственных фотографий пишет «В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь». Одну такую фотографию он отправляет сестре в Брюссель, а вторую дарит Татьяне Тэсс (псевдоним; настоящее имя Татьяна Николаевна Сосюра [1906–1983] — советская писательница, журналистка и публицистка, многолетняя сотрудница газеты «Известия». Окончила Одесскую консерваторию по классу рояля. Автор очерков, рассказов, документальных книг и повестей, публицист).
С одной стороны, звучит голос старого Гедали: «…поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он — контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы — революция. А революция — это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция — это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раши и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?..» Гедали умолкает, затем с важностью произносит: «Заходит суббота <…> евреям надо в синагогу». Он просит собеседника: «Привезите в Житомир немножко хороших людей», и тогда все они примут революцию.
Но вторым голосом автора герой отвечает: «Его [Интернационал] кушают с порохом и приправляют лучшей кровью…»
Так Бабель разрывает завесу, скрывающую революцию и ее кровожадных бойцов. В чем разница между одним и другим, между русским и поляком, если нет больше хороших людей?
Затем наступает суббота. И очарованный доблестью революции борец, явившийся ниспровергать прежнюю жизнь, спрашивает: «Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?» Негде достать. «Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…»
Свой шедевр Бабель завершает словами: «Наступает суббота. Гедали — основатель несбыточного Интернационала — ушел в синагогу молиться».
Бабель осознает: выхода нет, все пропало. Оружие поляка и оружие русского — нет между ними разницы. Сеется хаос, разрушаются жизни, уничтожаются еврейские общины.
В некоторых других рассказах Бабель идет по тому же пути. «Сын рабби» (1924), который поначалу завершал «Конармию», открывается похожими воспоминаниями об уюте и тепле субботы, которые когда-то были испытаны героем в Житомире. В новелле «Рабби» Бабель приводит нас к рабби Моталэ Брацлавскому, где мы знакомимся с его сыном Ильей, «последним принцем в [раввинистической] династии». Затем история меняется: герой-революционер отбивается от «тифозного мужичья», пытающегося влезть в поезд, кидается листовками Троцкого — единственное оружие против тех, кто не понимает. И всего одна рука тянется за листовкой — изломанная, умирающая рука Ильи, последнего принца. Потом он лежал голый, и «девицы… сухо наблюдали его половые части, эту чахлую, нежную, курчавую мужественность исчахшего семита»: в некотором смысле эта сцена может быть интерпретирована как констатация смерти еврейства и его религиозных традиций. Затем Бабель мастерски описывает, как главный герой собирает пожитки Ильи: «Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом… и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов». Среди нехитрого добра Ильи нашлись и вырванные из Библии страницы, и револьверные патроны. Бабель уточняет, что на вырванных страницах была Песнь Песней Соломона — одна из книг Танаха, описывающая отношения женщины и мужчины, от ухаживаний до соития. В Танахе это одна из самых коротких книг — в ней всего 117 стихов. Еврейская традиция считает ее притчей об отношениях Бога с Израилем, уподобляя их отношению мужа с женой. Юношеское образование Бабеля, вероятно, позволяло ему оценить смысл и значение Песни Песней. Главный герой, обращаясь к умирающему юному принцу, недоумевает по поводу его внезапной партийности, и выясняется, что при первой их встрече Илья уже был членом партии, но «не мог оставить свою мать» — свою веру. Отправляясь сражаться за революцию, Илья вынужден был выбирать между верой и политической верностью. И то и другое умирает на глазах у героя.
Бабель так описывает смерть Ильи: «Он умер, последний принц, среди стихов, филактерий и портянок. Мы похоронили его на забытой станции. И я, едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата». «Конармия» завершается мощным аккордом, смертью «брата», смертью еврейских традиций, обитающих в «древнем теле» героя и укорененных в его еврейском прошлом. Революция уничтожила его надежду. Маймониду и Ленину не место подле друг друга, синтез невозможен, и мир после революции, о котором мечтал Бабель, мир, олицетворяемый Ильей, мертв.
Отношение Бабеля к иудаизму можно определить как начало незаконченного учения. В последние два десятилетия ряд российских исследователей, с помощью новейшей истории избавленных от надзора советских цензоров, обратились к изучению того, как литературная среда, в которой существовал Бабель, соприкасалась и сталкивалась с еврейским мироощущением писателя, пронизывающим все его литературное наследие.
Даже мировоззренческие модели христианского толка у Бабеля формируются через призму его еврейства. Бабель описывает в рассказе «Пан Аполек» Иисуса — превратившегося в человека, соединившегося с еврейкой Деборой, которая затем родила от этой связи сына. Так Бабель превращает Иисуса из мессии в благочестивого человека, в хасида. Мир Нового Завета у Бабеля, мир доброты, прощения и сострадания, преображается в мир Танаха, где человеку не прощаются его грехи, судьбой уготованы убийство и кровь.
Глубинный смысл мировоззрения Бабеля проистекает из лично виденных им страданий стариков, женщин и детей, чудовищных сцен казацких убийств, изнасилований и увечий, совершенных во имя революции. В рассказе «Берестечко» (1924) повествуется о городишке, где живут хасиды «Местечко смердит в ожидании новой эры, и вместо людей по нему ходят слинявшие схемы пограничных несчастий». Бабель вполне способен объективно описывать недостатки своего народа. Рассказ начинается с убийства, и одновременно объявляется о докладе военкомдива, планирующего поведать народу о славных переменах, которые принесет революция. И между тем: «Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его за голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму. „Если кто интересуется, — сказал он, — нехай приберет. Это свободно…“»
Бабель, вопреки критике за недостаточную революционность портретов, за то, что строит систему образов на морали и романтике, а не на героизме, изображая кровожадных солдат, а не героических патриотов, каковыми они являлись в действительности, вопреки обвинениям в том, что он изображает борцов за революцию бандитами и убийцами, — не пытался очернить или унизить бойцов, не стремился изобразить их тем, чем они не являются. Бабель пытается зафиксировать предстающие перед ним образы, что всерьез меняет моральную пропорцию этих эпизодов и преображает образ «жестокости» в понимании альтер эго писателя — Лютова. Бабель изображает солдат гуманными и сострадательными, желающими спасти побежденных, и тем самым опровергает вероятное предположение, что в своих рассказах он отрекается от сострадания (и Нового Завета) и выбирает войну, кровь и жестокость (Ветхий Завет, то есть Танах).
Наиболее адекватное чтение «Конармии» следует предпринимать через призму Библии и Талмуда. Именно на этой библейско-талмудической «теоретической базе» строится представление Бабеля о реальности. Как Еврейская Библия охватывает кровавые войны и земную любовь, так рассказы Бабеля наполнены эротизмом и жестокостью.
При этом Бабель пытается тщетно навести мосты между христианским и еврейским миром: хоть Еврейская Библия требует «любить ближнего, как самого себя», однако христианство отвечает на этот «еврейский постулат» жестокостью, погромами и ненавистью, тем самым отменяя всякую возможность связи между двумя мирами, — в чем Бабель отдает себе отчет.
Однако существует и другой взгляд на проблематику взаимоотношения между религиями в произведениях Бабеля: им, религиям, никогда умышленно не навязывается неотвратимый конфликт, ибо аллюзии на Библию, Талмуд, евангельские и прочие новозаветные источники не формируют идеологической позиции.
Такой рассказ, как «Три часа дня» (о русском священнике, который поначалу сожалеет об успехах евреев, и его еврейском соседе Янкеле: священник считает его воплощением этого успеха, а затем полагается на него, когда ему необходимо снять со своего сына обвинение в убийстве), посвященный взаимоотношениям христиан и евреев, так и остался незаконченным. Вероятно, Бабель не пожелал завершать его, потому что сюжет оказался парадоксально-исключительным, маргинальным. В рассказе «Три часа дня» священник «жить не может без жида», и в то же время евреи у Бабеля не могут обойтись без отношений с неевреями. Русские поступают с евреями по-разному и, однако же, в любом случае не способны к равнодушию.
Еще отчетливее это проявляется в знаменитом рассказе Бабеля «История моей голубятни», зрелом шедевре, посвященном Максиму Горькому. В рассказе героиня говорит о евреях: «Семя ихнее разорить надо… семя ихнее я не могу навидеть и мужчин их вонючих…», а безногий калека бьет девятилетнего еврейского мальчика — возможно, альтер эго Бабеля, — которого только что приняли в самую престижную гимназию города, и убивает голубей, о которых мальчик столько мечтал, полученных им от родителей за высшие оценки на вступительных экзаменах в учебное заведение, куда еврейских детей принимали неохотно.
В «Первой любви», рассказе о мальчике, влюбленном в соседку-нееврейку, спрятавшую потом его семью от погрома (казаки тогда жестоко убивают деда Шойла и разоряют отцовскую лавку), есть сцена, где испитой рабочий Власов, «обеими руками ласково трогая» отца героя, говорит: «…не надо нам свободы, чтобы жидам было свободно торговать… Ты подай светлость жизни рабочему человеку за труды за его, за ужасную эту громадность… Ты подай ему, друг, слышь, подай… вроде молокан должна быть наша жизнь, но только без бога этого сталоверского, от него евреям выгода, другому никому…»
Эту позицию разделяли многие теоретики антисемитизма, и в то же время она, возможно, отражает сочувствие к отдельным евреям, которые рассматриваются вне контекста всего еврейского народа. Например, помощник попечителя в «Истории моей голубятни» поражается объемом знаний еврейского ребенка, в рассказе «Пробуждение» редактор «Одесских новостей» учит еврейских мальчиков плавать.
Сам Бабель нередко критикует евреев, и никакой дискриминации в отношении неевреев в его рассказах нет. Свой народ он знает лучше прочих и не закрывает глаза на недостатки соплеменников. Это видно в первом же рассказе «Конармии» «Переход через Збруч».
Бабель, расквартированный в дом к еврейской семье, пишет: «Я нахожу развороченные шкафы в отведенной мне комнате, обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году — на Пасху. „Уберите, — говорю я женщине. — Как вы грязно живете, хозяева…“»
Стоит упомянуть, что пасхальная посуда не только хранится в специальном месте или шкафу, не только специально стерилизуется в кипятке, но Пасхе (Песаху) предшествует грандиозная уборка всего дома, исключающая малейшую возможность контакта с квасным. Поэтому описанная Бабелем сцена — разбитая пасхальная посуда на полу среди мусора, в еврейском доме, — оказывается символом чудовищного разгрома. А холодное предложение еврея-конармейца с русской суровой фамилией Лютов выглядит как символ его отстраненности от происходящего.
В «Эскадронном Трунове» Бабель пишет: «Большая площадь простиралась налево от сада, площадь, застроенная древними синагогами. Евреи в рваных лапсердаках бранились на этой площади и таскали друг друга… В обугленных домишках, в нищих кухнях возились еврейки, похожие на старых негритянок, еврейки с непомерными грудями». В рассказе «Берестечко» Бабель характеризует евреев как «контрабандистов» и отмечает, что еврейское местечко «нерушимо воняет и до сих пор, от всех людей несет запахом гнилой селедки». Романтические контрабандисты одессита Эдуарда Багрицкого здесь ни при чем. Весь стиль этого высказывания напоминает, скорее, о том, что в начале XX века этим словом — «контрабандисты» — называлась знаменитая антисемитская пьеса, поставленная в театре А. С. Суворина (Театр Литературно-художественного общества, существовавший в Петербурге в 1895–1917 годах в здании бывшего Апраксинского театра на Фонтанке), которая вызвала возмущение демократической части русской общественности. Этот скандал получил широкий резонанс в Петербурге и сыграл роль в истории развития общественного сознания актерской среды. С. К. Литвин-Эфрон в соавторстве с В. А. Крыловым предложил Суворинскому театру пьесу «Контрабандисты» (первоначальное название «Сыны Израиля»), и решение о постановке пьесы стало одним из первых случаев в истории отечественного театра размежевания труппы по чисто политическим мотивам.
В «Учении о тачанке», говоря о разнице между одесскими евреями и теми, кого он встречает в черте оседлости, Бабель пишет: «Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород… Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса…»
Отметим, что подобные впечатления частенько бывали у евреев из обеспеченных семей, когда они по пути в Европу проезжали на поезде Галицию и другие районы традиционного проживания евреев. Здесь можно вспомнить и письма Бориса Пастернака родным, и ряд других документов. В «Шуме времени» Осипа Мандельштама сочувственно описывается черный, как жук, раввин, бегущий по улицам местечка.
В целом можно сделать вывод, что более всего Бабель стремился глубоко понять мир «иного», которому нет лучшего воплощения, чем ненавидящие евреев христиане и казаки; писатель стремился понять, могут ли сосуществовать эти два мира.
К примеру, в «Первой любви» он не просто влюбляется в соседку-христианку — они живут в соседних домах, и Бабель отмечает, что «стеклянная их терраса захватывала часть нашей земли, но отец не бранился с ними из-за этого». Кроме того, именно эта христианская семья укрыла еврейских соседей, защитив их от казачьих кинжалов, и бережно ухаживала за больным еврейским мальчиком. И когда отец мальчика молит верхового казака о пощаде — Бабель, похоже, восхищается им, даже жалея отца, — казак снисходит, и мародерствующие его товарищи отступают.
Вечный пришлый
Пожалуй, отчетливее всего этот конфликт, это представление Бабеля о том, каким он хочет видеть еврея, выражены в рассказе «Рабби».
Бабель описывает еврейских учеников: «В углу стонали над молитвенниками плечистые евреи, похожие на рыбаков и на апостолов». «Рыбаки и апостолы» — аллюзия на людей иной веры (ведь некоторые из апостолов как раз и были рыбаками), и, однако же, таким образом Бабель описывает евреев.
Впрочем, для образности еврейской трагедии времен Первой мировой и Гражданской войн — это обычный прием. Вспомним «еврейских Христов» Марка Шагала, где страдания Христа символизировали трагическую эпоху конца периода Второго храма. Позже фронтовик Борис Слуцкий размышлял в очерке о Второй мировой войне о том, что гитлеровцы «сделали с родственниками Христа».
В рассказе «Пробуждение» новый друг героя — «водяной бог тех мест — корректор „Одесских новостей“… в атлетической груди которого жила жалость к еврейским мальчикам», — подобно тому, как Горький рекомендовал самому Бабелю, — посоветовал юноше отправиться в люди. Выучить названия деревьев и трав, научиться плавать, понять, как живут, дышат, любят те, о которых у Бабеля не было никаких представлений, а уж затем учиться писать.
Выход провинциального еврея в мир природы, в мир «иных» людей и особенно в спорт был одним из идеалов радикальных сионистов вроде Жаботинского, организовавших специальные еврейские спортивные клубы «Маккаби», земледельческие колонии (в частности, в Крыму) и т. д. Так на фоне нового человека, который выковывался в горниле страшных войн начала XX века, выковывался и «новый еврей», одной из разновидностей которого были и упоминавшиеся ранее «евреи-казаки» из левого сионистского движения «А-Шомер а-цаир» («Молодой страж»).
Для тех, кто ставит под вопрос подлинность автопортрета Бабеля в его рассказах, следует отметить, что в «Первой любви» и профессия, и имя страдающего отца (персонажа, который фигурирует и в других рассказах Бабеля) — подлинные профессия и имя отца писателя. Отец Исаака Бабеля торговал сельскохозяйственной техникой. Его звали Мань Ицкович Бобель (Бабель изменил фамилию в 20-м году); как и в рассказе, родители Бабеля переехали в Одессу из Николаева.
О путях товарищества между евреями и другими — в неоконченной повести «Еврейка». Здесь изображена дружба двух молодых людей — Бориса Эрлиха, студента университета, где нет процентной нормы для евреев (вынудившей самого Бабеля поступать в Киевский университет, поскольку в одесских учебных заведениях процентная норма была), и Алексея Селиванова, потомка казаков.
Эрлих восхищается своим нееврейским товарищем, «чью юношескую страсть возмутил Эрлих, носатый студент университета со странным наименованием». Еврей Эрлих носил Селиванову революционные книги и «Коммунистический манифест»; они росли вместе и дружно боролись за дело революции. «Честь и чувство товарищества — высоко, с мучительной страстью — держал Борис Эрлих, — пишет Бабель. — Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств — дружбы в поле битвы, в бою, — Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу». Эта страсть «делала всегда конуру Бориса клубом „красных комиссаров“. Клуб этот расцвел, когда к столу стали подавать не колбасу и водку, а фаршированную рыбу». Вместо жестяного чайника — самовар, привезенный из Кременца (его родного местечка), «и чай разливала старушечья успокоительная рука». Старушка сидела тихо, но в ее фаршированной рыбе (и в ее руках, что готовили чай) таилась «вся история проперченного этого народа».
Сохранившийся фрагмент рукописи завершается так: «Поначалу из-за этой рыбы на [Остоженке] сгустились тучи. Дело в том, что жилица-профессорша [соседка] сказала в кухне, что, благодарение богу, квартира совершенно провонялась. И действительно — с переездом Эрлихов душок чесноку, жареного луку [ощущался] уже в передней…»
Отметим, что проблема «запаха» еврея была старой, еще средневековой антисемитской темой. В начале XX века ее активно использовал В. В. Розанов в период дела Бейлиса и т. д. Ирония Бабеля в том, что соседка-профессорша иронически и по-русски произносит о евреях еврейскую формулу «Бе-эзрат А-Шем»: «С Божьей помощью».
Бабель живо рисует картину страхов еврея, вступающего в мир «иных», но доказывает, что такой переход (как и кровавый «Переход через Збруч») возможен, даже с потомком казаков-антисемитов в качестве товарища. В этом и была надежда Бабеля на революцию: он мечтал, что она объединит людей и обеспечит мирное сосуществование всех.
С одной стороны, писатель в «Еврейке» отмечает сильное еврейское влияние, заставляющее людей полюбить фаршированную рыбу, а с другой — «вонь» иудаизма или, по крайней мере, вонь старого еврейского мира, в лице матери Бориса, — в коммунальной квартире, где люди всех сортов и родов в идеале должны жить мирно.
Все это Бабель блистательно изображает во второй части неоконченного романа; в первой части он представляет нам Бориса Эрлиха, возвращающегося в военной форме в родное местечко, — тот возвращается слишком поздно и не успевает попрощаться с умирающим отцом. Отец, умирая, выкликает его имя — умирает еврейское прошлое, — и, однако же, сын приходит слишком поздно. Он не застает смерть отца, и его мать, олицетворение еврейской истории, не может его простить. В ночь после приезда, пишет Бабель, Борис «ходил… по еврейскому местечку, его родине… несло вонью. В синагоге, противостоявшей некогда бандам погромщиков [Хмельницкого], были взломаны трехсотлетние стены. Родина его кончалась. Часы столетия вызванивали конец беззащитной жизни». Вернувшись домой, «он [по]чувствовал, как билось и улетало ее [матери] сердце — и [как отзывалось] его сердце, — потому что они были одни и те же [плоть от плоти]». Его ордена, символ его успехов в деле революции, «были мокры от слез [матери]». Мать и сын, их мечты, их надежды разнились, и, однако, они были единым целым.
Мать пребывает полностью вне нового мира, Борис же — когнитивный инсайдер и социальный аутсайдер. В жилах его текут еврейская история и собственное прошлое.
Борис уговаривает мать переехать вместе с ним — слиться с «иными» — в Москву, новую «Землю обетованную». Поначалу она отказывается покидать могилы предков, талмудистов и цадиков. «Она их больше не увидит». Она не может сбросить оковы еврейской истории. В конце концов она соглашается оставить местечко Кременец и уехать с сыном и дочерью; родственники, провожая их на станцию, говорят, что никогда не покинут старых своих домов. Она в слезах прощается с местечком: «Твой сын, Маркус, — высокий голос оглашал еврейское кладбище, — везет меня в Москву… Попроси, Маркус, чтобы он был счастлив…» Она не бросает штетл — она просто переезжает, потому что не хочет расставаться с сыном. Сын для нее — воплощение нового непостижимого мира, при этом весь остальной мир похоронен на местечковом кладбище. Все другое для нее кончилось.
Борис с комфортом перевозит родных в Москву и показывает им блага революции: «Он показывал ей Россию с такой гордостью и уверенностью, точно эта страна была им, Борисом Эрлихом, создана и ему принадлежала…» И снова Бабель так и эдак пытается взломать замок, описывая причудливый еврейский ключ к новому миру, в котором предстоит жить его персонажам. Они в восторге бродят по современной квартире, какую и вообразить не могли в местечке: «Таская мать по кухням, ванным и антресолям княжеской этой квартиры, Борис, сам того не сознавая, исполнял предназначение семитической своей крови. Кладбище [в Кременце], могила неудачливого, ничего не дождавшегося его отца разбудили в нем ту могучую страсть семейственности, которой столько лет держался его народ. На тридцать третьем году [своей жизни], повинуясь древним этим велениям, он ощутил себя сыном, и мужем, и братом — защитником женщин, их кормильцем, их опорой, и ощутил это со страстью, с мучительным и упрямым сжатием сердца, свойственным его народу».
Мы видим, что Борис, несмотря на революционную страсть к новому миру, по-прежнему привязан к своему еврейскому наследию. Он не способен оставить его, даже уехав и увезя родных из ветхих, стесняющих стен местечка. В теле по-прежнему обитает древняя еврейская душа, и Бабель пишет, что идти этой душе некуда. Хотя Борис и переехал из местечка в столицу, социально он навсегда останется снаружи.
Многие факты повествования, в особенности касающиеся семейных забот отца, смыкаются с биографией Бабеля, и смысл сюжета «Еврейки» в том, что еврейский юноша пусть даже и способен к ассимиляции, но все же в венах еврея течет настолько могучая кровь его народа, что он пребудет аутсайдером навсегда. Если же он захочет прорваться внутрь, некая брезгливая профессорская жена непременно пожалуется на запах фаршированной рыбы. Так формируется сущность внутреннего чужака.
Здесь уместно будет внимательнее рассмотреть один из самых знаменитых рассказов Бабеля «Мой первый гусь» — историю, которую принято интерпретировать как момент инициации Лютова в казачьем обществе. Он стал своим среди казаков, толкнув старуху и жестоко убив гуся — доказав, что способен к жестокости.
В начале рассказа Лютов восхищается начдивом: «…и я удивился красоте гигантского его тела… От него пахло духами». Пожалуй, не без гомоэротического подтекста он восторгается длинными ногами начдива, похожими «на девушек, закованных до плеч в блестящие ботфорты», завидует «железу и цветам этой юности», поражен приказом, в котором начдив обещает «шлепнуть на месте» всех, кто его ослушается.
Начдив весьма насмешливо смотрит на юношу с очками на носу, предупреждает Лютова, что «тут режут за очки» — предвидя естественное отчуждение Лютова среди казаков, — а затем спрашивает: «Поживешь с нами, што ль?» То есть: думаешь, ты сможешь стать одним из нас? «Поживу», — отвечает Лютов, мигом соглашаясь превратиться из очкастого еврея в казака. Начдив велит квартирьеру разместить Лютова в казачьем полку «и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего», что само по себе ставит предел приятию Лютова казаками. В то же время, заручившись приказом начдива, Лютов наконец получает шанс осуществить свою мечту: полностью влиться в общество.
Квартирьер ведет Лютова к хате, где квартируют казаки, и сразу предупреждает о тщетности этой мечты: «Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия [умеющий читать и писать] — из него здесь душа вон. А испорть вы даму, [советует он Лютову], самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…» При встрече с казаками надежды Лютова практически рушатся. В первые же минуты казаки, товарищи, о которых он так мечтал, издеваются над ним и выбрасывают его сундучок на улицу. Лютов, «ползая по земле», собирает свои пожитки. «Ползая по земле» — метафора молитвы, мольбы: человек готов на все, только бы его приняли.
Лютов замечает, что казаки готовят в котле свинину, самое нееврейское из всех возможных блюд: «…она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера». Он знает, что свинина ему запрещена, и, однако, его одиночество, его отчуждение, оказываются сильнее еврейских традиций, родного дома в деревне — ради того, чтобы влиться в казачье общество, он отдаст все на свете.
Казаки продолжают подшучивать над ним, и Лютов вынужден действовать. Он отталкивает с дороги несчастную старуху, хватает саблю — оружие и гордость казака — и гонится за гусем по двору. «Гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла» — эта картина заставляет вспомнить сцены убийств евреев казаками. Лютов рубит птицу и, «копаясь в гусе саблей», велит старухе изжарить гуся.
Дело сделано: еврейская мораль — и с ней робость — преодолены: герой готов убивать — и за вступление в ряды казаков он заплатит любую цену.
Он тотчас получает одобрение: «Парень нам подходящий», — говорят казаки. Однако в душе Лютов начинает испытывать угрызения совести; он вытирает саблю песком (как делают и казаки, и еврейские резники) и томится. Лютов поступил смело, но его мучает совесть, исток которой — в его еврейском воспитании. Здесь полезно вспомнить позитивистский взгляд на эту проблематику: совесть — это моральный невроз, продукт культуры и воспитания. Но для генетического его закрепления необходима обратная связь. Так фиксируется в поколениях предрасположенность к милосердию и ненасилию.
Однако желание Лютова исполнилось. Старший из казаков обращается к нему родственно: «Братишка… садись с нами снедать». Старший казак даже дает ему запасную ложку — делится с ним драгоценным, и они «похлебали самодельных щей и съели свинину».
Это единение с «иным» теперь пропитывает Лютова даже физически. Кроме того, он выполняет свой революционный долг и читает «громко, как торжествующий глухой» речь Ленина в газете «Правда». Добившийся приятия у казаков, он «читал и ликовал». Ночью «мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами» — он слился с «иным» физически и метафорически. Мечта исполнилась.
В самом деле? На мощном финальном повороте, в финальной фразе Бабель указывает на полную неудачу Лютова: «Я видел сны и женщин во сне» — что это: эротическое сновидение или, быть может, мать Лютова, его еврейское наследие? — «и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло». В душе Лютов знает: он не способен убивать без угрызений еврейской своей совести, никогда не станет таким же, как они. Одиночество, инаковость, голод позволили ему убить гуся. Но дальше этого он не продвинулся. Он разорвал завесу, вошел — и все же остался снаружи. Лютов снова обречен участи быть чужим среди своих и своим среди чужих.
В «Смерти Долгушова» (в этом рассказе начдив Корочаев был смещен Буденным и стал одним из бригадных командиров Шестой кавалерийской дивизии — в рассказе этого нет, но мы знаем об этом из дневника Бабеля) Бабель ярко показывает неспособность Лютова презреть как традиции еврейского дома, так и внешнее сопротивление, которое он вынужден преодолевать, чтобы стать своим среди казаков. В рассказе описывается еще одна проигранная битва его кавалерийского подразделения с поляками, обманувшими казачьих разведчиков.
Начало рассказа воспевает казаков — «опальный начдив» Корочаев описывается с восхищением: «сражающийся в одиночку и ищущий смерти… с угольными зрачками». Даже в опальном казаке больше силы и величия, чем в «очкастом» еврее. Но подлинное доказательство отчуждения Бабеля/Лютова от обоих миров еще впереди.
В бою казак Долгушов изувечен и лежит в агонии: «Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны».
Бабель видит казака насквозь — видит его еще живую разверстую плоть. Теперь он познал казака вдоль и поперек. Долгушов велит Лютову его убить: «Патрон на меня надо стратить… Наскочит шляхта — насмешку сделает…»
Несмотря на то что в XVI–XVII веках были многочисленные войны между поляками и казаками и из-за войны с поляками Хмельницкий присоединил Украину к России, к XX веку ситуация изменилась. В 1920 году эта вражда имела иное качество. Для казаков, присоединившихся к Первой конной, поляки были врагами на поле боя. Для еврея же казаки и поляки, вместе и по отдельности, представляют собой смертоносного врага. Один ничем не лучше другого, и те и другие грабят еврейские деревни, заживо сжигают еврейские семьи, пытают, увечат, убивают. Будучи врагами на поле битвы, поляки и казаки едины в своей ненависти к евреям. Лютов/Бабель должен был, не задумываясь, застрелить слабого, безоружного, беззащитного Долгушова. Долгушов — воплощение многих поколений казаков, в том числе Богдана Хмельницкого и его подельников, которых Бабель упоминает в других произведениях. К примеру, в рассказе «Кладбище в Козине» (1923) Бабель, описывая кладбище в местечке, говорит о многих поколениях погромщиков, терзавших его народ: «В стороне, под дубом, размозженным молнией, стоит склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого. Четыре поколения евреев лежат в этой усыпальнице…»
Еврей Лютов/Бабель должен бы убить Долгушова в отместку за весь свой народ — это был бы единичный, но значительный акт отмщения за многие века казацкой жестокости. Казак Лютов/Бабель должен бы убить Долгушова, соблюдая негласный братский казацкий уговор. В такой ситуации твой боевой товарищ спокойно пристрелит тебя и напишет твоей матери, «как и что». Лютову следовало бы поступить, как подобает казаку, но он не способен на убийство человека.
«Нет», — отвечает Лютов/Бабель. Упреки не заставляют себя ждать. «Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво». Долгушов, прекрасно понимая, что Бабель еврей, поверить не может, что Бабель не способен убить его ни как еврей, ни как казак, которым он хочет стать.
«Бежишь? — пробормотал он, сползая. — Беги, гад…»
Бабель/Лютов — «ублюдок», в буквальном значении этого слова. Незаконный еврей, незаконный казак. Он еврей, он мечтает стать казаком, но он не казак и не еврей; такой герой — чужой среди своих и «не свой» среди «иных».
Дело принимает совсем дурной оборот. «Испарина ползла по моему телу», — пишет Бабель, и испарина здесь — внешнее, физическое проявление его внутреннего конфликта и его ненависти. И затем, новым поворотом ключа, доказательством мастерства Бабеля как писателя и психолога, его перо вызывает к жизни ангельского казака: «Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида».
Нимб, помещенный вокруг казацкой головы евреем — Бабелем, превращает казака чуть ли не в святого. Афонька, лишенный сомнений подлинный казак, прячет «книжку» Долгушова в сапог — тот самый сапог, которым он пинал и своего коня, и еврея-беднягу из местечка, — и стреляет Долгушову в рот.
Лютов/Бабель пытается его задобрить. «Афоня, — сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, — а я вот не смог». «С жалкой улыбкой» — Бабель прекрасно понимает то, что понимают и все другие. Афонька, однако, отвергает его извинения: «Уйди… убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку… — И взвел курок», готовясь воздать «очкастому» еврею по заслугам.
Даже в этом рассказе, где Бабель ни разу не употребляет прямо слова «еврей», еврейская тема вспыхивает, едва писатель говорит «очкастый» — его обозначение еврея. «Уйди» — скройся, еврей, — «убью». Бабелю некуда бежать, он сам загнал себя в угол, он, еврей, не может сражаться и убивать, как казак. Именно казак меняется с ним местами, перекладывает вину за юдофобию на самого еврея. И готовится пристрелить этого нееврея, неказака — и вообще не пойми кого.
Это выражение можно сравнить с антисемитскими образами Розанова, который говорил, что жалобы евреев на погромы — это жалобы паука на муху, потревожившую его паутину. Этому не стоит удивляться. Ведь все приводимые цитаты из антисемитской литературы писались в годы созревания Бабеля как писателя. Поэтому постоянная их переработка, «перевод» на бабелевский язык — точно такой же знак становления еврея русским писателем, как и попытки еврея Лютова под русским именем стать евреем-казаком.
Вернемся к рассказу. На помощь Лютову/Бабелю приходит Грищук, другой казак, который появляется в начале рассказа, — Бабель смеется над ним и его тачанкой; Грищук — наперсник героя, Грищук стенает о бессмысленности войны. «Холуйская кровь!» — кричит Афонька, оскорбляя его, выталкивая из казачьих рядов, поскольку Грищук защищает незаконного, бездомного и потерянного еврея: «Он от моей руки не уйдет…» Казак как бы говорит: «Погоди-погоди, я прикончу Лютова/Бабеля — за еврейскую трусость, за то, что не понимает наших обычаев».
И Лютов/Бабель, невзирая на угрозу своей жизни, все равно цепляется за мечту и говорит — не сердито, но робко и разочарованно глядя в лицо своей неудаче: «…сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга…»
На этом рассказ не заканчивается. Он бросает в нас последнюю строку, и отсылка к Библии в ней столь явна, что читатель вздрагивает. «Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко. „Кушай, — сказал он мне, — кушай, пожалуйста…“» Разве это не отсылка к первородному греху — к яблоку с запретного дерева? Грищук, симпатизирующий Лютову, хочет подарить ему ключи от дворца — и уподобляется библейской Еве, уговаривающей героя отведать запретный плод и отправиться в изгнание, оставить райский сад, сойти на землю. «Кушай, пожалуйста», — говорит он: вот оно, сморщенное яблоко смерти, умения убивать, способности слиться с казачьим миром, яблоко изгнания из Эдема, прочь от твоих еврейских корней. Кушай, пожалуйста, освободись и стань чем пожелаешь. После этой фразы в рассказе наступает тишина. Больше ни слова. Лютов/Бабель не может сделать шаг, даже когда ему протягивает руку помощи обитатель мира его грез: он остается между мирами.
Кстати, яблоко как символ древа познания добра и зла — образ христианский. В еврейской традиции речь идет просто о плоде. Но если мы правы, то казак в своей системе ценностей мог предложить Лютову именно «яблоко» как символ понятия о разделении добра и зла, греха и добродетели.
В рассказе «После боя» Лютов/Бабель вновь оказывается перед выбором, способным подарить ему желанное растворение в чужом. Казаки, дерущиеся за поляков, побеждают в бою, и все пять тысяч бойцов шестой дивизии бегут. Начдив велит Лютову: «…завороти мне бойцов, душа из тебя вон!» Слово «душа» здесь ключевое — командир не просто грозится убить Лютова, он явно подразумевает, что, если Лютов не сможет «заворотить» казаков, добиться их доверия, он лишится «души». Лютов/Бабель должен принять решение — и это решение отразится на его судьбе и на его «душе».
Лютов тщетно пытается убедить казаков вновь вступить в смертельный бой, и тогда его разоблачает киргиз Гулимов. Он хватает Лютова за плечи, и Гулимов шепчет: «Твоя вперед… моя за тобой следом». Лютов/Бабель не знает, как поступить, какое принять решение. «Мне сделалось тошно от близости смерти и от тесноты ее», — проникновенно пишет Бабель. И здесь он выдает в себе еврея: как бы ни хотел он стать казаком, смерть пугает его, как пугала тех, кто спасался от казачьих сабель во время погромов.
Лютов/Бабель бежит — и он знает, чего эта нерешительность будет ему стоить: «Истерзанный друг мой, лошадь, шла шагом». Но рассказ еще не завершен, теперь в его центре — Акинфиев, припадочный и «бывший повозочный Ревтрибунала»: о его прежней должности в рассказе упоминается дважды, что необычно для Бабеля, крайне экономного в словах; вероятно, тем самым подчеркивается, что Лютова судит больной судья, в чьих решениях присутствует доля бредового произвола.
Акинфиев с омерзением обращается к Лютову/ Бабелю: «…но только виноватить я желаю тех, кто в драке путается, а патронов в наган не залаживает…» Возможно ли худшее оскорбление военному в бою? «Ты в атаку шел, — закричал мне вдруг Акинфеев, и судорога облетела его лицо, — ты шел и патронов не залаживал… где тому причина?..»
Дальше — больше. «Поляк тебя да, а ты его нет…» — бормочет припадочный обвинитель, обвиняя Лютова/Бабеля в измене: «Где тому причина?» Лютов/Бабель признает, что обвинения правдивы. «Значит, ты молокан?» — говорит ему Акинфиев. И снова Лютов отвечает «да», на сей раз увереннее. «Мне того надо, что ты при сознании, — закричал Иван с диким торжеством» (он готовится огласить смертный приговор), «ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в расход пускать можно, они бога почитают…»
Заметим, что молокане не только никого не могут убить, но и мяса не едят. Так они «почитают бога».
Лютов/Бабель оказывается отлучен от казачьего мира и приговорен к смерти за остатки веры, оказавшейся сильнее воли, натуры и обстоятельств. Теперь некуда бежать, оправдания бессильны, шансов выжить — нет. Он — человек, который бежал от еврейского Бога в объятия казаков и революции, в которую верил, но казаки и революция рубанули саблей у него перед носом. Лютову/Бабелю здесь больше нет места. Ему остается только молчание.
Собирается толпа, появляются свидетели. Лютов/Бабель пытается бежать, спастись, но он окружен. «Ты патронов не залаживал», — повторяет Акинфиев, он пытается разодрать Лютову рот — чтобы Лютов заговорил, ответил, подписал свой приговор, — и наносит последний удар: «…ты бога почитаешь, изменник…»
Лютов/Бабель отталкивает припадочного, сбивает его с ног. Он больше ничего не говорит. «Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека». Лютов/Бабель по-прежнему вымаливает у судьбы возможность стать как все, научиться убивать, не задумываясь, — и не может. Его «простейшее» желание так и не исполняется. Он остается снаружи всех миров, в которых пытался жить.
В «Учении о тачанке» Бабель пишет о том, как Лютову досталась тачанка (рессорная четырехколесная повозка с пулеметом) с повозочным, «и я перестал быть парией среди казаков». Казаки больше не видят в нем аутсайдера, не способного ездить на лошади, — навык, свойственный казакам настолько же, насколько умение плавать свойственно рыбам. И снова, описывая эту важную веху, достигнутую Лютовым в его стремлении к единению с казаками, Бабель переводит разговор на евреев.
В последнем абзаце он, катясь на своей тачанке, рассуждает о евреях и о синагогах, которые видит вокруг: «Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах… о раввинах…» Сколь бы близко Лютов ни подступил к казачьему миру, он не в силах забыть свой народ, и тот остается важной частью глубины его сознания.
В «Аргамаке» (1924) мечта Лютова исполняется: «Казаки перестали провожать глазами меня и мою лошадь». Этот рассказ завершал в поздних изданиях «Конармию» из цензурных соображений, и потому его нужно рассматривать в определенном контексте. «Аргамак» должен был смягчить советскую цензуру тем, что теперь «Конармия» оканчивалась рассказом о том, как Лютов научился ездить на лошади, а не рассказом «Сын рабби», в котором речь идет о невозможности примирить наследие отцов и революцию.
Аргамак — кличка полудикого казачьего коня, который достается Лютову, когда тот переходит «в самую боевую дивизию». «Служба моя началась редким предзнаменованием удачи — мне дали лошадь». Однако эта лошадь, отобранная в наказание за неподчинение у боевого казака, не желала носить еврея, чужака Лютова: такой конь неловкого ездока не стерпит. «Мука, которую я вынес с Аргамаком, едва ли не превосходила меру человеческих сил… — пишет Бабель. — Он не давался седлать». Аргамак в рассказе символизирует общество, которому навязывается еврей Лютов в своих попытках стать «иным».
В рассказе «Афонька Бида» произносится такой диалог: «„С дому коня ведет, — сказал длинноусый Биценко, — такого коня — где его найдешь?“ „Конь — он друг“, — ответил Орлов. „Конь — он отец, — вздохнул Биценко, — бесчисленно раз жизню спасает. Пропасть Биде без коня…“»
«Аннулировал ты коня, четырехглазый», — говорит Лютову взводный. Казаки в его полку не обращают внимания, и Лютову снится, как он скачет галопом меж казаков, а они «не смотрят, им не до меня… Жажда покоя и счастья не утолялась наяву, от этого снились мне сны». Желания Лютова осуществимы только в грезах. Казачья «ненависть шла ко мне через леса и реки. Я чувствовал ее кожей и ежился». И позже, когда Аргамак так и не подчинился и на спине у него появились язвы, «от сознания, что я сижу на открытой ране, меня всего зудило». «Я был один среди этих людей, дружбы которых мне не удалось добиться», — говорит Лютов/Бабель. Когда он просит у бывшего владельца коня прощения, тот ему отказывает. «Знатьця так, — повторил казак, резко ко мне повернулся и сказал в упор: — Я не стану с тобой мириться». А эскадронный произносит самые страшные слова: «Я тебя вижу… я тебя всего вижу… Ты без врагов жить норовишь… Ты к этому все ладишь — без врагов…»
И даже обучившись у коня паре-тройке трюков — «как бы то ни было, Аргамак научил меня тихомоловской посадке», — Лютов останется аутсайдером. Он не может войти в их мир, поскольку не желает менять свой подход к жизни, свои ценности. Его еврейство удерживает его снаружи — это решение ему не переменить, и потому «иные» никогда не примут его за своего.
Кроме того, Лютов остается чужаком, поскольку слишком мягок и умен. В «Вечере», рассказе о выпуске газеты «Красный кавалерист», он пишет: «Против луны, на откосе, у заснувшего пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами». «Очки» — намек как на образованность Лютова, так и на его еврейство. Одолеваемый жалостью к себе и своим одиночеством, Бабель/Лютов говорит: «…я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии».
Сидящий рядом нееврей отвечает ему: «Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Вся партия ходит в передниках, измазанных кровью и калом, мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдет немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоете новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку…» Роль Лютова/Бабеля — роль очкастого образованного писателя, роль еврея — ограничена описанием революционных подвигов после победы в войне. А пока пускай «сидит тихо» и «не скулит» — ему здесь не место. Он неудачливый «чужой».
И наконец — последний гвоздь в крышку гроба своей мечты — Бабель вкладывает в уста нееврея Галина слова, за которые впоследствии расплатится: «Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткой…»
Бабель признает оба поражения. Он был уверен, что способен стать своим среди казаков. Он был уверен, что сами казаки переживут революцию и вольются в новое общество. Но он ошибся дважды и поэтому дважды останется изгнанным — горделивым и растерянным чужаком.
Многогранность Бабеля
При подробном изучении биографии Исаака Бабеля видно, что образ его личности двоится. Один — богемный писатель, неустанно ухаживавший за женщинами, не имел перед людьми никаких обязательств и готов был чуть не бродяжничать: ради сбора материала и поиска вдохновения. Он мечтал о полной свободе, о беспрестанных путешествиях — чтобы писать дальше.
В то же время его переписка показывает нам и другого Бабеля: заботливого, хоть и замученного обстоятельствами отца семейства и преданного сына, верного возлюбленного. Этот другой Бабель был обременен планами, сроками, договорами — откуда следует, что лучше всего эта вторая натура подошла бы буржуазному еврею, потомку «торговцев-евреев» (так Бабель в краткой «Автобиографии» назвал своего отца). Для второго Бабеля талант был ремеслом, способом содержать семью.
Итак, на первый взгляд мы имеем дело с вдохновенным писателем и «торговцем-евреем», — однако мои исследования рассказов Бабеля, его дневника 1920 года и писем к жене, матери и сестре показывают, что этой двоякостью дело, похоже, не ограничивается. Бабель гораздо сложнее.
Бабель становится чужаком — по собственной воле и в результате политических перемен в Советском Союзе. И это отчуждение Бабеля коренится в обоих его мирах. С одной стороны, он лишился уюта и тепла еврейской юности, оставленной им по доброй воле. С другой — новое российское общество отчуждает его, не способного, как выясняется, к полной ассимиляции, хотя он и пытался это сделать, начиная со своей бытности военным корреспондентом при Шестой кавалерийской дивизии. Еврейское воспитание и еврейская мораль неожиданным образом стали препятствием в этом его стремлении; впрочем, равно как и яростное отвержение его окружающим обществом.
Прижизненная критика
В конце мая 1920 года Первая Конная армия под командованием Семена Буденного начала наступление в самое сердце черты оседлости, с множеством еврейских местечек. Новое советское правительство полагало, что после победы над поляками коммунистическая революция расправит крылья — сначала над Польшей, затем над Европой, а потом и над всем миром.
Польскую кампанию Бабель отобразил в цикле рассказов «Конармия», описывающих первые победы, начало поражения и отступления красноармейцев осенью 1920 года. Рассказы «Конармии» печатались в журналах и газетах в период между 1923 и 1926 годом. Тридцать четыре рассказа составили сборник, опубликованный в 1926 году; вышло в общей сложности восемь тиражей, книга была переведена на английский, французский, итальянский, испанский и немецкий, а Исаак Бабель стал одним из самых знаменитых за рубежом советских писателей.
Бабель подчеркивал, что эти рассказы не имеют точной документальной основы, что литературный эффект для него важнее исторической правды. Он изображал персонажей, которых наблюдал: например, командир Первой Конной армии Семен Михайлович Буденный (1883–1973), ставший позже маршалом Советского Союза, первым заместителем наркома обороны. Бабель показывает его нерешительным, неловким, жестоким. В рассказе «Чесники» (1924) Буденного просят накануне боя произнести речь перед солдатами. «Тот вздрогнул и тихо сказал: „Ребята… у нас плохая положения, веселей надо, ребята…“» — и это не вполне речь будущего Героя Советского Союза.
Другой исторически достоверный персонаж «Конармии» — член Реввоенсовета Климент (Клим) Ефремович Ворошилов (1881–1969). В «Чесниках» Бабель показывает, как Ворошилов не исполняет приказов командарма, что приводит к наступлению. Ворошилов был личным другом Сталина, а в период, когда вышла «Конармия», — народным комиссаром по военным и морским делам (в 1953-м он станет председателем Президиума Верховного Совета СССР). В условиях убийственной психотической диктатуры Сталина и его приспешников таких людей нельзя было критиковать. Почти наверняка они желали вычеркнуть из истории свои поступки — и особенно поражение в войне с поляками в 1920 году. Рассказы Бабеля набирали популярность и мешали отредактировать историю.
Нападки на Бабеля последовали незамедлительно — в основном это были статьи, подписанные Буденным. Не следует также забывать, что в 1924 году Буденный участвовал в политической борьбе на стороне Сталина и поступки его диктовались стремлением поддержать Сталина и Ворошилова в приходе к власти. В 1924 году, за два года до книжной публикации «Конармии», Буденный написал язвительную статью о Бабеле и «коммунистическом» редакторе, который пропустил эти рассказы в печать. Свое послание Буденный озаглавил «каламбуром»: «Бабизм Бабеля из „Красной нови“». Командарм ужасался тому, что «художественно-публицистический журнал с ответственным редактором-коммунистом во главе» разрешил «дегенерату от литературы» Бабелю «оплевывать слюной классовой ненависти» Первую Конную Красную армию, «величайшее орудие классовой борьбы».
«Неужели, — продолжал Буденный, — т. Воронский так любит эти вонючие бабьи-бабелевские пикантности, что позволяет печатать безответственные небылицы в столь ответственном журнале?» В первый, но отнюдь не в последний раз за Бабеля вступился Горький — он похвалил стиль Бабеля и его образы. Вероятно, только человеку, обладающему статусом Максима Горького, крупнейшему писателю Советского Союза, которого Сталин в дальнейшем предпочитал удерживать в стране и не обижать, хватало веса и бесстрашия защищать Бабеля от нападок советских начальников.
Впрочем, за Бабеля вступился не только Горький. В тот же год А. Лежнев (Абрам Зеликович Горелик; 1893–1938), советский критик, чья жизнь закончится в застенках НКВД, публикует превосходный отзыв на «Конармию» в «Печати и революции», который затем перепечатала «Красная нива». Этот журнал выходил тиражом сто тысяч экземпляров, печатал Алексея Толстого, Михаила Шолохова, Эдуарда Багрицкого, Сергея Есенина и многих других, пользовался большой популярностью и передавался из рук в руки.
В рецензии, украшенной иллюстрацией к рассказу Бабеля «Мой первый гусь», Лежнев пишет: «Вино бабелевских рассказов действует крепко и неотразимо», имея в виду значение Бабеля для русской литературы и ту русско-еврейскую музыку, которую писателю удается сыграть для широкой русской аудитории. Лежнев говорит о силе пера Бабеля и отмечает, что Бабель «не имеет себе равных. Здесь он исключительно оригинален».
Лежнев говорит о лаконической манере писателя, чьи рассказы занимают всего три-четыре страницы, и отмечает, что критики Бабеля просто не понимают его. Защищая писателя от упреков в любовании насилием, Лежнев пишет, что на самом деле Бабель презирает жестокость: «Он изображает ее так часто потому, что она поразила его на всю жизнь… Бабель знает, что жестокость бывает иногда неизбежна, необходима, а значит, и оправданна… Но он не может принять это оправдание всем сердцем, и еще раз он возвращается к теме жестокости, останавливаясь, как его же Гедали, в горестном недоумении перед ужасной силой ненависти и злобы».
Бабель, по сути, психологически изживает рану, нанесенную ему жизненными обстоятельствами в детстве, утверждает Лежнев: в ранние годы писатель был свидетелем погромов и жестокого убийства деда Шойла, а его любимых голубей размозжили об его же голову (из «Истории моей голубятни» и «Первой любви»). Подлинную любовь, пишет Лежнев, Бабель питает ко всему «яркому, романтическому, цветущему…». В заключение он говорит, что Бабель — первый писатель, «вышедший за пределы еврейского анекдота»; что произведения Бабеля полны честности, иронии, любви, романтики, полнятся духом, которому нет равных в современной литературе.
В апрельском номере «Нового мира» за 1928 год советский театральный критик Павел Марков (1897–1980) опубликовал рецензию на пьесу Бабеля «Закат» (1926), написанную по мотивам сборника «Одесские рассказы»: действие пьесы происходит на Молдаванке в 1913 году. Спектакль по ней был впервые поставлен в Бакинском Рабочем театре 23 октября 1927 года.
В своей рецензии Марков пишет: «Пьеса Бабеля „Закат“ представляет нам картину жизни, замечательную своей литературностью». В то же время он критикует Бабеля: «Недостатки пьесы — не в ее философской природе, но, скорее, в том, что ее философия чужда нашей эпохе». Затем Марков меняет угол зрения, снова хвалит литературные таланты Бабеля и резко критикует второй МХАТ, взявшийся за постановку после премьеры в Баку: «Живые, теплые персонажи Бабеля превратились в гиперболизированные маски… конфликт позиций драматурга и режиссера столь очевиден, что порой создается впечатление, будто пьесу написал кто-то другой». Раскритиковав постановку, Марков в заключение пишет: «От художников, подобных Бабелю и Алексею Толстому, мы вправе ожидать, что они теперь покажут нам обычаи новой жизни». Комплимент двусмысленный, но замечательно то, что Марков ставит в один ряд Бабеля и Алексея Толстого.
Спектакль в МХАТе успеха не имел и вскоре пропал из репертуара, однако у пьесы по-прежнему было немало поклонников. В 1928 году, в письме к своему отцу-эмигранту, Борис Пастернак сообщает: «Вчера я прочел „Закат“, пьесу Бабеля, и еврейство, как этнический факт, стало для меня чуть ли не впервые в жизни явленьем положительной и непроблематической важности и силы…»
Невзирая на эти хвалы, в 1928 году Буденный возобновил кавалеристскую атаку на Бабеля. Буденный после окончания Гражданской войны сочинял о себе героическую легенду, увязывая ее с неуклонно разрастающейся историей военных подвигов Сталина. Он не мог простить Бабелю того, что в «Конармии» тот правдиво изобразил его вождем разношерстной казачьей армии — бесстрашным, но таким же варваром, как его бойцы… На родине и за рубежом «Конармия» стремительно набирала популярность, и это стало реальной угрозой его репутации.
К тому же «Конармия» открывалась победой и завершалась отступлением, рассказывая об одном из крупнейших провалов Гражданской войны — поражении Советской республики в Польской кампании. К этой неудаче, возможно, приложил руку и Сталин, не позволивший соединить армию Буденного с силами Тухачевского под Варшавой. Этот эпизод подрывал полководческую непогрешимость Сталина и раздражал вождя достаточно, чтобы он попытался уничтожить свидетельства. Бабель должен был понимать проблему, однако в 1925–1926 годах, когда он заканчивал редактуру «Конармии», художественная цельность цикла, вероятно, перевесила все прочие соображения.
В конце 1920-х и в 1930-х, когда усиленно пропагандировался миф о военном гении Сталина, «Конармия» неизбежно двигалась против течения. Бабеля уничтожили бы, невзирая ни на какой мировой успех, заставили бы эмигрировать, если бы не могущественная защита Горького.
Двадцать шестого октября 1928 года Буденный атаковал самого Горького в «Правде». Озаглавив свою статью «Открытое письмо Максиму Горькому», Буденный отвечал на статью писателя, опубликованную в «Правде» и «Известиях» 30 сентября 1928 года. В ней Горький писал: «Товарищ Буденный охаял „Конармию“ Бабеля — мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев».
Стараясь соблюсти приличия, Буденный, наверняка получивший разрешение на публикацию от Сталина, отвечает тем не менее упрямо и снова нападает на Бабеля. «Прежде всего, — пишет он, — чтобы лучше знать первоисточники „Конармии“ Бабеля, я должен оговориться, что Бабель никогда не был и не мог быть подлинным и активным бойцом 1-й Конной армии. Мне только известно, что он где-то плелся с частицей глубоких тылов, к нашему несчастью, всегда отягощавших боевую жизнь 1-й Конной армии… Я полагал бы, что Бабель, с полным соответствием жанру и стилю бытописаний, мог бы скорее назвать (и это было бы правильнее) свои очерки: „На задворках Конармии“. Бабель фантазирует и просто лжет… Фабула его очерков, уснащенных обильно впечатлениями эротоманствующего автора, это — бред сумасшедшего еврея».
Напоследок Буденный обвиняет Бабеля в ужасающем преступлении — в контрреволюции: «Я думаю, что и вы, Алексей Максимович, со мной согласитесь в том, что, для того, чтобы описывать героическую, небывалую еще в истории человечества борьбу классов, нужно, прежде всего, понимать сущность этой борьбы и природу классов, т. е. быть хотя бы и не вполне осознающим себя диалектиком, марксистом-художником. А как раз ни того, ни другого у Бабеля нет. Вот почему его попытка изобразить быт, уклад и традиции 1-й Конной армии получилась в карикатурно-пасквильном виде, и вся его повесть пронизана мещански-обывательской точкой зрения с чистейшей мелкобуржуазной идеологией… Вот почему я охаял „Конармию“ Бабеля, и не только я, но и вся та революционная масса, силами которой мы на ваших глазах строим социализм».
Буденный заканчивает свою инвективу так: «Работу Бабеля мы давно осудили, расценивая ее как пасквиль, и я не стал бы к ней возвращаться, если бы о нем не было упомянуто вами именно в том месте, где вы, Алексей Максимович, учите наших пролетарских начинающих литераторов. И думается мне, что так, как это сделал Бабель, описывать героику наших дней не надо».
Максим Горький ответил Буденному 27 ноября 1928 года в «Правде» — в печатном органе коммунистического руководства страны. Подобные статьи, по многим мнениям, Сталин визировал лично. «Не могу согласиться с вами в оценке „Конармии“ Бабеля и решительно протестую против вашей квалификации этого талантливого писателя», — пишет Горький. На упреки Буденного в том, что Бабель «плелся с частицей глубоких тылов», Горький иронизирует: «Это не может порочить ни Бабеля, ни его книгу. Для того чтобы сварить суп, повар не должен сам сидеть в кастрюле. Автор „Войны и мира“ лично не участвовал в драках с Наполеоном, Гоголь не был запорожцем».
Горький мудро парирует и обвинение Бабеля в «эротоманстве», заявляя, что «война всегда возбуждает бешеную эротику». Он упоминает, что перечитал «Конармию», чтобы выяснить, прав ли Буденный, и никаких подтверждений позиции командарма не нашел. Он подчеркивает преданность Бабеля Красной армии и делу революции: «Его книга возбудила у меня к бойцам „Конармии“ и любовь, и уважение, показав мне их действительно героями, — бесстрашные, они глубоко чувствуют величие своей борьбы. Такого красочного и живого изображения единичных бойцов, которое давало бы мне ясное представление о психике всего коллектива, всей массы „Конармии“ и помогло бы мне понять силу, которая позволила ей совершить исторический, изумительный ее поход, — я не знаю в русской литературе».
Затем Горький подставляет под обстрел самого командарма. «Не соглашусь с вами и в том, что ваши бойцы — „простые, обыкновенные люди“, — коварно возражает Горький, — я не посчитал бы их такими, даже не зная очерков Бабеля, который талантливо дополнил мое представление о героизме первой за всю историю армии, которая знает, за что она бьется и ради чего будет биться». И затем снисходительно, как может позволить себе только человек, подобный Горькому, прибавляет: «Тов. Буденный, разрешите сказать вам, что резким и неоправданным тоном вашего письма вы наносите молодому писателю оскорбление, не заслуженное им».
Ради еще большего подрыва позиции Буденного и чтобы уберечь Бабеля от обвинений в антимарксизме, Горький разъясняет командарму, сколь трудно в стране, где массы еще бьются в тисках дореволюционного прошлого, работать писателям, «живущим в сложнейших условиях, в стране, где не меньше 20 миллионов собственников-индивидуалистов и только два миллиона марксистов, из которых, может быть, половина говорит по Марксу так же сознательно, как попугаи по-человечески, — в этих условиях ко всем писателям нашего времени невозможно предъявлять требования строгой идеологической выдержанности… Мы, в наших интересах, обязаны относиться бережно и терпимо ко всякому человеку, который способен помочь нам в борьбе против загнивших, но еще крепких устоев проклятой, позорной старины».
Горький завершает свою диатрибу не менее ударно: «Бабель — способен. Нас вовсе не так много, чтобы мы могли беззаботно отталкивать от себя талантливых и полезных людей. Вы не правы, тов. Буденный. Вы ошибаетесь. И вы забыли, что к вашим суждениям прислушиваются не только десятки тысяч ваших бойцов. Для правильной и полезной критики необходимо, чтобы критик был объективен и внимателен к молодым литературным силам».
Это последний гвоздь, заколоченный в крышку гроба. Отныне Буденный хранит молчание.
Но видные писатели и журналисты продолжали дискутировать о наследии Бабеля и годы спустя. Иван Бунин (1870–1953), первый русский писатель (хотя и живущий в изгнании), получивший Нобелевскую премию по литературе (1933), уехал во Францию в 1920 году и пользовался большим уважением у белоэмигрантов, чем у советского читателя; он уважал творчество Максима Горького и был заворожен трудами Льва Толстого (с которым познакомился лично в Москве в январе 1894 года), однако со временем стал считать их утопическими.
В 1917 году Бунин прекратил отношения с революционным Горьким и во Франции ждал фиаско большевистской авантюры. Однако в конце 1940-х Бунин снова заинтересовался советскими писателями, в том числе другом Бабеля Константином Паустовским, и уже подумывал о возвращении в Советский Союз — особенно в свете своих финансовых неурядиц того периода. В 1946 году Бунина настоятельно увещевали вернуться в СССР, но этим планам пришел конец после публикации «Воспоминаний» (1950) Бунина, полных едкой критики советской жизни.
В этих «Воспоминаниях» он пишет о Бабеле: «Среди наиболее мерзких богохульников был еще Бабель… Я, со своей стороны, вспоминал тогда еще один рассказ Бабеля, в котором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях Ея, заслуживала уже плахи, тем более что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов».
Это, впрочем, было написано до официальной реабилитации Бабеля, во времена молчания, когда даже те, кто любил писателя из Одессы, кто восхищался им, опасались вслух произносить его имя. Возвращение Бабеля на литературную сцену — если скудные публикации можно так назвать — откладывалось до смерти Сталина.
Илья Эренбург (1891–1967) — крупный советско-еврейский писатель, журналист, переводчик и деятель культуры, немало сделавший для реабилитации целых слоев русской и мировой культуры, — пользовался уважением Бабеля, хотя и был жрецом советского режима и одним из немногих, кто избежал сталинских чисток. Эренбург часто встречался с Бабелем. Однако, по словам дочери Бабеля Натали, в 1946 году зачем-то солгал Евгении Гронфайн, первой жене писателя, что Бабель жив и «проживает под наблюдением неподалеку от Москвы».
Власти реабилитировали Бабеля 23 декабря 1954 года. После знаменитого хрущевского разоблачения культа личности Сталина на XX съезде ЦК КПСС в 1956 году вышел сборник рассказов Бабеля с предисловием Эренбурга. Это издание открыло путь последующим, хоть и подверженным цензуре изданиям; после публикации 1957 года на семь лет наступило затишье. Одиннадцатого ноября 1964 года в своей речи на литературном вечере в честь семидесятилетия со дня рождения Бабеля, спустя десять лет после его реабилитации, Эренбург прилюдно с глубоким чувством заявил: «Это самый большой друг, которого я имел в жизни… Я шутя называл его „мудрый ребе“, потому что он удивительно глубоко смотрел на жизнь… Говорил часто: „А лучше поглубже“. Хотел видеть то, что глубоко…»
Константин Паустовский (1892–1968), соискатель Нобелевской премии по литературе в 1965 году (премия досталась более просоветскому писателю Михаилу Шолохову), был другом и почитателем Бабеля. В воспоминаниях «Несколько слов о Бабеле» (1966) он пишет о том, как познакомился с Бабелем в Одессе. Он был соседом Бабеля и вспоминает о времени, когда Бабель только вернулся в город из Красной армии. «За Бабелем толпами бегали одесские литературные мальчики… Слава шла об руку с ним». Описывая «талантливейшего сатирического поэта Сашу Черного» (Александр Михайлович Гликберг [1880–1932], эмигрировавший в 1918-м), который публиковался в «Сатириконе», Бабель говорил Паустовскому: «Он был тихий еврей. Я тоже был таким одно время, пока не начал писать. И не понял, что литературу ни тихостью, ни робостью не сделаешь. Нужны цепкие пальцы и веревочные нервы, чтобы отрывать от своей прозы, с кровью иной раз, самые любимые тобой, но лишние куски. Это похоже на самоистязание. Зачем я полез в это каторжное писательское дело!.. Писателю надо не бормотать, а говорить во весь голос. Маяковский небось не бормотал, а Лермонтов, так тот просто бил наотмашь по морде своими стихами…»
Паустовский признается, что рядом с Бабелем чувствовал себя мальчишкой: «О многословии Бабель говорил с брезгливостью. Каждое лишнее слово в прозе вызывало у него просто физическое отвращение. Он вымарывал из рукописи лишние слова с такой злобой, что карандаш рвал бумагу… И вместе с тем он несколько раз жаловался на отсутствие у себя сочинительского дара, на отсутствие воображения. А оно, по его же словам, было „богом прозы и поэзии“».
Завершая свои мемуары о Бабеле, Паустовский, потомок казаков, пишет: «Тогда уже даже неискушенному в литературе человеку было ясно, что Бабель появился в ней как победитель и новатор, как первоклассный мастер. Если останутся для потомков хотя бы два его рассказа — „Соль“ и „Гедали“, то даже два этих рассказа свидетельствуют, что движение русской литературы к совершенству столь же устойчиво, как и во времена Толстого, Чехова и Горького. По всем признакам, даже „по сердцебиению“, как говорил Багрицкий, Бабель был писателем огромного и щедрого таланта» (Багрицкий — псевдоним Эдуарда Георгиевича Дзюбина [1895–1934], российско-еврейского поэта, родившегося, как и Бабель, в Одессе).
И затем Паустовский уподобляет влияние Горького на литературную карьеру Бабеля тому влиянию, которое оказал сам Бабель на своего протеже Паустовского. Отдавая дань памяти Бабелю, Паустовский пишет о его профессиональной этике: «„Ясность и сила языка, — говорил [Бабель], — совсем не в том, что к фразе уже нельзя ничего прибавить, а в том, что из нее уже нельзя больше ничего выбросить“. Все, кто видел Бабеля за работой, особенно ночью (а увидеть его в этом состоянии было трудно: он всегда писал, прячась от людей), были поражены печальным его лицом и его особенным выражением доброты и горя… В литературе он чувствовал себя как разведчик и солдат и считал, что во имя ее он должен вытерпеть все: и одиночество, и керосиновую вонь погасшей коптилки, вызывавшую тяжелые припадки астмы, и крики изрыдавшихся женщин за стенами домов. Нет, возвращаться было нельзя».
«У меня нет воображения. У меня только жажда обладать им, — говорил Бабель Паустовскому. — Поэтому я так медленно и мало пишу. Мне очень трудно. После каждого рассказа я старею на несколько лет… Бывает даже, что я плачу от усталости… Судорога дергает сердце, если не выходит какая-нибудь фраза. А как часто они не выходят, эти проклятые фразы!.. Я работаю из последних сил, делаю все, что могу, потому что хочу присутствовать на празднике богов и боюсь, чтобы меня не выгнали оттуда. Слеза блестела за выпуклыми стеклами его очков».
Но не только трудности писательского дела мучили Бабеля. Об антисемитизме он тоже не забывал. «Я не выбирал себе национальности, — неожиданно сказал он прерывающимся голосом. — Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все. Но одного я никогда не пойму — причину той черной подлости, которую так скучно зовут антисемитизмом… Еще в детстве во время еврейского погрома я уцелел, но моему голубю оторвали голову. Зачем?.. Я работаю как мул. Но я не жалуюсь. Я сам выбрал себе это каторжное дело».
Бабель едко замечает, что не выбирал себе национальность, что его еврейство, его идентичность, его истоки и его страдания даны ему от рождения. Однако боль писательства он выбрал самостоятельно и отдаст все на свете, лишь бы продолжать страдать. Он хотел пировать на «празднике богов», хотел получить все целиком и страшился, что на этот пир литературы его не допустят. Он хотел стать органичной частью мировой культуры, мечтал, чтобы его творения были признаны таковыми.
У «праздника богов» возможен целый ряд коннотаций. Он вполне может отсылать к античности, этрускам, грекам, троянцам и скифам, которые устраивали пиры, празднуя важные события, особенно религиозного свойства, но возможно также, что Бабель имеет в виду фреску итальянского художника эпохи Возрождения Рафаэля «Пиршество богов», фрагмент потолочной росписи «Легенда об Амуре и Психее». С детских лет невероятно талантливый, Рафаэль к семнадцати годам перерос родной город Урбино и прославился своими росписями в Ватиканском папском дворце, а также изображениями Мадонны, пронизанными неподражаемым чувством. В 1932–1933 годах. Бабель жил с первой женой и дочерью во Франции, весной 1933-го он навещал Горького в Сорренто, после чего, пробыв несколько дней в Риме, где посетил виллу Фарнезина, и Флоренции, вернулся в Париж.
К 1932 году Бабель начал понимать, что работы его либо вообще не будут напечатаны, либо подвергнутся суровой советской цензуре. Стало ясно, что Сталин Бабеля недолюбливает. В письме от 7 июня 1932 года Сталин пишет одному из своих соратников Лазарю Кагановичу (1893–1991), за беспощадное исполнение сталинских приказов прозванному «железным Лазарем», что предпочитает Михаила Шолохова «„нашему“ вертлявому Бабелю». Бабель знал, что его литературная и личная судьба рискует вот-вот навлечь на себя сталинский гнев, и, однако, верил, что его слава, его рассказы, его надежды подарят ему возможное спасение.
Дневник 1920 года
Первая дневниковая запись появилась, когда Исааку Бабелю было 25 лет, почти уже 26, — 3 июня 1920 года. В дневнике Бабель порой использует французские, немецкие, ивритские и идишские выражения. Дневник написан от руки в бухгалтерской книге, первые 54 страницы утеряны; дневник остался у друга Бабеля М. Я. Овруцкой и потому не был конфискован вместе с остальными бумагами 15 мая 1939 года, когда Бабеля арестовал НКВД.
А. Н. Пирожкова считает, что дневник вместе с другими бумагами был оставлен у Овруцкой в 1927 году, когда Бабель уехал из дома первой жены. Семья самого Бабеля после смерти отца отбыла из Одессы в 1924-м; мать и сестра Бабеля, которые вскоре эмигрируют, переехали в Москву.
Дневник пролежал на полке нетронутым до середины 1950-х, а затем перешел к вдове писателя. Миновало еще тридцать лет. В 1987 году с приходом гласности четыре крупнейших советских журнала получили предложение опубликовать дневник. Все четыре журнала отказались, опасаясь санкций со стороны властей; один редактор сказал, что боится, как бы дневник не повредил репутации Бабеля, «подразумевая тем самым, что взгляд Бабеля на политический и общечеловеческий пейзаж в послереволюционный период демонстрирует его чрезмерный интерес к еврейскому вопросу». Публикаторам стоило многих усилий напечатать фрагменты дневника под названием «Ненавижу войну», а полный текст дневника появился в печати лишь в 1990-м.
Из дневника следует, что молодой автор ищет путей объединить свое еврейство с желанием стать русским писателем. Странствуя и наблюдая за происходящим, он ужасается жестокостям, творимым казаками во имя революции, и глубоко скорбит о страданиях своего народа — все это очевидно из дневниковых записей. О евреях и иудаизме, о родстве со своим народом Бабель говорит прямо: по сути, он разрывался между иудаизмом и коммунизмом, отчужденный от прошлого и неспособный примириться с будущим.
Немало боев Гражданской войны, которые наблюдал Бабель, происходили в сердце бывшей черты оседлости. Там было много еврейских местечек с синагогами, школами, общинными учреждениями, рынками. Невзирая на маску казака, которую Бабель надевает в Конармии, дневник 1920 года выдает его сродство с жертвами событий — евреями. Для тех, кто полагает, будто дневник — памятный документ, не имеющий прямого отношения к циклу «Конармия», Бабель в 1938 году публично разъясняет, что рассказы «Конармии» целиком основываются на дневниковых записях, большую часть которых он потерял и затем восстанавливал по памяти.
В первой дневниковой записи Бабель описывает погром, устроенный поляками в Житомире, где были убиты 43 еврея, а двое похоронены заживо. Иллюзий касательно того, что казаки обойдутся с евреями милосердней, Бабель не питал: «Житомирский погром, устроенный поляками, потом, конечно, казаками. После появления наших передовых частей поляки вошли в город на 3 дня, еврейский погром, резали бороды, это обычно, собрали на рынке 45 евреев, отвели в помещение скотобойни, истязания, резали языки, вопли на всю площадь» (Житомир. 3.6.1920).
Казаки его отговаривают, однако Бабель настаивает на том, чтобы его отправили на постой к еврейской семье. Шестилетняя девочка вскоре понимает, что гость еврей, и Бабель рассказывает ее родителям, что его мать еврейка. Подслушав разговор — надо полагать, на идише — в городе Ровно, после того как туда ворвались казаки, Бабель узнает о мародерстве буденновцев и видит неотвязный страх евреев перед грабежами и изнасилованиями (Ровно. 6.6.1920).
Еврейские погромы в дневнике Бабеля описываются как неотъемлемая часть российской истории и жизни общества — не только как эпизодические последствия войны. Бабель страдает: он знает, на что способны казаки.
Восемнадцатого июля 1920 года он пишет: «Еврейское кладбище за Малином, сотни лет, камни повалились, почти все одной формы, овальные сверху, кладбище заросло травой, оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется, теперь эта история — поляки — казаки — евреи — с поразительной точностью повторяется, новое — коммунизм».
Как ни парадоксально, в тот же день он с восхищением описывает свирепых казаков: «Великолепное товарищество, спаянность, любовь к лошадям, лошадь занимает 1/4 дня». А назавтра, 19 июля, говоря о приезде Буденного и Ворошилова, с завистью отмечает: «Картина боя, возвращаются кавалеристы, запыленные, потные, красные, никаких следов волнения, рубал, профессионалы, все протекает в величайшем спокойствии — вот особенность, уверенность в себе, трудная работа…»
Бабель пытается проникнуть в душу «иного», и его жалит реальность: «Что такое наш казак? Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость. Мы авангард, но чего? Население ждет избавителей, евреи свободы — приезжают кубанцы…» (Пелча — Боратин, 21.7.1920).
И чуть ниже: «Каждый дом остался в сердце. Кучки евреев. Лица, вот гетто, и мы старый народ, измученные, есть еще силы…» Следует обратить внимание на это «мы» — в нем содержится отчетливая идентификация Бабеля с евреями, которая противостоит другой, неявной самоидентификации. История, впрочем, не закончена: «Казаки кричат, ругаются, лезут на полки…» Его товарищи обыскивают лавку и лавочника, которому несколько минут назад Бабель «лил бальзам на душу». И далее, описывая местных жителей, он пишет: «Старый еврей — я люблю говорить с нашими — они меня понимают».
Евреи понимают его, поскольку он один из них. Сознавая тотальную бессмысленность происходящего, Бабель вспоминает о своих земляках, одесских Абрамовичах: «Хоронить приезжала мать, и я вижу эту еврейку, хоронящую сына, погибшего за противное ей непонятное, преступное дело».
Двадцать третьего июля Бабель описывает вступление казаков в Дубно: «И опять все трепещут». Он пытается утешить евреев, прибегая ко лжи во спасение: «Все идет к лучшему… в России чудесные дела — экспрессы, бесплатное питание детей, театры… Они слушают с наслаждением и недоверием. Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз, и жалко».
Бабель бродит улочками еврейского городка, заходит в синагогу — и тоскует: «Дубенские синагоги. Все разгромлено… Иду в хасидскую. Пятница. Какие изуродованные фигурки, какие изможденные лица, все воскресло для меня, что было 300 лет… Я молюсь, вернее, почти молюсь… Тихий вечер в синагоге, это всегда неотразимо на меня действует… Никаких украшений в здании… все бесплотно, бескровно, до чудовищных размеров, для того, чтобы уловить, нужно иметь душу еврея. А в чем душа заключается? Неужто именно в наше столетие они погибают?» Возможно ли, что всему конец?
Бабель говорит о своем одиночестве, вдруг переключаясь с оплакивания еврейского местечка на признание, что испытывает желание, пробужденное привлекательной женщиной.
День спустя, 24 июля, случается страшное: Бабель наблюдает, как пытают безоружных евреев. «Еврейское местечко, я настораживаюсь. Евреи по степи, все разрушено… вокруг гуляет казачье». Казаки в субботу заставляют евреев стряпать. «И я молчу, — пишет Бабель, — потому что я русский». Две половины Бабеля ведут войну в душе, и русская половина побеждает.
И далее: «9 Аба. Старуха рыдает, сидя на полу, сын ее, который обожает свою мать и говорит, что верит в Бога для того, чтобы сделать ей приятное… поет и объясняет историю разрушения храма. Страшные слова пророков — едят кал, девушки обесчещены, мужья убиты, Израиль подбит, гневные и тоскующие слова… За окном Демидовка, ночь, казаки, все как тогда, когда разрушали храм». (Девятое ава — день скорби, второй по важности пост в еврейском календаре, соблюдаемый в память о разрушении Первого и Второго Иерусалимских храмов — Д. Р.)
Казак пытается соблазнить еврейскую девушку, «ей мучительно», и Бабель замечает: «Кому ее душа понятнее, чем мне?.. Жалкая Демидовка».
Двадцать пятого июля он говорит о том, как русские разрушают все церкви и синагоги; он спит в клуне неподалеку от Бродов и потом записывает: «Как все это невообразимо грустно, и эти одичалые и жалкие галичане, и разрушенные синагоги, и мелкая жизнь на фоне страшных событий, до нас доходят только отсветы». Все, что является его взгляду, говорит: будет только хуже.
Двадцать шестое июля: Бабель тоскует по Одессе; и снова разрушенная синагога, и снова его расквартировывают к евреям: «благоденствие, чистота, тишина, великолепный кофе, чистые дети… жена… прилична, вежлива». Бабель пишет о своей боли, о том, что должен «обдумать… собственную судьбу». Двадцать восьмого июля он описывает казаков и их образ жизни и сравнивает еврейский дом с тем, что видел, когда его отправляли на постой к русским: «Грязь, апатия, безнадежность русской жизни невыносимы… все солдаты больны сифилисом… Едят толченый хрусталь, пьют не то карболку, размолоченное стекло. Все бойцы — бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис…»
Однако двумя днями раньше, 26 июля, он наконец признается: «Я чужой». Ему не удается сойти за своего. О своей судьбе он раздумывает постоянно, и его дневник ясно показывает, что его желанная цель — адаптация среди казаков, среди русских — совершенно недостижима.
Тридцатого июля он видит церковь, распятие, изображение Богоматери. Обычно вожделенные «иные» — казаки — ему сейчас не интересны: его снова тянет в еврейские кварталы. «Город разрушен, ограблен… осматриваю новую синагогу, архитектура… хоть бы мир, как будет торговля. Шамес [синагогальный служка] рассказывает о разграблении города казаками, об унижениях, чинимых поляками… Нельзя забыть Броды, — напоминает себе Бабель, — и эти жалкие фигуры, и парикмахеров, и евреев, пришедших с того света, и казаков на улицах… о русские люди, как отвратительно вы проводите ваши ночи… Ужасная ночь в этих замученных Бродах».
Вскоре Бабель случайно находит ценную библиотеку и поражается тому, что еще недавно в этом городке цвели культура и знания, — ныне же все это уничтожается оружием революции. Он продолжает описывать уничтожение евреев поляками и казаками, которые теперь в его глазах одно. Третье августа 1920 года: «…страшное поле, усеянное порубленными, нечеловеческая жестокость, невероятные раны, проломленные черепа, молодые белые нагие тела сверкают на солнце, разбросанные записные книжки, листки, солдатские книжки, Евангелия, тела в жите».
В разгар этой борьбы за революцию Бабель получает лошадь, умудряется избежать ранений, голодает и идет на поиски хлеба. «Я прошу хлеба у красноармейца, он мне отвечает — с евреями не имею дело, я чужой, в длинных штанах, не свой, я одинок… от усталости едва сижу на лошади, мне надо самому за ней ухаживать… через 5 минут после приезда [в город], какие-то бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся ужасов…»
Бой проигран, и бойцов одолевает уныние. Пятое августа: «Герой был начдив, теперь командир в комнату не пускает… Тоска по Одессе». Седьмое августа: «В соседней комнате панихида. Много евреев, заунывные родные напевы, покачиваются… Мать плачет, под молитву, рассказывает мне… И вот главное, все повторяется — казаки против поляков, больше — холоп против пана… Евреи здесь менее фанатичны, более нарядны, ядрены… местечко насыщено кровавой историей еврейско-польского гетто… [Поляки] грабили, мучили, аптекарю раскаленным железом к телу, иголки под ногти, выщипывали волосы за то, что стреляли в польского офицера, — идиотизм… Я нахожу старинные книги, драгоценнейшие рукописи латинские… Ксендз… — схоластик…» А затем Бабель описывает местных евреев, еврейских детей, мужчин и женщин — он снова рассказывает им сказки «о российском рае».
Назавтра он бродит по местечку, осматривает церкви, но интересуется в основном евреями, беседует с ними. От его взгляда не ускользают еврейская архитектура, наряды, свитки Торы. Восьмое августа: «Дружба с евреем. Пьем чай у старичка. Тишина, благодушие. Слоняюсь по местечку, внутри еврейских лачуг идет жалкая, мощная, неумирающая жизнь…» Казаки трубят о капитуляции, российские газеты — о всемирной победе коммунизма.
Пытают, режут глотки, восхищаются лошадьми, насилуют женщин (9 августа). Бабель узнает, что поблизости живет главный раввин; местных евреев согнали в хату и сожгли за то, что прятали еду в клуне. «Обычная история», — отмечает Бабель. Но по-прежнему восторгается казаками: «…Вместе едят, спят, варят, великолепное, молчаливое содружество… по вечерам полными голосами поют песни… преданность коням… я сплю, окруженный ими». Зная их кровожадность, Бабель все равно хочет остаться среди них. Тем не менее 10 августа он говорит: «Чем не времена Богдана Хмельницкого?» И снова, 18 августа: «Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами».
«Евреи у дверей как трупы, — продолжает он 18 августа, — я думаю, что еще с вами будет… какое-то невыразимое привычное и горячее еврейское горе». А чуть позже отмечает «чистых евреек, местечки с садами, занавесками и опрятными домами». Он встречает интеллигентных молодых людей, в том числе евреев, в одном белье, залитом кровью. «Они окружают меня, — в тот же день пишет он, — они рады звуку моего благожелательного голоса… какая разница между казаками и ими, жила тонка».
Он знакомится с иезуитами, с христианами, и поражен их чистотой, образованностью священников. Временами он описывает евреев и благочестивых христиан в сходных терминах. «Две красивые старые девы, мне стало страшно, как напомнили они мне сестер Шапиро из Николаева, две тихие интеллигентные галичанки, патриотки, своя культура… Сестры угощают меня папиросами, они вдыхают мои слова о том, что все будет великолепно — как бальзам, они расцвели, и мы по-интеллигентски заговорили о культуре» (18.7.1920).
Очевидно, их сходство с евреями из его родного города изумляет Бабеля. А его командир, отмечает он, «будет их резать — он ненавидит интеллигенцию, это глубоко, он хочет аристократического по-своему, мужицкого, казацкого государства».
Наблюдая в тот же день чудовищную картину поля битвы, Бабель говорит: «Жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление… Я не смотрел на лица, прикалывали, пристреливали, трупы покрыты телами, одного раздевают, другого пристреливают, стоны, крики, хрипы, атаку произвел наш эскадрон…»
Это уже не голос человека, мечтающего слиться с казаками, чтобы воспринять их обычаи; он больше не желает стать «иным» — мы видим Бабеля, страдающего от того, что он чужой, он сознает бессмысленность этой битвы, жестокость своих соратников — невежественных убийц. Но деваться ему некуда. «Ад, — продолжает он. — Как мы несем свободу, ужасно». Единственная забота казака — его возлюбленная лошадь. «Лошадь это все. Имена: Степан, Миша, Братишка, Старуха. Лошадь — спаситель, это чувствую каждую минуту, однако избить может нечеловечески. За моей лошадью никто не ухаживает» (Адамы. 21.8.1920). Лошадь очкастого еврея казаков не волнует.
Наконец, 21 августа Бабель говорит прямо: «…Наша армия идет зарабатывать, не революция, а восстание дикой вольницы». А затем знакомится с двумя евреями-кавалеристами, тоже из Одессы. «Тяжкие сведения об Одессе. Душат. Что отец? Неужели все отобрали? Надо подумать о доме». Мысленно Бабель возвращается к дому постоянно.
Двадцать пятого августа Конармия наконец добирается до города Сокаля. И снова Бабель повсюду замечает евреев — образованных евреев, ведущих «обычную еврейскую жизнь». На следующий день он осматривает город «с молодым сионистом. Синагоги — хасидская, потрясающее зрелище, 300 лет назад, бледные красивые мальчики с пейсами, синагога, что была 200 лет тому назад… Красота алтаря… великолепие зеленоватых люстр… Евреи просят воздействовать, чтобы их не разоряли…» Во многом Бабель обрел здесь дом вдали от дома — вновь пришел к людям, которых знает, к людям, чьи обычаи и стиль жизни ему понятны. Евреи повсюду — он прекрасно знает этих людей. И однако, едва он заводит речь о еврейском сапожнике, радость «возвращения домой» сменяется правдой его внутренней борьбы: «Сапожник ждал Советскую власть — он видит жидоедов и грабителей… Ночью будет грабеж города — это все знают… Какие раздерганные, замученные люди».
Двадцать восьмого августа, когда Ворошилов и Буденный отчаянно пытаются спасти ситуацию на фронте, Бабель описывает местечко Комаров: «Невыразимый страх и отчаяние». Этим он не ограничивается — ему нужно поверить свои впечатления хотя бы дневнику: «Здесь вчера были казаки есаула Яковлева. Погром. Семья Давида Зиса, в квартирах, голый, едва дышащий старик пророк, зарубленная старуха, ребенок с отрубленными пальцами, многие еще дышат, смрадный запах крови, все перевернуто, хаос, мать над зарубленным сыном… грязь, кровь под черной бородой, так в крови и лежат… Раввин спрятался, у него все разворочено… Убито человек 15 — Хусид Ицка Галер — 70 лет, Давид Зис — прислужник в синагоге — 45 лет, жена и дочь — 15 лет, Давид Трост, жена — резник». Его внутренний взор все это фиксирует, он старательно записывает имена — знак любви, знак того, что он ни в коем случае не хочет забыть этих людей.
Он идет в дом изнасилованной еврейки. Проводит субботу с религиозной еврейской семьей, которая не станет стряпать, пока суббота не кончится. Для Бабеля равно трагичны еврейские погромы и вот эти строки против тех, с кем он хотел породниться: «Главное — наши ходят равнодушно и пограбливают где можно, сдирают с изрубленных. Ненависть одинаковая, казаки те же, жестокость та же, армии разные, какая ерунда…»
Двадцать девятое августа: «Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел». Тора, самое драгоценное достояние еврейского народа, и лошадь, величайшая драгоценность казака, теперь уравнены. «Мешки» — это специальные бархатные чехлы для свитков Торы (мантелн).
Подсознательно Бабель, вероятно, пытался провозгласить смерть старого, которое сменяется новым, но понимал, что сам в таком обмене участвовать не желает. Красноармейцы грабят водочный завод, пьют, невзирая на запрет; кавалеристы, которых Бабель теперь называет «русские», грабят любой дом, что попадается им на пути.
В старом поместье Бабель видит «драгоценнейшие книги… французские романы» — вот какой революции он хотел. Он хотел дышать полной грудью, а вместо этого тонет в огненной клоаке грабежей и убийств. «Невыносимое чувство, бежать от вандалов, — пишет он, — <…> их поступь, лица, ругань…» Этот день Бабель подытоживает красноречивым пассажем, благодаря которому его автора могли бы обвинить в измене: «Разница между русскими и поляками разительна. Поляки живут чище, веселее, играют с детьми, красивые иконы, красивые женщины…»
В первые дни сентября 1920 года пошли слухи об отступлении, о том, что Красная армия проиграла — и не только битву с поляками; великая цель революции — мировая победа коммунизма — явно недостижима. Именно это хотели утаить от истории Буденный, Ворошилов и в особенности Сталин. Дневник Бабеля прямо говорит о зверствах казаков, а главное — об их поражении. Первого сентября 1920 года Бабель пишет: «Начало конца 1-й Конной. Толки об отступлении».
И при этом добавляет: «Я думаю об Одессе, душа рвется». Кони истекают кровью. Второе сентября: «Жалкие деревни… Полуголое население. Мы разоряем радикально… Толкаемся, но успехов не удерживаем. Толки об ослаблении боеспособности армии все увеличиваются. Бегство из армии. Массовые рапорты об отпусках, болезнях… отсутствие комсостава… некому вести полк в атаку… Дни апатии… Тяжело жить в атмосфере армии, давшей трещину».
Еще важнее то, что для Бабеля это не просто военное поражение — это конец его мечты о браке его домашнего мира и мира внешнего, в котором он так жаждал прижиться, который так мечтал покорить. «Больно за все это», — пишет он 31 августа. В общей записи за 3, 4 и 5 сентября отмечает: «…Дивизия погибнет, нет задора, лошади стали, люди апатичны… бойцы ходят вялые». И о России, возлюбленной своей отчизне, которую он не желает покидать, добавляет: «Погода, нагоняющая тоску, дороги разбиты, страшная российская деревенская грязь, не вытащишь сапог, солнца нет, дождь, пасмурно, проклятая страна».
Бабель заболевает, толком не может двигаться, ночами мучается. Пишет: «Все тело растерзано, искусано, чешется, в крови, ничего не могу делать… Комсостав пассивен, да его и нет».
Шестого сентября он слышит в очередной раз в своей жизни черносотенный лозунг: «Бей жидов, спасай Россию… Вот и буденновцы», — комментирует он.
Бабель снова селится у евреев. «Мысль о доме все настойчивее. Впереди нет исхода». Седьмого сентября он опять становится на постой у еврейской семьи — возможно, пытаясь таким образом бежать назад, в свой мир. «Целый день варят и пекут, — пишет он о еврейских женщинах, — еврейка работает как каторжная, шьет, стирает. Тут же молятся». И о казаках: «Хамы — холуи жрут беспрерывно, пьют водку, хохочут, жиреют, икают от желания женщины». И, несмотря на все это, отмечает, что командование с «ужасной бестактностью» решает наградить этих «хамов» орденом Красного Знамени. Лицемерие армии потрясает Бабеля — лицемерие тех, к кому он пытался примкнуть.
Восьмого сентября он вновь оказывается в еврейском доме — и тем сильнее его тоска по родным: «Папаша и мамаша — старики. Горе ты, бабушка? Чернобородый, мягкий муж. Рыжая беременная еврейка моет ноги». Еврейка на сносях — еврейское отныне невозможное будущее. «Ужин — клецки с подсолнечным маслом — благодать. Вот она — густота еврейская. Думают, что я не понимаю по-еврейски, хитрые как мухи… Спим… на перине».
Девятого сентября двадцатишестилетний Бабель, родом из ассимилированной семьи, сообщает: «Синагога. Молюсь, голые стены, какой-то солдат забирает электрические лампочки». «Завтра пятница, уже готовятся [к субботе]», — пишет он о своих еврейских хозяевах. «Говорят — лучше голодать при большевиках, чем есть булку при поляках», — но Бабель-то знает, что они ошибаются. И он молится — уже не «почти молится», как 23 июля, — а он возносит о чем-то мольбу Всевышнему. Но о чем же молиться Бабелю? О революции? О соединении двух миров — о своей мечте? Или, может, о возвращении к корням? Как обычно — и это типично даже для дневника, — Бабель не дает ответа, будто предназначает это умолчание для читателя, хотя дневник предназначается только для него самого.
Он идет в синагогу, молится, как умеет, живет у еврейской семьи, отмечает их подготовку к священной субботе. Бабель теперь сознает себя частью еврейского мира или, во всяком случае, желает возвращения в лоно домашнего мира.
Следующие дни — последняя неделя дневника — полны жажды. Жажды пищи и домашнего уюта, жажды понимания «собственной судьбы». Одиннадцатого сентября в Ковеле он замечает: «Город хранит следы европейско-еврейской культуры… тихие домики, луга, еврейские улочки, тихая жизнь, ядреная, еврейские девушки, юноши, старики у синагоги… Соввласть как будто не возмутила поверхности, эти кварталы за мостом». А о товарищах-казаках говорит: «Все исхудали, обовшивели, пожелтели, все ненавидят друг друга… Целый день ищу пищу».
Двенадцатого сентября поляки занимают местечко Киверцы, повсюду царит хаос капитуляции. «Паника позорная, армия небоеспособна… Русский красноармеец пехотинец — босой, не только не модернизованный, совсем „убогая Русь“, странники, распухшие, обовшивевшие, низкорослые, голодные мужики». Раненых безжалостно выкидывают из вагонов, некоторые армейские подразделения попадают в плен к полякам, «масса пленных… армия бежит».
Тринадцатого сентября в тех же Киверцах Бабель вспоминает — или же ему напоминает само местечко, — что на дворе еврейский Новый год. «Мальчики в белых воротничках. Ишас Хакл угощает меня хлебом с маслом… Я растроган до слез, тут помог только язык, мы разговариваем долго… рассудительная и неторопливая еврейка». Бабель говорил с женщиной на идише, а «Ишас Хакл» — это «добродетельная жена» из книги Притчей Соломоновых (31:10): она олицетворяет доброту и мудрость еврейских женщин. Согласно интерпретациям, «Ишас Хакл» — аллегория отношений с божественным супругом; Бабель в буквальном смысле использует это выражение — слова, которые муж поет жене в канун субботы, — выражая любовь и признательность еврейской женщине в разоренном еврейском доме, столь неожиданно явившей ему доброту. В тексте этого гимна, восходящего к Царю Соломону, прямо говорится о жене, которая и ткет, и обрабатывает землю и т. д.
И 20 сентября, после замечаний о голоде и слабости в Красной армии, дневник 1920 года подходит к концу. Как говорил Левка Крик в пьесе Бабеля «Закат», «еврей, который сел на лошадь, перестал быть евреем и стал русским». Однако дневник 1920 года доказывает, что Бабель отнюдь не стал «еврейским казаком». Ему нужно было написать рассказы, составившие «Конармию», сочинить их ярко, сильно, но в то же время пригодно для печати в Советском Союзе 1920-х годов. Бабель поставил себе задачу изобразить парадокс самообмана личности, разрывающейся между еврейством и революцией. Он ясно сознавал положение, в котором оказалась еврейская интеллигенция в Советской России, когда их идеалистические надежды пошли прахом. И рухнула надежда Бабеля — мечта стать одновременно своим среди красноармейцев и остаться своим для своего народа: не вышло ни то ни другое.
Из «Дневника 1920 года» следуют два факта: любовь Бабеля к еврейскому народу и страшные зверства казаков, «творцов революции». Пребывание в Конармии для Бабеля стало метафизическим обрядом инициации. Пережитая им раздвоенность и невозможность полностью слиться ни с одним из миров — ни со старым, домашним еврейским, ни с новым, ужасающим и влекущим, революционным, — станет основой для его творческого неравновесия. Писатель питается энергией неустойчивости маятникового механизма, вынуждающего его тратить творческую энергию для обретения баланса. Это трудное, мучительное свойство стало главным приобретением Бабеля за время Польской кампании Гражданской войны. Но, исчерпав этот источник, написав «Конармию», ему не останется ничего, кроме бесконечного страдания.
Письма: 1925-1939
До революции в Одессе действовала процентная норма приема евреев в высшие учебные заведения, и юный Бабель был вынужден в 1911 году переехать из Одессы в Киев, чтобы там поступить в Киевский институт финансов и предпринимательства. В Киеве Бабель познакомился с Борисом Вениаминовичем Гронфайном, промышленником, занимавшимся выпуском земледельческих машин, деловым партнером его отца Эммануила. Бабелю было шестнадцать лет. Познакомился он и с пятнадцатилетней дочерью Бориса Гронфайна — та любила читать и мечтала стать художницей. У них случился роман, и 9 августа 1919 года Бабель женился на Евгении Гронфайн. Их дочь Натали позже напишет: «Мать и отец с юных лет были преданы искусству и верили, что ради него нужно пожертвовать всем».
Не прошло и года, как весной 1920-го Бабель оставляет молодую жену, берет себе русское имя Кирилл Васильевич Лютов, становится военным корреспондентом, прикомандированным к Первой Конной армии Буденного, и оказывается на польском фронте. Период с мая по сентябрь 1920 года Бабель проводит в красной кавалерии. Красная армия оказалась на подступах к Варшаве в августе 1920 года, но вскоре была отброшена, а к сентябрю разгромлена войсками Пилсудского при поддержке западных держав. В октябре было подписано перемирие, а 18 марта 1921 года — Рижский мирный договор, установивший российско-польскую границу и передавший Польше часть Украины и Беларуси. В Конармии Бабель, подписываясь «К. Л.» или «К. Лютов», публикует в газете «Красный кавалерист» четыре материала (возможно, он написал больше, однако другие тексты не обнаружены). Вернулся Бабель с фронта измученным, больным, завшивленным и истерзанным. Они с женой отправляются в Грузию (Абхазия и Аджария входили в состав Грузии), где Бабель пишет в местную газету «Заря Востока».
После смерти Ленина 21 января 1924 года Иосиф Сталин, с 1922 года генеральный секретарь ЦК ВКП(б), разворачивает борьбу за тотальный контроль над Советским Союзом. С 1921 по 1924 год Бабель пишет и публикует рассказы о Бене Крике («Одесские рассказы»), а также работает над циклом «Конармия», и с их публикацией в авангардном журнале «ЛЕФ» и журнале «Красная новь» слава писателя неуклонно растет. Как уже говорилось выше, в 1924-м Буденный впервые раскритиковал рассказы «Конармии», пытаясь дискредитировать эти воспоминания о катастрофическом поражении и отступлении красной кавалерии, а также набирающего силу писателя, чья популярность не давала аудитории забыть об этой неудаче.
Кроме того, в 1924 году сестра Бабеля Мириам (Мария, Мери) Шапошникова уехала в Брюссель. В 1925-м Бабель опубликовал первые два «детских» рассказа (цикл «История моей голубятни»); у него начался роман с Тамарой Кашириной (позднее — женой Всеволода Иванова), что, скорей всего, и побудило его жену Евгению эмигрировать. В 1926 году мать Бабеля уехала к дочери в Брюссель. В своих воспоминаниях дочь писателя Натали Бабель пишет: «Моя мать не скрывала причин своего переселения во Францию: она ненавидела советский режим и боялась его… но лишь многие годы спустя, уже умирая от рака, она призналась мне, отчего на самом деле не вернулась в Москву к мужу: „Ты должна знать: у тебя есть сводный брат. Я уехала из России в основном потому, что твой отец завел роман с актрисой, красавицей, которая родила ему сына“».
С выходом книги «Конармия» слава Бабеля возросла. Его письма к семье после 1925 года полнятся тревогой о здоровье, жалобами на безденежье, еврейскими мотивами и тоской по родным. «[В этот период] Бабель боялся за себя, — писала впоследствии его дочь, — лишь потому, что опасался, как бы его финансовое положение не отразилось на его работе. Его жизнь строилась вокруг сочинительства — он без преувеличения всем пожертвовал ради искусства, в том числе личными отношениями, семьей, свободой, даже жизнью».
Однако из переписки Бабеля следует, что беспокоило его не только творчество. Со смертью Максима Горького в 1936 году Бабель лишился наставника и могущественного защитника. Натали потом напишет, что Бабель жил в «полнейшей секретности и молчании. Лишь немногие знали об ужасных его тревогах, о его неколебимой уверенности в том, что однажды его уничтожат, как и прочих… Он отказывался писать по заветам партии и погрузился в молчание, несмотря на крупное вознаграждение, обещанное ему в случае публикации. На это он отвечал: „В дворце не творится“».
В одном из первых писем к сестре (12 мая 1925 года) Бабель пишет: «Душевное состояние оставляет желать лучшего — меня, как и всех людей моей профессии, угнетают специфические условия работы в Москве, то есть кипение в гнусной, профессиональной среде, лишенной искусства и свободы творчества, теперь, когда я хожу в генералах, это чувствуется сильнее, чем раньше…» Бабель, сознававший, что его письма подлежат перлюстрации, со временем стал осторожнее, но в данном случае оценивает ситуацию правдоподобно. Его по-прежнему ничто не беспокоит, кроме качества создаваемых им текстов.
Шестнадцатого ноября 1925 года он пишет: «Пока придерживаю „Конармию“, не согласен с некоторыми сокращениями [цензоров]». Первого января 1926 года он уговаривает сестру и зятя вернуться в Россию: «А что до духовной жизни в России и научных всяких перспектив, не мне вам рассказывать, они тут побогаче, и будущее у них пообширнее, чем на Западе». Для надзора ли он это писал или еще верил, что революция и коммунизм — благо человечества? Спустя месяц, 8 февраля 1926 года, Бабель формулирует: «Пока вы с мамой не осядете, мне отсюда не уехать. А я должен уехать. С каждым днем в Москве жить все труднее, а работать неплодотворнее, и, если тут остаться, будет только материальная и духовная нищета». Следует отметить, что Бабель говорит не о политическом гнете — лишь о недостатке творческой продуктивности.
Из Ленинграда 22 марта 1926 года: «…Несмотря на письма, вы и представить не можете положение моих дел, оно стало катастрофическим и невыносимым… я сейчас так отчаялся и устал, что работать не могу…» Бабель мучается, разлука с семьей только умножает страдания, в недостатке творческой продуктивности он винит личные обстоятельства. В этот период он работает над киносценарием «Беня Крик» (от которого потом отречется: фильм ему не понравится) и над экранизацией «Блуждающих звезд» Шолом-Алейхема. Тамара Каширина между тем ждет от него ребенка, рожать ей в июле, и жизнь писателя охвачена хаосом.
Двадцать девятого марта 1926 года он снова жалуется на личные трудности, но прибавляет: «Сегодня Песах, первый седер — печальные воспоминания». Воспоминания детства вдруг возникают посреди нынешнего одиночества. Седьмого сентября 1926 года, после переезда из Москвы в деревню Хреновая (Воронежская губерния), его настроение меняется, он снова помногу работает, он рядом со своими любимыми лошадьми. Любовь к лошадям Бабель сохранил даже после всего пережитого у казаков, которые отвергли его именно потому, что он так и не научился хорошо ездить верхом. Тем не менее любовь к лошадям останется с ним навсегда — быть может, как воплощение непреходящего желания влиться в мир «иных».
Шестнадцатого сентября 1926-го он пишет матери из Хреновой: «…Много работаю, вижу мало людей и много лошадей. Люблю я это… запоздало поздравляю тебя с еврейским Новым годом. Пусть он будет у тебя лучше, чем тот, что прошел…» И снова лошади, символизирующие внешний мир, сочетаются с миром домашним, где звучат пожелания счастья в еврейском новом году. В следующие месяцы он жалуется в письмах на здоровье, на самочувствие матери, на отсутствие денег, расходившихся по друзьям и родным, но очевидно, что у него вновь проснулась жажда работы. Пятого ноября 1926 года из Москвы: «Я теперь много работаю», а затем, 10 ноября: «Будь здорова, и пусть Бог Израилев пошлет тебе новые зубы, новые деньги, а главное — новые мозги, да только даже если этот Интриган и станет посылать тебе изредка по зубику, Он ничем не поможет с мозгами…»
В середине ноября (15 ноября 1926 года) он пишет, что живет «роскошно» в Доме отдыха Народного комиссариата, адреса никому не сообщает и говорит, что надеется вскоре подготовить пьесу («Закат») к постановке. Но 29 ноября пишет, что уезжает в Киев, а затем за границу, и притом надолго: «Я завершаю ужасный „московский период“ моей жизни, он принес мне столько невзгод. Даже говорить о нем больше не хочу…»
Через несколько месяцев, 28 января 1927 года, снова очутившись в Москве, он рассуждает о доме, семье, жизни и обязательствах: «Когда наступает отчаяние, вспоминаю папу. Он ждал, он хотел от нас успеха, а не жалоб. Вспоминаю его, и становлюсь сильнее, и гоню себя вперед. Все, что ему обещал, не на словах, но в мыслях, исполню, потому что память его для меня священна…»
Из Киева, 17 апреля 1927 года: «Милая мама, желаю тебе всего наилучшего в этот праздник. Был у Цайлегера на седере, все как полагается, как бывало в далекие детские годы. Но в душе мне грустно, и ты понимаешь отчего… Есть ли у тебя маца, соблюдаешь ли традиции предков? Надеюсь, в следующий Песах мы увидимся при счастливых обстоятельствах…» Бабель вспоминает еврейское прошлое, тоскует по нему, грустит, что отрезан от родных. Он оплакивает утрату еврейской традиции, неотъемлемую часть детской жизни.
Годом позже, 2 апреля 1928 года, он рассказывает матери в письме о том, как сместили одного из сотрудников «Нового мира». «И можешь себе представить — за что? — лукаво спрашивает он. — За пьянство. Он учинил в пьяном виде какой-то дебош в общественном месте, и течение его карьеры прервалось. Очень жалко. Я всегда любил эту разновидность людей — а йид, а шикер… Сегодня куплю мацы и в твою честь на седере пропою хвалы этому старому мошеннику, Еврейскому Богу, по моему мнению, этот Песах немножко повеселее прошлого». «А ид, а шикер» — на идише означает «еврей, пьяница». Это выражение входит и в поговорку: «Еврей-пьяница и еврей-бандит — это не так страшно».
В одном из писем из Киева Бабель возвращается к вопросу о своей лояльности России: «Несмотря на все хлопоты — чувствую себя на родной почве хорошо. Здесь бедно, во многом грустно — но это мой материал, мой язык, мои интересы. И я все больше чувствую, как с каждым днем я возвращаюсь к нормальному моему состоянию, а в Париже что-то во мне было не свое, приклеенное. Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь… Я одержим одной только мыслью, одним желанием — работать и устроить жизнь свою тихо и мирно, но эта жизнь без тебя немыслима… будущей весной постараюсь тебя привезти… я этой идеи держусь». Разумеется, это мог быть и обманный маневр, чтобы умилостивить надзор, и мольба Бабеля вновь разрешить ему выезжать за границу, и клятва верности советскому государству.
Если верить Бабелю, он по-прежнему лелеет надежду, что Россия воплотит его мечты, но в этом воплощении будет также присутствовать его мать и его семейное прошлое.
Он по-прежнему часто пишет о нехватке денег, которые посылает родственникам; 19 ноября 1928 года желает матери, чтобы «[у нее] было спокойно на душе». Месяцем позже (15 декабря 1928 года), будучи в Киеве, он снова жалуется на здоровье, но потом берет себя в руки: «Маме теперь надо только жить, радоваться жизни и бросить уже эти „еврейские недуги“» вместе с тревогами за родных. «Надо украшать дома весельем, а не цорес. Как бы людей в этом убедить?» Бабель употребляет популярное идишское словечко «цорес» — «несчастья».
Двадцать седьмого апреля 1929 года из Ростова-на-Дону Бабель пишет матери: «Не расстраивайся, потому что была грустная Пасха, — нас уже столько тысяч лет утешают, что „все будет хорошо в будущем году в Иерусалиме“. Смелый человек найдет силу преодолеть грустные мысли». Двадцать третьего июля 1929 года он из Ростова сообщает родным о появлении на свет его дочери Натали: «Обе дамы чувствуют себя хорошо, и дела у них преотлично. Наташа — славное имя… Я просил Женю сочинить ей еврейский „ярлык“ (мне очень нравится Юдифь), но она не послушала. Я не против — ей виднее, как лучше…» Мы видим, что Бабель пытается укрепить связь своего ребенка с еврейством. Он не выдает своего отношения к тому, что жена его не послушала и не позволила ему протянуть ниточку от дочери к своему еврейскому прошлому, к оплакиваемому детству — тонкую ниточку, хотя бы только имя.
Тридцать первого августа 1929 года он пишет из Липецка и рассказывает родным о болезни «А. К.», о страданиях человека, которым Бабель восхищался. «А. К.», он же «Ал. Конст.», — Александр Константинович Воронский (1884 — ок. 1937), основатель и редактор журнала «Красная новь», публиковавшего рассказы Бабеля. Воронский был исключен из партии и отправлен в ссылку в Липецк в 1929 году, но получил разрешение вернуться и был арестован НКВД в 1937 году, в разгар сталинских чисток. Письмо Бабель завершает описанием российских пейзажей: «Великолепное место, вокруг красота, прохлада, утешение, все такое российское, никаких ярких пятен, тихая речка, рощи, дубравы…»
Мы никогда не узнаем, предназначалось ли это для надзорных органов, но эта похвала пейзажам отчасти напоминает о его согласии назвать дочь русским именем, а не еврейским — Юдифь, желанным поначалу.
Десятого мая 1930 года он из Москвы отвечает на печальные письма родных из-за рубежа: «Я неукротимо верю в будущее, а потому не могу разделить вашу грусть. Жизнь сложна, особенно для человека моей профессии, человека, который столь фанатически требователен к себе. Никогда прежде я не чувствовал такой внутренней силы, уверенности и покоя (несмотря ни на что)… Когда вернусь, надо будет кое-что переписать для публикации…»
Тут неизбежно вспоминается пророческая формулировка Осипа Мандельштама: «Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают…»
В письме из Москвы от 26 мая 1930 года, погоревав о том, как печалятся его родственники за границей, и велев им о нем не беспокоиться, Бабель пишет: «Я теперь работаю по утрам и вечерам, а днем хожу гулять… наедаюсь до отвала блюдами моего детства…» О чем он говорит — о кухне его детских лет? Или о чем-то более глубоком? О желании хоть отчасти вернуться в юность?
В ближайшие месяцы Бабель упоминает нападки в прессе из-за интервью, якобы данного им польской газете и критикующего советскую власть (письмо из Москвы от 22 июля 1930 года). Бруно Ясенский в «Литературной газете» (№ 28 от 10 июля 1930) опубликовал полемический комментарий к интервью, которое Бабель якобы дал «на пляже Французской Ривьеры», куда приехал вместе с женой. Интервью было подписано Александром Даном и появилось в польской еженедельной газете «Wiadomski Literackie»; в интервью Бабель якобы утверждал, что работать в Советском Союзе ему невозможно. Эта история попортила Бабелю немало крови, и он написал в «Литературную газету» опровержение. Дело Бабеля рассматривалось на заседании Федерации объединений советских писателей (ФОСП), и его имя было очищено, обвинения были сняты.
Спустя же несколько недель, получив от жены Жени фотографии дочери Наташи, Бабель пишет: «На снимках Наташа цветок и чуток еврейка». И завершает послание словами: «Дух моих предков восстал против папиного правила — не путайся с природой, — и я вполне готов весь остаток жизни провести в глуши с теми, кого люблю».
В последующие месяцы Бабель в письмах родным говорит о том, что к нему вернулись силы, он снова готов работать, а «Конармия» пользуется успехом. «Только что мне сообщили из Госиздата, — пишет он 15 декабря 1930 года, — что последнее издание „Конармии“ разошлось в рекордный и небывалый срок, чуть ли не в семь дней, — и требуется новое переиздание…» Казалось бы, Бабель совершенно обжился в российском обществе, он очень популярный писатель, его книги расходятся в рекордные сроки. Двадцать восьмого декабря 1930 года он пишет: «В жизни моей не бывало года, когда я работал так много и упорно и ни на что не отвлекался… Кажется, это был самый важный период моей жизни, я учусь быть лучшим мужем, сыном и братом и, быть может, лучшим ремесленником, чем был…» А потом, 8 февраля 1931-го: «Видите, каким примерным еврейским „семейным человеком“ я стал…»
Двадцать четвертого марта 1931 года он из Киева спрашивает родных: «Вы готовитесь к празднику? В этом году я уже видел мацу, и, кто знает, может, выпадет отведать…» А касательно критики своих работ 17 июня 1931 года пишет: «Надо отдать мне справедливость — к критике, хвалебной и ругательной, — я отношусь с полным самообладанием и знаю ей цену — чаще всего цена ей пятак». Он по-прежнему пишет о своей одержимости работой, о множестве задач, которые на себя берет, а еще о том, как счастлив, что Максим Горький поселился неподалеку от него. «Я иногда хожу по вечерам в гости, — пишет он 7 июля 1931 года. — До чего поучительно и приятно неожиданное его соседство, нечего и говорить… Вспоминается юность, и хорошо то, что отношения, начавшиеся в юности, до сих пор не изменились».
В том же письме Бабель вспоминает свое еврейское прошлое, вновь сплетая важность дружбы с Максимом Горьким, звездой советской литературы, и свои еврейские корни: «На столе у меня настоящая галерея родственников, живых, давно ушедших, недавно исчезнувших: это сильно отвлекает и уводит мысли прочь». И куда же заводили Бабеля эти мысли? Сознавал ли он свой великий литературный талант, свою включенность в российское общество, видел ли тот якорь, что не давал ему оторваться от еврейских предков?
Четырнадцатого октября 1931 года он пишет матери о подготовке «детского цикла» — «Истории моей голубятни»: «Сюжеты все из детской поры, но приврано, конечно, многое и переменено, — когда книжка будет окончена, тогда станет ясно, для чего мне все то было нужно… После длительного перерыва я соприкоснулся с литературным базаром, многое меня взволновало…» Отчетливо понимая сложность ситуации, сознавая, что перлюстраторы не дремлют, в том же письме он прибавляет: «Взялся за гуж — не говори, что не дюж; отступать теперь некуда, надо гнуть линию… Родным моим, да и мне самому, тяжко приходится от этой линии, но я знаю, что скоро замолю свои грехи перед вами. Как видите, началось последнее действие драмы или комедии — не знаю, как сказать…» Бабель понимал, с чем имеет дело. Сочинительство было естественным состоянием для Бабеля, как дыхание, однако вымысел ради ублажения советского надзора, ради «линии партии», — это Бабелю дастся с адским трудом. Но тогда он еще не догадывался, какую именно цену уплатит судьбе за это.
В 1931 году он настаивает, что наконец обрел «настоящий голос», что все опубликованное ранее — только начало. Восьмого ноября 1931 года: «Пожалуй, надо предупредить вас, что все нынче публикуемое — ничто по сравнению с другими моими вещами. Тяжелая артиллерия у меня в резерве… но теперь пути назад нет — надо дописать до последней строки, а потом вместе начнем новую страницу…» Он переживает из-за искажения некоторых своих рассказов при публикации — например, рассказа «Карл-Янкель» (1931), который сам ценил невысоко: «Рассказ этот неудачен и к тому же чудовищно искажен… с ошибками, совершенно уничтожающими смысл».
Двадцать третьего апреля 1932 года в письме из Молодёново он снова возвращается к Песаху: «Поел домашней мацы. Она печет каждую ночь и трудится почти до зари. Как вы празднуете? С мацой и синагогой?..» Шестого мая 1932-го, очевидно, отвечает на материно письмо: «Я так рад, что вы празднуете пасху по правилам…» Семнадцатого августа 1932 года вновь говорит о лошадях — о своем личном символе внешнего неприятельского, но желанного мира: «Среди великолепных лошадей ко мне возвращается относительный душевный покой, по-моему, законы, правящие конюшней скаковых, научили меня понимать человеческие пределы».
Второго октября 1932 года он посылает «наилучшие пожелания на [еврейский] Новый год». И любопытствует: «Мама ходила в синагогу?» И затем, 4 октября, спрашивает: «Когда в этом году Йом Кипур?» В письмах возникают все те же темы, что и прежде; 2 мая 1933 года он пишет из Сорренто, где гостил у Горького и ездил по музеям Неаполя: «Закончил вчера геркулесов труд — пьесу. И поскольку она, разумеется, не совпадает с „генеральной линией Партии“, будет трудно… декорации и персонажи новые, и я буду счастлив, если удастся». Речь идет о пьесе «Мария» (1933), действительно вызвавшей яростные споры и оказавшейся запрещенной. Бабель вновь идет на риск, чтобы не изменить себе как художнику.
Вернувшись в Москву из Парижа в 1933 году, Бабель признает, что вокруг него разрастаются слухи (1 сентября 1933 года): «Вокруг меня множатся всевозможные абсурдные, но зловещие толки…» И затем в Нальчике 3 ноября 1933 года он рассказывает, как ходил на охоту, но прибавляет: «Я, конечно, не стрелял». Спрашивается, зачем охотился? Бабель по-прежнему не способен на убийство живого, даже в форме охотничьего ритуала. Бабель все такой же чужак в мире жестокости, все еще еврей и нееврей одновременно.
Пятнадцатого марта 1934 года из Москвы: «Вокруг пьесы моей идут баталии, спорят и ругаются, значит, живое зерно в ней есть… „Внутренние поиски“ теперь не в моде — нужны факты и знания, а значит, необходимо возвращаться к источнику». «Внутренние поиски», может, и не в моде, однако для Бабеля нет ничего важнее.
Через год — 14 марта 1935-го — он пишет: «Хочу поездить по местам детства, в Одессу, на Украину. Все зависит от моего сочинительства. Но в таких делах в итоге все зависит от бывшего Бога». И 17 апреля 1935-го: «Сегодня первый седер… Умудрился достать мацы». Одиннадцатого июля 1935 года из Парижа: «Вчера слушал Изу Кремер… Переполняли детские воспоминания…» Речь тут об Изабелле Кремер, певице, исполнявшей баллады на русском, идише и немецком.
Из Парижа 27 июня 1935 года он сообщает, что выступал на антифашистском конгрессе. «Немцы и евреи вместе хлопали… В Германии меня записали в запрещенные авторы, а „Конармию“ торжественно сожгли…»
Затем из Одессы 9 октября 1935 года: «…В Одессе я вновь открыл Бога и молюсь ему о мамином выздоровлении…» Из Москвы 1 марта 1936 года: «„Academia“ поручила мне редактировать Шолом-Алейхема. На досуге читаю и катаюсь от хохота; как будто юность вернулась…» Пятнадцатого апреля 1936 года из Москвы: «Тоскую по Одессе… Все время жую мацу…» И 26 апреля 1936-го: «Мы собрались за столом… подавали фаршированную рыбу, сосед спер к ней соус, и мацу…»
Семнадцатого сентября 1936 года, опять в Одессе, Бабель вновь возвращается к иудаизму: «Счастливого [еврейского] Нового года. Вчера ходил с этим дураком Ляхецким в синагогу на Мастерской… такая знакомая атмосфера — эти лица, старухи такие фрейлех [веселые], старики громоподобные. Очень рад, что пошел. Не обошелся, конечно, без обычной молитвы, особой, другому Богу и в основном про вас…»
Шестого сентября 1937 года, из Москвы, в разгар сталинских репрессий: «Во-первых, разрешите сообщить, что сегодня Рош а-Шана, и поздравить вас с этим новым еврейским годом, которому тысячи лет. На Йом Кипур пойду в синагогу…» Из Киева 1 декабря 1937 года: «Кровь предков во мне все заметнее…» И 16 апреля 1938 года из Москвы: «…ел чудесную мацу откуда-то из-под Минска. Жаль, у вас такой нет. Веселитесь ли в лучший еврейский праздник? Кашеровали посуду на Песах? В общем, счастливого Песаха…»
Вспомним, что в рассказе «Переход через Збруч»: осколки пасхальной посуды валялись среди кала и обрывков шуб…
Двадцать шестого сентября 1938 года из Переделкина, где ему выделили в писательском поселке новый дом, Бабель пишет: «Перевез из города все книги и по ночам читаю Шолом-Алейхема на нашем крайне своеобразном языке…» А 2 декабря 1938-го: «…завтра поеду в город. Погляжу новый фильм Эйзенштейна… а мой старый друг, прекрасный еврейский актер Михоэлс, в спектакле играет Тевье-молочника. (Надо бы, кстати, пару глав перевести.)…»
Бабель не знает, что приближаются его последние дни, он полон сил. Москва, 7 февраля 1939 года: «Часто не пишу, потому что работа не отпускает. Само собой, к первому все закончить не удалось… Я безжалостно пру вперед и надеюсь, что через несколько дней жизнь моя превратится сплошь в звуки и молитвы…»
И последнее письмо от Бабеля, за пять дней до ареста 15 мая 1939 года, из дома в Переделкине, куда явится НКВД: «…в трудах; заканчиваю последнюю работу… и скоро приступаю к окончательной отделке заветного труда…»
Бабель, бесспорно, был человеком крайне противоречивым. И все же «Дневник 1920 года» и письма к матери и сестре доказывают, сколь значимую роль играл иудаизм в жизни этого человека, с боем прорывавшегося в мир «иных». Как показывают письма и страницы дневника, Бабель не способен был ни окончательно оставить в прошлом еврейский мир Одессы, ни гармонично влиться в российское общество, неизменно видевшее в нем чужака. Он навеки застрял меж двух миров, не вполне выйдя из одного и не вполне укоренившись в другом. Его последние слова — «Не дали закончить» — естественно, касаются его страсти к сочинительству, его любви к работе. И однако они могут — тоже, пожалуй, естественно — касаться и его неотступного и неизбывного желания примирить два мира, что вели битву в его душе. Бабель пришел к трагическому финалу своей жизни и евреем, и неевреем — и одновременно ни тем и ни другим.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК