Часть II Бабель на иврите (1920–1960 годы)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Введение

Анализ творчества Исаака Бабеля в его восприятии ивритской культурой в подмандатной Палестине и Израиле важен, с одной стороны, чтобы описать эти проблемы как бы изнутри жизненного и художественного опыта писателя, а с другой — увидеть, как воспринимались эти черты теми, кто выбрал в качестве языка творчества иврит и для кого еврейский мир был и остался родным и единственным, хотя их взросление состоялось в Российской империи.

Задача эта новая и чрезвычайно важная особенно в свете введения творчества Бабеля в контекст еврейского литературного многоязычия, в современное осознание еврейского литературного канона, а также активно развивающихся исследований русско-еврейской литературы и образа еврея в русской литературе.

Творчество Бабеля с точки зрения его «аутсайдерства» в русской среде и «инсайдерства» в еврейской приводит к пониманию отчетливого подобия мира автора «Одесских рассказов» и «Конармии» и той группы его критиков, переводчиков и читателей, что ввели творчество этого русского писателя в мир актуальной еврейской литературы на иврите XX века в новом еврейском государстве.

Особый интерес представляет переводческий опыт израильского поэта Авраама Шленского, который специально выявлял в своих переводах на иврит библейские и талмудические источники прозы Бабеля, подчас незаметные русскому читателю.

Важно сделать первые шаги к изучению того особого сегмента восприятия русской литературы, который сформировался на иврите в подмандатной Палестине до 1948 года и затем в Израиле. Однако более широкое изучение этого контекста, равно как и дальнейших этапов рецепции Бабеля в Израиле вплоть до вышедшего на рубеже 2000–2010 годов полного трехтомного собрания сочинений Бабеля на иврите, — дело будущего.

История еврейского самоопределения в России

Бушевавшие в душе Бабеля противоречивые битвы за обретение идентичности, за культурную ассимиляцию, за поиски своего пути были нисколько не легче тех, что приходилось вести его собратьям-евреям, и с неизбежностью нам придется рассмотреть исторический контекст, сопровождавший становление бабелевского поколения.

Лет за тринадцать до рождения Бабеля (1894 год) по всей черте оседлости прокатились погромы, вызванные тем, что многие обвиняли евреев в убийстве царя Александра II (март 1881 года). В 1881 году впервые в Европе XIX века евреи столкнулись с антисемитизмом как с взрывной угрозой еврейскому образу жизни. Взрывная волна от убийства царя прошла по всей Российской империи, вызвав ряд погромов на Украине. Церковь и правительство не пытались остановить погромы, ибо евреев подозревали в организации революционных беспорядков. Потрясение было огромным — такой ужасающей по силе волны погромов в Восточной Европе не случалось за истекшее столетие. Укрепление самодержавия должно было, напротив, гарантировать общественный порядок и безопасность. Но внезапно выяснилось, что в России массы могли бесчинствовать как угодно, при бездействии или даже соучастии правительства.

Российское еврейство в целом оказалось (по крайней мере, поначалу) расколото — на большинство евреев санкт-петербургского «истеблишмента», с одной стороны, и тех, кто непосредственно пострадал от погрома в черте оседлости, с другой. Влиятельные евреи, близкие к царю и правящей элите Российской империи, считали погромы и антиеврейские выступления проявлениями борьбы между правительством и революционерами. Такие взгляды высказал и сам царь Александр III на аудиенции, которой он удостоил депутацию влиятельных евреев во главе с бароном Гинцбургом 11 мая 1881 года в Гатчине. Царь заявил, что погромы устроены «анархистами» и что правительство ни в коем случае не намерено их терпеть.

Однако евреи, жившие в черте оседлости и испытавшие погромы (Одесса, 1871 год), четко представляли ужас, который мог снова выпасть на их долю. В ответ на это группы еврейских студентов с передовыми взглядами не стали обращаться к влиятельным людям для защиты своих интересов в правительстве, но отправились в местные синагоги и попытались изложить собравшимся план еврейской самообороны от погромщиков, которые, несомненно, должны были явиться снова.

Первым шагом студентов, желавших организовать дружины самообороны из местных жителей, был созыв общественных собраний в городских синагогах в субботу 2 мая. Целью собраний было убедить евреев в необходимости самоорганизации для предотвращения ожидаемых погромов. Самый большой успех имело выступление тех, кто говорил на идише, родном языке еврейских масс, особенно если оно перемежалось цитатами из Танаха и афоризмами из Талмуда. Как писал анонимный свидетель событий в очерке, опубликованном в 1882 году в журнале «Вольное слово»: «Это было первое „хождение в народ“ образованной еврейской молодежи, движимой глубоким трагизмом момента… Сама мысль, что образованные евреи, о которых еврейский народ привык думать с гордостью, в то же время сознавая их недосягаемость, думают об этом народе, поднимала его упавший дух, воскрешала в нем чувство человеческого достоинства… По сей день у меня перед глазами стоит почтенный старик лет семидесяти, который после моей ободряющей речи подошел ко мне, возложил обе ладони на мою ладонь, желая благословить меня, но не сказал ни слова и разразился слезами».

Судьбе было угодно, чтобы молодые студенты оказались правы — даже более правы, чем они сами ожидали. Следующий погром в Одессе начался раньше, чем они успели что-либо предпринять или организовать какие-либо коллективные действия, — буквально на следующий день (в воскресенье 3 мая). Переживая ужасы, которые творила толпа, одесские евреи пытались защищаться, к ним присоединялись студенты… и некоторых из них забрала полиция, вместе с остальными евреями, задержанными при попытках сопротивления погромщикам.

Явное содействие полиции погромщикам, должно быть, произвело неизгладимое впечатление на тех, кто надеялся на защиту со стороны властей и полиции от изнасилований и грабежей.

Вполне вероятно, что существует прямая связь между попытками организовать самооборону и формированием в Одессе эмиграционного движения. Когда дело дошло до физического насилия, идеи спасения приняли четко еврейское направление: общее должно было реализоваться через частное, и начальной целью стало спасение еврейского народа в целом, откуда следовало, что еврейская идентичность становится теперь первоочередной задачей.

Тем временем богатые высокопоставленные евреи Санкт-Петербурга, далекие от погромов, зато близкие к императорскому двору, продолжали дискутировать о том, должна ли еврейская община что-либо предпринять коллективно. Еврейская верхушка, возглавляемая бароном Гинцбургом, железнодорожным магнатом Поляковым и банкиром Заком, по-прежнему отказывалась видеть политическую значимость еврейских погромов. Однако в дело вмешались три популярных публициста русско-еврейского еженедельника «Рассвет» — Мордехай Бен-Гиллель А-Коэн, Ш.-З. Лурье и поэт Семен Фруг. Трое молодых журналистов решили, что пора использовать все свое влияние, чтобы подтолкнуть официальную верхушку еврейской общины к действию. Они созвали чрезвычайное собрание в доме барона Гинцбурга. Несмотря на то что у дверей роскошного особняка барона дежурили полицейские, которые попытались не пустить пришельцев в дом, собрание состоялось. В своих дневниках А-Коэн утверждает, что на этом собрании впервые был поднят вопрос о возможности эмиграции из России и возможность эта резко отвергнута: «Столичная еврейская верхушка боялась идеи эмиграции из России больше, чем погромов… В их глазах эмиграция была равносильна заявлению о банкротстве российского еврейства». По-видимому, состоятельные евреи думали в первую очередь о том, что эмиграционные настроения поставят под угрозу их богатство и влияние.

В Одессе в это время революционные группы, настроенные против царского режима и вытесненные в подполье царской охранкой, были далеки от страхов еврейских баронов, но опасались за собственные дома и семьи. Эти группы набирали популярность и силу благодаря дыханию свободы, которым веяло от возможности (мнимой или действительной) свергнуть нынешнюю власть. Хотя головную часть движения составляли представители студенческой интеллигенции, большей частью его были ремесленники, простые рабочие и мелкие торговцы.

Евреи-социалисты Киева и Одессы видели в ответе на погромы начало революции. Позже члены группы еврейских студентов Киевского университета напишут: «Мы были частью русского народа… были взращены на его напевах, выросли на его литературе». Они верили, что воплощение мечты о социализме даст народу свободу мысли и творчества, свободу печати и они станут хозяевами своей жизни, будут приняты в общество на равных правах с другими.

Еврейские массы по самой своей природе всегда и везде были предрасположены к чистому идеализму высокой степени. Идеи о еврейских колониях могли до слез тронуть простых евреев. Исповедующая всевозможные формы идеализма литературная интеллигенция начала играть двойную роль, ибо русскому сознанию свойственно было видеть в писателе кумира: такое мировоззрение утвердилось еще в XIX веке, и не в последнюю очередь благодаря особенному интеллектуальному голоду.

Литературная среда с растущим беспокойством наблюдала за цепной реакцией, вызванной весенними погромами, — эмиграцией, с одной стороны, и новой волной погромов — с другой. В Киеве в конце апреля 1881 года имели место многочисленные сообщения о массовом исходе евреев из города; к каждому поезду на Бердичев или Белую Церковь прицеплялся дополнительный десяток вагонов.

Евреи хотели спастись, переменив место жительства, но их попытки бегства имели противоположный эффект. Власти получали тайные доклады, что миграция евреев лишь распаляла местное население и способствовала новым погромам в данной местности.

Погромщикам не приходило в голову, что убийства, изнасилования, грабежи и поджоги целых деревень ведут к финансовому хаосу далеко за пределами еврейской общины, на которую они направлены. Непрекращающиеся бесчинства привели к тому, что торговля на юге России почти остановилась. Тридцатого мая 1881 года мануфактурный магнат Т. С. Морозов написал министру внутренних дел графу Н. П. Игнатьеву от имени торгово-промышленного сообщества Москвы, требуя, чтобы тот сделал все возможное для прекращения погромов, так как по всему югу были отменены главные торговые ярмарки. Нарастающий экономический хаос, спираль насилия, бегства, разрушения шла еще круче вверх, поскольку местное население винило в катастрофе самих евреев. Земства, осмелевшие оттого, что правительство не заняло активной позиции ни на словах, ни на деле, присоединились к прессе и вместе с ней стали заявлять, что необходимо положить конец еврейской конкуренции в различных областях торговли и образования, или, как они выражались, не давать евреям эксплуатировать местное население.

В еврейской общине началась борьба мнений: остаться и терпеть (позиция санкт-петербургских магнатов) или самоорганизоваться для борьбы или бегства (позиция большинства евреев в черте оседлости).

Литературная интеллигенция стала играть ключевую роль в сплочении сторонников массовой эмиграции евреев из Российской империи. Поскольку санкт-петербургские магнаты потеряли авторитет как представители еврейского народа и не смогли воздействовать на нового царя и его правительство, чтобы те приняли решительные меры для защиты евреев черты оседлости, именно писатели, живущие там, передавали за границу (нарушая законы Российской империи) описания погромов, чтобы довести их до сведения евреев, живущих на Западе.

Царское правительство отрицало все обвинения. В ответ еврейская община собрала сведения по числу изнасилований, а также доказательства попустительства властей во время погромов, грабежей и убийств и тайно отправила их для публикации в Лондон.

В качестве возможных мест эмиграции назывались Америка, Испания, Англия, Франция, Германия. Мысль о Палестине возникла не сразу. Появились интерпретации истории еврейского народа как попытка евреев уже в библейские времена навязать свои теории, свои взгляды на жизнь и справедливость правящему классу, который чаще всего видел в евреях чужаков и временных гостей. И пока евреи не осядут на собственной земле и не станут полными хозяевами своей судьбы, им не дождаться понимания и антисемитизм будет только расти.

В мае 1882 года Игнатьева сменил на посту граф Дмитрий Толстой. Он тут же издал циркуляр в подтверждение декларации о решимости правительства преследовать за притеснения евреев. Поначалу еврейские общины по всей Российской империи поверили в избавление от нависшего над ними ужаса. Но страх не прошел. Идея эмиграции стала чуть менее актуальной, но евреи чувствовали, что это послабление лишь временное.

И все-таки палестинская идея укоренилась: в 1882 году в Палестине были основаны поселения Ришон-ле-Цион, Зихрон-Яаков и Рош-Пина. Благодаря связям групп поселенцев с российской прессой в газетах начали появляться описания благоприятных возможностей для переезда в Палестину. Очень помогла состоявшаяся в октябре 1882 года в Париже плодотворная встреча между эмиссаром из Ришон-ле-Циона и бароном Эдмоном де Ротшильдом. Поддержка Ротшильдом нового, только что основанного города включала в себя приобретение земли, виноградников, постройку домов, а также отправку профессиональных управляющих и агрономов, которые должны были проследить за применением современных методов земледелия.

Несмотря на все трудности жизни в Палестине, различные организации в Москве, Одессе, Варшаве, Белостоке, Вильне, Ростове, Полтаве, Минске и Ковно вели активную деятельность в поддержку евреев, перебравшихся в Палестину. Либеральная интеллигенция также стояла за идею палестинской иммиграции — писатели и критики из Старого и Нового Света отстаивали эту идею в публикациях на русском языке, иврите и английском.

Ад кишиневского погрома 1903 года и последующие погромы вплоть до 1906-го — в отличие от погромов первых лет царствования Александра III, нанесших в основном материальный ущерб, — сопровождались значительно большим числом изнасилований, зверств и смертей. Это еще более укрепило позиции сионистов.

Во время правления Александра III евреи ощущали полную изоляцию и оставленность, и оппозиция режиму вынуждена была замолчать.

После восшествия на престол Николая II правительство возвело враждебность к евреям на уровень продуманной политики, запечатав черту оседлости еще плотнее, выслав тысячи семей из Москвы посреди зимы, закрыв путь к среднему и высшему образованию всему юношеству, за исключением малой доли.

Приведем лишь несколько примеров с приблизительными оценками. Кроме кишиневского погрома 1903 года, погромы прошли в Житомире в апреле 1905-го, в том же году в июле в Киеве, в августе в Белостоке, в октябре в Одессе и снова в Белостоке в июне 1906 года. В одном лишь октябре 1905 года прошло 690 погромов.

Все большая часть русско-еврейской интеллигенции приходила к выводу: каковы бы ни были социальные корни антисемитизма, возведение его в ранг государственной политики не оставляло евреям другого выхода, как надеяться на победу оппозиции и работать для этой победы, которая в 1905 году не могла означать ничего иного, кроме победы революции. Использование правительственных сил для защиты погромщиков, все усиливающееся участие армии в погромах, роль дружин обороны (еврейских и нееврейских), пытающихся защитить евреев, — все это как нельзя лучше укрепляло мысль о необходимости бороться против царя и за революцию.

Во время революции 1905–1907 годов появились организации, возглавляемые лидерами, способными формировать политические мнения и добиваться поддержки масс. Ущемление в правах, дискриминация со стороны властей, крепнущая уверенность в своей способности сбросить цепи, растущая секуляризация еврейства — все это вело к рождению более радикальной и идеалистичной молодежи, стремящейся освободить массы.

Евреи, собиравшиеся уехать в Палестину в надежде обрести там безопасность и стабильность, были далеко не едины в своих позициях. Все это возвращает нас к произведениям Бабеля, как никто сформулировавшего проблематику еврейской идентификации. Важно знать, как литературное сообщество подмандатной Палестины, а затем и Государства Израиль, уже ставшего свидетелем трагического убийства Бабеля, воспринимало его произведения.

Русская литература на иврите

Русский язык дал Бабелю возможность в «Одесских рассказах» и «Конармии» несколько раз занять позицию «свой-чужой», усложнив и обогатив понятийную пару русский-еврей. Это не могло не отразиться на советских переводах Бабеля на иврит 1920-х годов и на восприятии читателями творчества автора «Конармии» в Израиле.

Важность творчества Бабеля для израильской литературы попадает в поле зрения самых различных политических, литературных и общественных движений и используется ими в своих интересах — от периода, предшествующего образованию Государства Израиль, до того момента, когда легендарный Авраам Шленский великолепно перевел на иврит самые важные работы Бабеля.

Но началось это все еще в Советской России.

Ивритская рецепция Бабеля делится на небольшой советский эпизод, связанный с недолговечным сборником «Берешит» («В начале»), довоенные переводы и статьи и рецепцию Бабеля уже в современном Израиле до 70-х годов XX века.

Первые переводы Бабеля на иврит появились в сборнике «Берешит», подготовленном в 1926 году группой молодых еврейских литераторов в Советской России и изданном в Берлине. Авторы сборника называли себя «Октобераим ивриим», что можно перевести как «Ивритские октябристы». На страницах сборника «Берешит» увидели свет шесть рассказов Бабеля, объединенные в цикл под рубрикой «Заметки». Пять из них были взяты из цикла «Конармия», который впервые издан отдельной книгой в том же 1926 году: «Гедали», «Рабби», «Письмо», «Сидоров» (позже переименованный Бабелем в «Солнце Италии») и «Сын рабби». В примечании к первой странице публикации петитом набрано: «Перевод с русского откорректирован автором» (переводчиком этих рассказов был М. Хьог, хотя его имя в сборнике не обозначено). Это важное свидетельство того, что Бабель мог прочесть художественный текст на иврите.

Сборник «Берешит» остался лишь эпизодом, и после его выхода группа «Октябристов» распалась: кто-то примкнул к власти, кто-то старался держаться от нее подальше, а кто-то покинул Россию. Переводчик Хьог был арестован много позже, одновременно с «делом врачей». Единственная его «провинность» состояла в том, что он был ивритским писателем. Его настоящее имя было Григорий Плоткин; псевдоним Хьог он взял у персонажа книги датского писателя Германа Банга (1857–1912), прозванного «поэтом безнадежных поколений».

Чтобы проанализировать опубликованные в израильской прессе отзывы на творчество Исаака Бабеля, реакция на удостоенный Нобелевской премии роман Пастернака, имевшая место примерно в те же годы, является важным ключом для понимания высказывавшихся мнений.

В своем фундаментальном труде Лазарь Флейшман, описывающий реакцию на «Доктора Живаго» в Израиле, делает поспешные и чересчур обобщенные выводы о резко отрицательных откликах израильского читателя на пастернаковскую интерпретацию еврейского вопроса. Возможно, причиной такого вывода Флейшмана является его представление о том, что позиция Пастернака показалась в этой среде вредной из-за ряда наивных представлений израильского читателя о еврейской литературе Советского Союза в то время.

На события вокруг романа Пастернака и присуждение Нобелевской премии, произошедшие почти на двадцать лет позже убийства Бабеля, советская идеология отреагировала яростью. Вся история с романом была воспринята официальным режимом как оскорбление. Пастернака и Бабеля роднит еще и то, что оба (в отличие от многих родственников и ближайших друзей Пастернака) решили остаться в России после Октябрьской революции.

Пастернак не покидал Россию на протяжении всей Гражданской войны (1918–1920). Подобно Юрию Живаго, он впечатлился большевистским переворотом, но, несмотря на личное восхищение Лениным, которого видел на IX съезде Советов в 1921 году, вскоре начал сомневаться в легитимности и стиле нового режима. Нехватка продовольствия и топлива, красный террор — все это вынуждало людей в те годы, особенно «буржуазную» интеллигенцию, каждый день опасаться за свою жизнь. Марина Цветаева, переписывавшаяся с Пастернаком в двадцатых годах из-за границы, напоминает ему, как встретила его в 1919 году на улице, когда он шел продавать книги из библиотеки, чтобы купить хлеба. Пастернак продолжал творить и заниматься переводами, но к середине 1918 года публиковаться стало невозможно. Единственной возможностью своего рода «публикации» было публичное чтение текста в одном из литературных кафе или же распространение рукописных копий. Именно так дошла до читателей книга «Сестра моя — жизнь».

«Сестра моя — жизнь» быстро завоевала популярность у русских читателей, подобно работам Бабеля, получившим известность примерно в те же годы. Пастернак стал образцом для подражания у более молодых поэтов, и его стихи повлияли на Осипа Мандельштама, Марину Цветаеву и других.

Но когда Сталин в 1929 году окончательно стал первым лицом в РКП (б), Пастернак еще больше разочаровался в партии и в ее литературной цензуре. Фрондируя, Пастернак продолжал дружить с Анной Ахматовой и Осипом Мандельштамом.

Мандельштам, как известно, прочитал Пастернаку свою антисталинскую эпиграмму вскоре после ее сочинения (в конце 1933 года). Выслушав, Пастернак сказал: «Я этого не слыхал, вы этого мне не читали, потому что, знаете, сейчас начались странные, страшные явления, людей начали хватать; я боюсь, что стены имеют уши, может быть, скамейки бульварные тоже имеют возможность слушать и разговаривать, так что будем считать, что я ничего не слыхал».

Прогноз Пастернака оказался точным: ночью 14 мая 1934 года, примерно за пять лет до ареста Бабеля, Мандельштама увезли из дома по ордеру, подписанному Генрихом Ягодой.

Почему Бабеля арестовали и расстреляли, а Пастернак остался в живых — загадка. По словам Пастернака, после показательных процессов Якира и Тухачевского в 1937 году руководство Союза советских писателей (ССП) потребовало, чтобы все члены союза подписали письмо с требованием смертной казни для осужденных. Пастернак отказался. Владимир Ставский, председатель ССП, испугался, что его тоже накажут за неподчинение Пастернака. Руководители Союза писателей приехали на дачу к Пастернаку в Переделкино и угрожали, и убеждали поэта, но он по-прежнему отказывался подписать письмо. Однако жена Пастернака, Зинаида, потребовала, чтобы он подписал письмо, обвиняя его в том, что он ставит под удар всю семью. Пастернак тем не менее отказался и стал ожидать ареста. Позже стало известно, что под окнами дома прятался агент НКВД и записывал каждое произнесенное слово.

Тогда Пастернак обратился непосредственно к Сталину. Он писал о своей верности советской власти и сказал, что Сталин может располагать его жизнью. Однако за этим Пастернак рискнул добавить, что не считает себя вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. После этого письма Пастернак ждал неминуемой гибели, но, к его удивлению, ареста не последовало.

По слухам, Сталин вычеркнул имя Пастернака из расстрельного списка; как говорил сам Пастернак, Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя» (по другой версии — «этого блаженного»).

Возможно, арест Бабеля был значительно важнее для Сталина. Существует множество теорий, объясняющих, почему его не оставили в покое, как других. Когда был репрессирован Тициан Табидзе, близкий друг Пастернака, Пастернак написал в автобиографическом эссе (опубликованном в 1950-х годах), что судьба Табидзе и Паоло Яшвили вместе с судьбой Цветаевой стали самым большим его горем. Симон Себаг Монтефиоре в своей биографии Сталина утверждает, что Сталину было прекрасно известно о таланте Мандельштама, Пастернака и Булгакова и что он запрещал публикацию их произведений из страха перед их влиянием. Однако, поскольку Булгаков и Пастернак никогда не нападали на «Хозяина» открыто, их не арестовали.

Ольга Ивинская пишет: «Мне кажется, между Пастернаком и Сталиным происходил безмолвный и необычный поединок».

Через некоторое время после смерти Сталина, в марте 1956 года, Итальянская коммунистическая партия направила в СССР журналиста Сержио Д’Анжело, чтобы он рапортовал о происходящих там событиях. Джанджакомо Фельтринелли, миланский издатель прокоммунистических взглядов, попросил Д’Анжело помимо выполнения основной работы поискать новые произведения советской литературы, которые заинтересовали бы западного читателя. Узнав о «Докторе Живаго» Пастернака, Д’Анжело предложил Пастернаку передать рукопись итальянскому издателю. Пастернак в конце концов отдал рукопись Д’Анжело (по словам Д’Анжело, сказав при этом: «Теперь вы приглашены на мой расстрел»).

Ни один советский писатель не имел дела с западными издателями с самых двадцатых годов, когда из-за подобных попыток оказались в опале Борис Пильняк и Евгений Замятин.

Публикация «Доктора Живаго» в ноябре 1957 года вызвала сенсацию во всем мире. В частности, роман двадцать шесть недель продержался в списке бестселлеров газеты «Нью-Йорк таймс». Однако общеизвестно, что в Израиле роман Пастернака подвергся жесткой критике за ассимиляционистские взгляды в еврейском вопросе.

Ольга Ивинская сообщает, что, узнав об этой критике, Пастернак ответил: «Ничего, я выше национальности». В общем-то нельзя не принять во внимание, что Пастернак написал спорные фрагменты еще до образования еврейского государства. Известно также, что в то время Пастернак регулярно посещал службы в православной церкви и, возможно, верил, что обращение советских евреев в христианство предпочтительнее их ассимиляции в атеизм и сталинизм.

В целом, за исключением нескольких коротких заметок на первых полосах газет, нельзя утверждать, что фигура Пастернака сильно интересовала израильскую публику. Вероятно, это объясняется политической нестабильностью тогдашней ситуации — в частности, спорами об идентичности гражданина еврейского государства и о будущем советских евреев, желающих репатриироваться в Израиль.

В 1958 году израильские газеты начинают реагировать на события вокруг «Живаго» переводом статей, писем и обзоров, которые печатаются в газете «Давар» («Слово») и других периодических изданиях. В газете «Давар» от 31 октября 1958 года были опубликованы две исключительно благоприятные статьи. Автор одной из них замечает: «Впервые в истории советский писатель, еврей, силой своих мыслей и образов достигает масштаба фигуры пророка, жертвующего жизнью и поднимающегося выше тиранов и беснующейся толпы». Еще один из наиболее ранних разумных откликов можно найти в статье, опубликованной 31 октября 1958 года в газете «Ле-Мерхав» («Простор»), в которой отмечается, что на вопрос, за какую провинность советская власть так резко отреагировала на поступок Пастернака, читатель так и не получил ответа.

Следующая публикация, несомненно, станет определяющей в том, как роман Пастернака приняла израильская пресса. В выпуске «Омер» («Сноп») от 31 октября 1958 года основатель этой газеты Дан Пиннес публикует свою статью «Борис Пастернак — реальность и символ» с красочным подзаголовком «Живаго — „вечный жид“, отрицающий свое еврейство». Пиннес делает определенные оговорки, рассматривая еврейство Живаго, но тем не менее решительно утверждает: «Для нас в этом романе есть еврейский вопрос. И весьма трагичный. Возможно, именно из-за этого трагического еврейского момента внутренние колебания автора выглядят так искренне. И может быть, именно из-за них Пастернака с недавнего времени привечают в очень разных лагерях».

В довершение Пиннес замечает, что не кто иной, как Исаак Бабель, рекомендовал Пастернака Пиннесу для сотрудничества в газете «Давар», но Пастернак отказался.

В главе статьи, под заголовком «Стыд и непонимание», Пиннес приводит главные цитаты из «Живаго» по еврейской теме, печально знаменитые слова Миши Гордона, друга детства Юрия Живаго: «Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?»

И позже, после того как Живаго и Гордон видят издевательства казаков над старым евреем: «В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению! <…> Отчего [властители дум еврейского народа] не сказали: „Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас“».

Позволил ли бы себе Бабель подобные сожаления, став свидетелем того, как казаки убивают его братьев по крови? Он, несомненно, откровенно и жестоко описал бы все зверства, но никогда не подписался бы под основной идеей: жестокий внутренний конфликт Бабеля между Талмудом, страницами Маймонида и Манифестом Коммунистической партии, кризис идентичности не оставлял его ни на минуту. Бабель не собирался бежать от своего еврейства, как советует Пастернак в романе «Доктор Живаго»; он с равной силой поощрял обе стороны, пока они не потерпели окончательное поражение в попытках подавить одна другую.

Пиннес делает вывод, что Пастернак — «еврейский писатель»; 7 ноября 1958 года Йосеф (Томми) Лапид публикует в израильской газете «Маарив» большую статью под заглавием «Трагедия человека и литературы. Израильские писатели о деле Пастернака». В этой статье он бросает вызов израильским писателям разных политических взглядов, однако замечает, что они еще не читали «Живаго». Крупные израильские литераторы отказались отвечать, но поэт Александр Пэн, лично знавший Пастернака, обвинил автора статьи и его коллег в глубоком безразличии к Пастернаку и его судьбе до появления «Живаго».

Израильский писатель, поэт и издатель Авигдор Хамеири видит в Пастернаке наследника Пушкина; Макс Брод называет Пастернака одним из величайших писателей; Изхар Смилянский (С. Изхар), считающийся наиболее популярным израильским писателем того времени, заявляет: «Дело Пастернака возмутительно; его писательская и человеческая судьба возбуждает сочувствие… Нет сомнения, что к его делу примешался и еврейский вопрос, но в этом отношении картина еще недостаточно ясна».

Лапид цитирует выдающегося современного еврейского поэта Ури-Цви Гринберга (1896–1981), который — то ли под политическим давлением, то ли не желая вызвать недовольство критиков в СССР — написал следующее: «Я не умаляю важности дела Пастернака, но здесь и сейчас, в Израиле, нас ждет величие или уничтожение… Я считаю, что все эти „дела“, которые нас не касаются, лишь отвлекают нас от того, что происходит вокруг. Это может оказаться роковым. Я не собираюсь заниматься делом Пастернака».

Возможно, шаткое положение Израиля вынудило знаменитого Гринберга написать такие слова, однако многие писатели приняли близко к сердцу дело Пастернака. В ноябре 1958 года в Тель-Авиве был организован вечер в честь Пастернака с участием израильской литературной элиты, в том числе Авраама Шленского, Леи Гольдберг и других. Чуть раньше знаменитый Натан Альтерман в своей еженедельной «Седьмой колонке» («А-тур а-швии») в газете «Давар» от 7 ноября 1958 года «выразил безоговорочную поддержку преследуемому поэту… намекая на еврейство Пастернака и хваля его писательский дар».

Как и в случае с Бабелем, Авраам Шленский восхищался работами Пастернака, ощущал его влияние в своем творчестве и перевел ряд стихотворений Пастернака на иврит. Лея Гольдберг в своих дневниках хвалит Пастернака, да и в целом израильская пресса была высокого мнения о Пастернаке, к тому же фигуру этого нобелевского лауреата использовали различные политические фракции, и его творчество значительно повлияло на израильскую литературу и литературную жизнь.

Исходя из этого, а также учитывая, что в период, когда Бабель получил международную известность, публиковались и попадали в поле зрения критиков также и другие писатели и поэты, в том числе Осип Мандельштам, реакция прессы и литературного сообщества Израиля на жизнь и творчество их «собратьев по крови» становится еще важнее и интереснее.

Бабеля переводят на иврит

На основании большого количества публикаций в периодических изданиях можно сделать вывод, что Бабеля в Израиле считали своим и потому пристально следили за его судьбой. В ивритской печати публиковались отклики на любые связанные с Бабелем издания, будь то публикации его произведений в СССР или переводов за границей, полемика по поводу творчества Бабеля или новая информация о писателе.

Бабель служил показателем отношения СССР к евреям и писателям-евреям, поэтому его фигура привлекала внимание с точки зрения политики, идеологии и их взаимодействия с еврейской культурой в СССР. Среди публикаций на иврите особенно важны те, что анализируют художественное своеобразие прозы Бабеля. Эти статьи и заметки, как правило, не останавливаются подробно на политических аспектах, но, представляя Бабеля израильскому читателю, все-таки указывают на еврейские элементы его воспитания, образования и биографии в целом. Однако всех интересуют обстоятельства судьбы Бабеля, столь отличные от многих еврейских и сионистских биографий.

Труды и влияние Исаака Бабеля освещали на своих страницах следующие периодические издания (каждое из которых имело определенные политические или литературные взгляды, о чем речь ниже).

Заметка Гершона Шофмана «И. Бабель» в журнале «Мознаим» («Весы»), ежемесячнике Союза ивритских писателей Страны Израиля (Т. 1, вып. 1 [2-й адар 1929]. С. 16; Гершон Шофман [1880, Орша Могилевской губ. — 1972, Хайфа] — ивритский прозаик эпохи «национального возрождения», мастер короткого рассказа и сверхкороткой литературной зарисовки. В Палестине с 1938 года).

Перевод с иврита отрывка из оригинальной статьи:

«Русские кошмары последних лет, вернее, малая толика их, нашли у него [у Бабеля] свое художественное выражение. Особенно те, что связаны с войной против поляков. Эту реальность он схватил первым, пока ее девственности еще не тронули чьи бы то ни было руки.

Частенько он заходит тут слишком далеко, влезая в область омерзительного; однако и эти мерзости, надо признать, делаются чистыми, когда их касается поэт.

На этом пути он порой рисует ужасающие моменты, от которых в нас содрогаются самые противоречивые чувства… Например, когда христианские „сестры милосердия“ разглядывают гениталии умирающего еврейского бойца („Сын рабби“), и другие подобные примеры.

Даже его экспрессионистские зарисовки не оставляют впечатления чего-то надуманного, как у других, но совершенно отвечают кошмарной атмосфере, в которой происходят события. Вот пример: „Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном“ („Переход через Збруч“).

Да, сильно, сильно!

Я отмечаю этот факт не без чувства национального превосходства. Потому что большинство еврейских писателей, пишущих на нееврейских языках — русском, немецком и т. п., — к стыду нашему, писатели весьма мелкие. Великое множество их всплыло на поверхность океана мировой литературы, но чрезвычайно редко можно увидеть среди них один череп, который заметно поднимается над этой поверхностью.

И не Семен Юшкевич это, и не Осип Дымов! Единственное, что производит у него [у Бабеля] дурное впечатление, это его ненависть к гетто и к евреям этого гетто. И особенно потому, что этот „антисемитизм“ исходит не от человека гетто (к такому иногда приходится прибегать ивритскому писателю), а со стороны, от гоя. Ведь это, как ни крути, нееврейский еврей, которого нам трудно полюбить при всем нашем желании».

В этой ранней (1929) публикации уже видно, как используется в политических целях ивритской и произраильской прессой литературное творчество Бабеля: «нееврейский еврей» называет автор Бабеля; по его мнению, Бабель, описывая жалкую, унизительную жизнь евреев в гетто, возбуждает антисемитские настроения среди неевреев. И, несмотря на весь литературный талант Бабеля, его произведения вызывают ненависть у его собственных собратьев. В израильских и произраильских газетах, издаваемых в Европе, но предназначенных для «новых израильтян», собирающихся эмигрировать, эти вопросы поднимаются снова и снова: евреи, уезжающие в Палестину, должны быть первыми в своем деле, но, в отличие от Бабеля, не могут себе позволить выглядеть в негативном свете в глазах общества в целом.

Стоит заметить, что в 1965 году эта самая статья была снова напечатана. По прошествии трех десятков лет статья по-прежнему настаивала, что недостаточно быть первым в своем деле, нужно еще быть крайне осторожным, чтобы твои таланты не возбудили неприязни к евреям (все выделения жирным шрифтом присутствуют в оригинальной статье); статья перепечатана в газете «Аль а-мишмар» («На посту»; 16.04.1965).

Если посмотреть, как подходил к Бабелю Шофман, видный литературный критик, через тридцать лет после первой публикации статьи, уже зная о трагической судьбе писателя, — заметно, что ни в подходе, ни в оценке литературного и общественного влияния особых изменений не произошло.

В подробной биографии Шофмана исследовательница Нурит Говрин пишет, что Моше Хьог, один из авторов сборника «Берешит» и первых переводчиков прозы Бабеля на иврит, рассказал в воспоминаниях, что перевел на русский несколько рассказов Шофмана («Цвета», «Месть шарманки», «Любовь») и дал почитать свои переводы Бабелю, но они ему не понравились. Говрин продолжает: «Шофман тоже не раскусил рассказы Бабеля, это — как сообщает Хьог — было взаимное непонимание».

Сборник «Берешит»

В статье д-ра Лили Хаимовны Баазовой, опубликованной в журнале «Заметки по еврейской истории», говорится: «„Берешит“ был наиболее интересным сборником, его название имело символическое значение для его создателей — Моше Хьога (Цви Плоткина) и Шимона Хабонэ. По их убеждению, этот сборник должен был стать „началом, которым открывается новая эпоха в ивритской литературе“».

В группе создателей журнала были Авраам Карив (Криворучко), Ш. Хабонэ (Требуков), Йосеф-Лейб Цфасман, Ицхак Каганов, Ицхак Норман (Симановский), Йохевед Бат-Мириам (Железняк). Г. И. Прейгерзон, который незадолго до этого познакомился с Плоткиным, знал о планах своих новых друзей, но не принял участия в работе над сборником. По-видимому, идеи «октябризма» и рождения из его недр «нового еврея» не соответствовали его идейной позиции. Однако он был в курсе дел и оказывал друзьям помощь в качестве консультанта.

Но прежде чем журнал «Берешит» появился на свет, он прошел долгий и мучительный путь. Работавшие в ГПУ (Главное политическое управление) евреи с особым пристрастием высвечивали слова и фразы, стиль, содержание журнала и подтекст. И напрасно, потому что это был сборник абсолютно просоветских текстов. Но излишнее рвение одного из функционеров — Чертока — охладил Ф. Раскольников, бывший за год до этого российским послом в Афганистане. Он заявил предельно просто: «Советское правительство не возражает против литературного творчества на языке иврит, тем более что на этом языке играют в театре „Габима“, и ничего, власти довольны!..»

И вот, наконец, первый номер журнала был напечатан, содержал около двухсот страниц, но…

…Осенью 1923 года в Москве, в зале Театра имени Мейерхольда (ТиМ), состоялся литературный вечер с участием писателей зарубежных стран. На вечере присутствовал Маяковский, читал стихи турецкий поэт Назым Хикмет, выступали многие писатели на разных языках. На Плоткина это произвело большое впечатление, и он подумал: если можно по-турецки, отчего же нельзя на иврите? И у него созрело решение издавать сборник на иврите. В эти планы он посвятил Криворучко, с которым был знаком еще с харьковских времен в годы Первой мировой войны. Криворучко поддержал его, тем более что он уже был одним из авторов вышедшего в том же году сборника «Цилцелей Шема». Затем к ним присоединились Цфасман и Норман [Ицхак Норман, выдержки из статьи которого в журнале «А-Ткуфа» («Эпоха»), приведены ниже]. Однако в работе над сборником сразу проявились их идеологические разногласия. «Я считал, — говорил Плоткин Прейгерзону, — что наш первый сборник должен быть проникнут идеями революции, я хотел связать иврит и революцию. Ибо я был совершенно убежден, что Октябрь стал самым главным явлением в нашей жизни. Но Криворучко доказывал, что не революция, а теория относительности Эйнштейна стала знаковой приметой всей нашей эпохи… Теперь-то я понимаю, что в его словах было много правды, но тогда, в 1920-е, его позиция казалась мне ограниченной…»

И снова борьба между революцией, призванной нести избавление, и реальностью других переломных событий, которые, как предполагалось, должны были выдержать теории советских идеологов и стать выше этих теорий.

Организационная работа по составлению сборника лежала на плечах Плоткина, и ему было нелегко совмещать это занятие со своей основной службой в военном учреждении. Йохевед Бат-Мириам, С. Требуков, Ицхак Каганов поддерживали взгляды Плоткина. В общей сложности работа над сборником отняла у Плоткина два года. Помимо стихов и рассказов авторов, в сборник вошли также критические статьи Авраама Карива о сборнике Шленского, рецензия Хабонэ о рассказах Хазаза.

Написанная для сборника статья Плоткина «После безмолвия» должна была стать программной. Но она вызвала разногласия между участниками сборника — особенно резко возражали Карив и Цфасман. Статья была сплошной апологетикой и преклонением перед идеями Октября, она призывала стереть из исторической памяти свою культуру и двигаться вперед!.. Но куда? Представляется, что точного ответа у Плоткина не было и тогда, и он ответил на свой собственный призыв через много лет в той же трогательной и исповедальной беседе со своим другом Прейгерзоном, когда высказывал сожаление о тогдашних своих убеждениях…

«Берешит» уделяет большое внимание еврейской тематике, но непреложной остается вера авторов в идеи Октября: они убеждены, что еврейская литература отныне будет вдохновляться идеями революции. Цви Плоткин (выступая под именем 3. Бройна) заявляет: «Революция — это наша единственная реальность, мы предпочитаем смерть агонии, загниванию прошлого».

Шимон Хабонэ требует «органической ленинской преданности». Он счастлив, что еврейское местечко с его символом — лавочником — уходит в прошлое, ибо «им нет места в советской действительности». В произведениях А. Криворучко и Й. Цфасмана заметна грусть по прошлому, но вместе с тем они смотрят в будущее, они видят перед собой новую жизнь, слышат новые ритмы на ровных улицах, которые лягут вместо кривых улочек их детства со скособоченными домишками…

В сборнике было напечатано шесть рассказов Бабеля.

«Я чувствовал по содержанию „Конармии“, — вспоминает Плоткин, — что ее автор не может не знать иврита. Позвонив ему, я вместе с Хабонэ отправился к нему домой.

— Нам бы хотелось, чтобы вы написали что-нибудь для нашего сборника…

— Но я не владею ивритом…

— Вы совсем не знаете его?

— Нет, я могу читать на иврите. Но вы можете перевести мои рассказы на иврит и показать их мне.

Тогда я, не откладывая, взялся за перевод, перевел пять рассказов, а Хабонэ перевел один рассказ. Мы отнесли их Бабелю, а затем, когда я пришел к нему за ответом, он сказал, что доволен переводом и что рассказы можно печатать и даже отметить, что они публикуются с согласия автора. Бабель поинтересовался, с какой целью мы решили выпустить этот сборник. Я признался ему, что мы хотим направить литературу на иврите в революционном направлении и нам бы очень хотелось выпустить несколько таких сборников…»

Бабелю пришлась по душе эта идея, и он взялся написать для второго сборника воспоминания о Менделе Мойхер-Сфориме и Хаиме-Нахмане Бялике. Естественно, что Плоткин был польщен и обрадован предложением Бабеля, но второй сборник так и не вышел, да и у самого Бабеля, надо думать, возникли иные обстоятельства.

Финал истории издания сборника «Берешит» оказался печален. В нем было столько грамматических ошибок, что зачастую пропадал смысл слов и фраз. Авторы сборника не сумели распространить его, и практически весь тираж сгнил в дровяном сарае родителей жены Плоткина. Таков был конец «Начала» и вместе с тем конец иллюзий, из-за которых пришлось вынести столько мук.

Бабеля читают на иврите

Ивритские критики в подмандатной английской Палестине заметили Бабеля сразу по выходе его первых книг.

О биографиях писателей и критиков, творивших в эти смутные времена (особенно второстепенных), часто известно немногое. Например, Ицхак Норман (Симановский; 1899, родился в Дубово, Украина; дата смерти неизвестна, но есть точные сведения, что умер он в Тель-Авиве) учился в университетах Ташкента и Ленинграда, в 1920-х в Самарканде преподавал в любительской театральной студии, где играли на иврите, а также преподавал иврит на курсах организации Ге-Халуц. В 1928 году переехал в догосударственную Палестину, работал чиновником в разных сионистских организациях. Публиковал статьи о литературе и театре, сначала по-русски, потом на иврите, и книги на иврите о «Габиме» и др. Был близок к тель-авивским литературным кругам 3-й алии (выходцев из России), но не был просоветским. В 1929 году Ицхак Норман во время работы для литературного журнала «Жатва революции» составил обзор новой и — благодаря революции — «другой» русской литературы. В своей статье, опубликованной в палестинском журнале «Га-Ткуфа» в 1929 году, он приводит пространный обзор русской литературы без упоминания еврейской темы и без слова «еврей». Сначала автор дает типологическое описание литературы, рожденной революцией, а потом с разной степенью подробности разбирает творчество отдельных прозаиков и поэтов. Он начинает со следующих общих утверждений:

«Мнимый реализм, опускающийся до откровенного натурализма, расчленяющего, препарирующего и заостряющего действительность, — все это в знак протеста против таинственности в литературе, против отточенной символичности, которая доминировала в предшествующее революции время (в творчестве Андреева, Блока, Брюсова, Ремизова, Белого, Мережковского, Городецкого, Ахматовой, Гумилева)».

На мой взгляд, здесь автор не учитывает то, что мировая война и революция принесли гораздо более реалистичный взгляд на литературу и более реалистичное мировоззрение.

«Восхваление и благодарение в адрес „госпожи Жизни“, желание поклоняться вещи, факту, тому, что можно осязать; дополнительная душа находится в явном; жизнь, свободная от ярма, выжимать сок до последней капли — до тех пор, пока все это не примет форму совсем уж безобразную, грубую, первобытную; беспощадное своеволие как антипод сомнениям, слабохарактерности, созерцательности и стремления ускользнуть от „госпожи Жизни“ — жирной и бесформенной, неряшливой и непорядочной».

К словам критика о «дополнительной душе» необходим специальный комментарий из области иудаизма, не менее сложный, чем к текстам Бабеля. Говоря о «дополнительной душе», да еще и «находящейся в явном» (реальном мире), критик обыгрывает предание, согласно которому для празднования шабата в полной мере человек должен получить еще одну, другую, возвышенную душу. Иными словами, реальности приписывается то же самое свойство, которое характеризует душу еврея в субботу. Эта инверсия позволяет критику сделать такой вывод: «…и отсюда — обилие плотского, психология и сумрачная, депрессивная биология, царящая в каждой книге, у каждого писателя.

Сознание „избранности“, собственной изысканности, а на деле — торопливая неряшливость и самоуверенность, своевольное стремление установить раз и навсегда свою неоспоримую истину, втиснуть теорию, метод, мысль в узкое русло какого-нибудь направления или школы и с жестокостью инквизитора следить, чтобы не были нарушены установленные законы».

Здесь вновь традиционное представление о еврейской избранности превращается под пером критика в свою противоположность, желание уже самого автора стать неким избранным, имеющим право на суждения, равные божественным.

Критик продолжает:

«Новый стиль в языке: революция выплеснула наружу речь дикую, непричесанную, жаргон российских низов, новые символы и понятия, переменчивые, скользкие — в противоположность интеллигентному бессильному языку, тихому и бледному. Желание дать право гражданства новому языку, близкому к речи толпы, митинга, улицы, ввести в поэзию шум вместо шороха, грохот барабанного боя и морского прибоя вместо голосов бесплотных призраков, создать поэзию из просторечья, а не из тихих ямбов».

Создается впечатление, что критик знает и подразумевает здесь не только мысли, восходящие к стихам Маяковского об улице, которой нечем кричать и разговаривать, но и работы лингвистов о новом языке революции.

«И наконец, размежевание, откат назад, снова сомнения и неуверенность, колебания, незаметные невооруженному взгляду, признаки усталости, разочарования, одиночества, горечь и ощущение, что тебя предали».

Такова цитата. Норман противопоставляет Бабеля Леониду Андрееву, имея в виду, что Андреев пишет «тьму» (подразумевается знаменитый рассказ Андреева), а Бабель — то, что открыто глазу, явственно. Норман изъясняется сильно, но не совсем прозрачно — он не стесняется в выражениях и в то же время манипулирует словами, чтобы донести сообщение только тем, кто поймет его.

Норман описывает особенности творчества писателей. Прозаики: Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Лидия Сейфулина, Леонид Леонов, Ицхак (в ивритской транскрипции) Бабель. Поэты: Есенин, Маяковский. Писатели-попутчики, «вступившие в литературу без шума, скромно»: Виктор Шкловский, Борис Пастернак, Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Лариса Рейснер.

Норман причисляет Бабеля к когорте самых известных писателей, высоко ценя его «маленький сборник рассказов под названием „Конармия“». Он называет Бабеля человеком, который проскользнул в поезд и которого легко ссадить, если окажется, что у него нет денег на билет; следует заметить, что отдельные упомянутые Норманом писатели явно были весьма значительными и их книги прославились не только своими литературными достоинствами, но и влиянием на жизнь читателей. О Бабеле Норман пишет следующее (в переводе с иврита):

«После того как Бабель выпустил свою маленькую книжечку „Конармия“, о нем написали несколько книг критики. Возможно, по той причине, что он вошел в чертоги литературы как безбилетник (не исключена аллюзия на фразу Г. Гейне о „входном билете в европейскую культуру“. — Д. Р.), без всякого кредо или декларации и без покаяния. Бабель — писатель малых форм, в построении новеллы он похож на Мопассана и Чехова, только Мопассан — французский скептик, а Бабель — эпический романтик, тихий, как всякий созерцатель».

«Он — крошечный. И написал так мало: „Конармию“, „Одесские рассказы“, „Мою голубятню“ и „Закат“ (пьесу). Одесса, Украина, Туркестано-Сибирская магистраль, Коломна — всюду один запах и один и тот же дух».

Это еще один пример того, что талант Бабеля принимается как должное. «Всюду один запах и один и тот же дух» — хотя именно благодаря тому, как Бабель вплетает в повествование миллион запахов, мозаику ситуаций, калейдоскоп характеров и весь многогранный, слабо поддающийся расшифровке мир, его «маленькая книжечка» не имеет равных по оригинальности и актуальности даже для читателя XXI века.

Норман продолжает:

«Романтик Бабель („Гедали“, „Рабби“) — материалист, настоящий язычник; он любит плоть и кровь, мускулы, самоуправство, грубость, жестокость — все то, что железными цепями приковано к земле. А жизнь он очищает, облагораживает, как в тигле выжигают примеси, прямо рафинирует».

Так гиперболически видит Норман Бабеля: «романтик», влюбленный в кровь, пытки, убийство и все, что видел своими глазами: погромы, смерть сородичей, адский огонь; однако силой своего литературного дара он преображает все это в желанное, гася огонь страдания и обращая внутренний взор в огонь оригинальной, захватывающей и в то же время неожиданно доступной и близкой литературы, что не только с неизменной силой притягивает нас, но и не оставляет читателя в покое, толкая его на проникновение в дальнейшие глубины того, что другие описать не могут.

«Иисус посылает Арине Альфреда-ангела, да только от него родить „не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем много, а серьезности нет…“ („Иисусов грех“). Тот же подход и та же „философия“ и в рассказе „Линия и цвет“ о Керенском и очках. В рассказе о Деборе и Иисусе „Пан Аполек“ есть что-то патологическое, как и в другом рассказе, „Вдова“: Левка почти на глазах у Шевелева насилует его любимую Сашку и в то же время заботится о матери Шевелева и обещает отправить ей посылку — платья и т. п. И „жена солдата“ Сашка в момент, когда грохочут пушки и оружейные залпы, занята случкой своей кобылы („Чесники“), „Помрем за кислый огурец и мировую революцию…“ („Конкин“) — в этом пафос революции и нового мира. Беня Крик, Король, убивающий собственного отца Курдюков, Сашка, Иисус — у всех одна простая истина».

В конце обзора Норман пишет о том, что революционный угар проходит и писатели ощущают дискомфорт, а революционная литература испытывает кризис. И про Бабеля: «В пьесе Бабеля „Закат“ — лабиринт и замкнутый круг сомнений».

Еще одна большая статья — «Ицхак Бабель» — появилась в женском израильском журнале в 1938 году, ее автор Тамар Должанская, выпускница педагогической семинарии в Иерусалиме (теперь имени Давида Елина). Она переводила стихи и публицистику с русского на иврит, например русские стихи поэтессы Рахели, а также писала критические и общественные статьи и очерки, преимущественно в изданиях «Мапай» и «Гистадрута». В 1974 году в Иерусалиме, в издательстве «Библиотека-Алия», вышла составленная ею антология «На одной волне: еврейские мотивы в русской поэзии». Должанская была дочерью известного в Палестине врача. Доктор Должанский не только занимался медициной, но и много сил отдавал научным занятиям и общественной деятельности. Мечтой его жизни было открытие университета в Палестине. Некогда Должанский, делегат еврейских конгрессов, съездов, оперировал жену анархиста Махно, свирепствовавшего в Екатеринославской губернии. Махно заявил хирургу, что будет присутствовать при операции с револьвером в руке. И если операция не кончится, как надо, то он, Нестор Махно, прикончит его. Так вспоминал о профессоре Должанском журнал «Рассвет», одним из создателей которого был автор одесского романа «Пятеро» великий одессит Зеэв Жаботинский.

Итак, Тамар Должанская пишет в газете «Двар а-поэлет» — печатном органе Генерального совета женщин-работниц, выходившем с 1934 года (16.01.1938. Год вып. 4. № 10): «…Если Ремарк в книге „На Западном фронте без перемен“ стремился лишить войну между народами всякой романтики, то рассказы Бабеля играют такую же роль в отношении войны между братьями. Бабель пришел на поле сражений Гражданской войны прямо из еврейского гетто и остался и там верным сыном гетто».

Далее Должанская дает краткую биографию Бабеля, делая акцент на его еврейских занятиях до шестнадцати лет, и продолжает:

«В 1923 г. Бабель снова обратился к литературному творчеству и на этот раз был принят с большим воодушевлением и писателями, и широкой читательской публикой. Теперь рассказы Бабеля считаются одним из величайших художественных достижений новой русской литературы.

Жизненный путь Бабеля отражен в его произведениях. Каждая его строчка проникнута ужасом реальности. Рассказ всегда идет от первого лица. Рассказчик почти всегда — образованный сын гетто, усталый и беспомощный еврейский интеллигент. Бабель разворачивает перед нашими глазами весь путь развития этого типажа.

О детстве персонажа мы читаем в таких рассказах, как „История моей голубятни“, „Первая любовь“, „В подвале“, „Пробуждение“, которые по строению напоминают автобиографические рассказы М. Горького. Перед нами десятилетний мальчик, „ученый и слабонервный“, отпрыск галутной (галут — рассеяние [ивр]. — Д. Р.), болезненной семьи. С детства его отупляют истерической подготовкой к экзаменам в государственную гимназию. Пять из десяти лет своей жизни ребенок мечтает иметь голубей и голубятню. Но в день исполнения его мечты начинается погром, и один из погромщиков бьет голубями по лицу мальчика и убивает птиц. „Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен“ („История моей голубятни“).

Мальчик растет, и его крошечный мир растет вместе с ним, но ужас этого мира не исчезает. Тень трудного детства неотступно следует за героем Бабеля и омрачает малейший свет радости».

Далее Должанская цитирует строки из «Первой любви», которых нет в каноническом русском издании; привожу их в моем переводе с иврита: «Теперь, вспоминая об этих мрачных годах, я нахожу в них начало губящих меня болезней и причину моего ужасного довременного увядания».

В этих рассказах уже есть все элементы поздней прозы Бабеля. С одной стороны, животная стихийная жестокость бессмысленной толпы, а с другой — жаркие, но безвольные мечты, ужас жизни, распад всех телесных и душевных сил. И между двумя этими сторонами лежит непреодолимая бездна.

«Ученый и слабонервный мальчик» вырос. С десятилетнего возраста он обречен на «ужасное довременное увядание». Под гнетом этого увядания он мечтает о том, что не может сбыться. В одном из рассказов Бабеля герою говорят: «Так вот — забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень. Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях. Представьте себе на мгновенье, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге. Вы тигр, вы лев, вы кошка» («Как это делалось в Одессе»).

Так представляет себе Бабель образованного еврея до революции: на носу очки, а в душе осень. Сотрясение миров за письменным столом. На словах — бурный экстремизм, а на деле — «заикание», страх перед действительностью, страх перед жизнью, страх перед людьми.

Бабель ищет также другие черты человеческого характера и находит их «на дне» гетто, среди его воров и проституток. Не без симпатии он описывает их — и Беню Крика, и Любку Казак, — жестоких, циничных, беспощадных. Бабеля привлекает здоровье, проворство, самоуверенность этих отребьев общества, «скандалящих на площадях и заикающихся на бумаге», а порою изумляющих широтой своей дикой души. Бабель чувствует, как кипит и пульсирует кровь в жилах этих людей, понимает, насколько они ему противоположны, и хочет быть рядом с ними, как слабый льнет к сильному. В них Бабель находит что-то вроде компенсации за бессилие гетто, за собственную слабость.

Революция пробуждает в этом до времени увядшем образованном человеке надежду, воодушевившую тогда многих русско-еврейских интеллигентов, найти источники жизни не только «на дне» гетто. Вдохновленный этой надеждой, Бабель идет добровольцем в Красную армию. Теперь он больше не замкнут в гетто. Теперь перед ним открывается новый мир.

Начался новый период его жизни, описанный в его знаменитой книге «Конармия». Все рассказы этой книги отличаются особым лаконизмом, перед нами череда картин — художественных, достоверных, ужасных.

Первая встреча героя с новым миром описана в рассказе «Мой первый гусь». Этот мир неприветливо встретил гостя из вчерашнего гетто. Выяснилось, что бойцы за новую правду не слишком любят образованных людей и режут их за то, что они носят очки.

«Я… лег на землю, чтобы прочесть в „Правде“ речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна. <…> казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой и не могли дойти».

Инстинкт показывает новоиспеченному красноармейцу, что необходимо любой ценой приспособиться к царящим там понятиям. Ради этого он ловит случайно появившегося гуся и топчет ему голову: «Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей».

Герой дает категорическое приказание хозяйке гуся, измученной постоем старухе, изжарить птицу ему на ужин. Та покорно подчиняется, и гость растет в глазах своих новых товарищей, они принимают его в свое общество. Однако эта победа не принесла ему радости и утешения: «…сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло».

Рассказ за рассказом посвящает Бабель животной, тупой, равнодушной жестокости Гражданской войны. Красная армия кажется ему теперь «солдатней, пахнущей сырой кровью и человеческим прахом» («Солнце Италии»).

Бабель часто подчеркивает в этих бойцах ненависть к евреям, скрытую за братством народов. В одном из рассказов солдат жалуется на то, что во всех советских учреждениях полным-полно жидов, «как при старом режиме» («Письмо»). Другой «сознательный» солдат отвечает на обвинения женщины, что, мол, коммунисты полностью подчинились жидам — Ленину и Троцкому: «…за Ленина не скажу, но Троцкий есть отчаянный сын тамбовского губернатора» («Соль»). (Замечу, что в новом издании рассказов Бабеля за 1936 год этот фрагмент пропущен, как изъяты и все упоминания Троцкого. — Д. Р.)

В рассказе «Берестечко» красный казак зарезал старика-еврея, обвиненного в шпионаже: «Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.

— Если кто интересуется, — сказал он, — нехай приберет. Это свободно…»

В рассказе «Письмо» молодой красноармеец диктует письмо матери. Сначала он пишет о своем коне, оставленном в деревне, и дает указания, как за ним ухаживать. А во второй части письма сын сообщает матери, что его отец-белогвардеец зарезал старшего сына — красноармейца, а потом младший сын, боец Красной армии, зарезал отца.

Почти на каждой странице Бабель мучает своего читателя подобными картинами, соединяющимися в один сплошной кошмар, имя которому — Гражданская война.

Как светлые лучи утешения появляются в его рассказах образы евреев. Вот старый еврей, убитый поляками, у которого лишь одна забота и просьба, чтобы его убили во дворе, а не на глазах у беременной дочери («Переход через Збруч»). А вот лирический философ — старый Гедали, мечтающий в разговоре с красноармейцем о «сладкой революции», которая позволит каждому человеку наслаждаться жизнью, и об «Интернационале добрых людей» («Гедали»).

Бабеля тянет к этим евреям, он словно отдыхает под сенью их человечности и любви, но не ждет, что от них к нему придет спасение. Он знает, что их силы иссякли, что они — его товарищи по «ужасному довременному увяданию», по «разрушительным болезням», что тяжкое ярмо гетто всегда и неизменно давит на них. И даже больше: Бабель словно бы и не ждет спасения. Сила и здоровье больше не манят его к себе. Он и раньше часто создавал персонажи евреев из болезненных семей, над которыми нависла тень близящегося конца и неотвратимого разложения.

Вот как описывает свою семью герой «Истории моей голубятни»: «Мать… смотрела на меня с горькой жалостью, как на калечку, потому что одна она знала, как несчастлива наша семья. Все мужчины в нашем роду были доверчивы к людям и скоры на необдуманные поступки, нам ни в чем не было счастья… Изо всей семьи оставались только безумный дядя Симон, живший в Одессе, мой отец и я. Но отец мой был доверчивый к людям, он обижал их восторгами первой любви, люди не прощали ему этого и обманывали… И вот только один я оставался у моей матери изо всей нашей семьи. Как все евреи, я был мал ростом, хил и страдал от ученья головными болями. Все это видела моя мать… Она не ждала для нас удачи…»

В рассказе «Рабби» описан рабби Моталэ Брацлавский из Чернобыльской династии, старик, похожий на монаха, в окружении «бесноватых, лжецов и ротозеев»; под грохот Гражданской войны он грезит последнюю грезу. Неподалеку от стола сын рабби Илья, «последний отпрыск царского рода», курил во время субботней трапезы и «вздрагивал, как беглец, приведенный в тюрьму после погони». У юноши могущественный лоб Спинозы, а в сердце — мечта об усовершенствовании мира.

В рассказе «Сын рабби» снова появляется Илья, пленивший бурное воображение Бабеля. Он тяжело ранен на Гражданской войне и умирает. В последние мгновения юноша говорит о пушках, которых ему не хватило для сражения, и о покинутой им матери. А вокруг лежат его раскиданные вещи:

«…Здесь все было свалено вместе — мандаты агитатора и памятники еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и револьверные патроны» («Сын рабби»).

Порой создается впечатление, что тяга Бабеля к этим обреченным людям органична и что он ищет новые источники жизни не по велению сердца, а разумом. И также, исходя из разума, а не зова сердца, Бабель хочет быть пригодным к войне нового мира — хочет и не может. Он готовит свое сердце к крови и грязи этого переходного периода: революция «не может не стрелять» («Гедали»), Но сердце испугано, оно отступает и сжимается. Ученый еврей с «очками на носу» не способен убить, даже когда его сознание оправдывает убийство, и идет в бой с незаряженным пистолетом. Я «пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека» («После боя»).

Бабель ни разу не показывает нам образ истинного бойца нового режима. Только в рассказе «Вечер» слышны обрывки голоса этой стороны. Его представитель Галин стыдит утомленного интеллигента.

«— Галин, — сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, — я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии…

— Вы слюнтяй, — ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи. — Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдет немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоете новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку» («Вечер»).

Пророчество Галина не сбылось. Бабель все еще не воспел своей необыкновенной прозой «это ядро» новой жизни, очищенное от скорлупы.

Лишь один из образованных героев Бабеля добирается до обновленной Москвы, но и он не чувствует от этого особого восторга: «…в Москве, ах, Виктория, в Москве я онемел от несчастий… Государственная мудрость сводит меня с ума, скука пьянит» («Солнце Италии»), В центре революционной России этот герой начинает мечтать об Италии и просит, чтобы его послали туда, чтоб поднять гражданский мятеж.

Возможно, в силу той самой приверженности к неустроенным, лишенным твердой почвы под ногами и не имеющим сил людям с разбитыми сердцами, Бабель не замечает, что протест против бессилия галута зреет не только «на дне» еврейского гетто или среди добровольцев Красной армии. (Стоит отметить, что выражение «на дне», явно отсылающее к пьесе Максима Горького, для одесситов и русско-еврейской литературы имеет и еще одно значение. Известный цикл рассказов 1900-х годов одесского писателя, певца босяков и проституток одесского порта Лазаря Кармена назывался «На дне Одессы». — Д. Р.) Мы не найдем в его произведениях ни одного даже слабого отклика на национальное возрождение, родившееся как протест против этого бессилия. Каждая строка Бабеля пропитана национализмом, разлитым в действительности, но в его рассказах совершенно нет сознательной установки на национализм.

Для евреев, живущих в Палестине в те времена, эта статья чрезвычайно важна. Многие, кто переселился туда, нашли в Палестине тихую гавань.

И все же — вот перед нами писатель, который, несмотря на гениально живые описания мук своих сородичей, не выбрал Израиль своим спасением; хотя в статье об этом не упоминается, Бабель не воспользовался даже возможностью бежать во Францию или Бельгию; он остается в стране, где прославился как писатель, и из-за этого — из-за своей верности земле, где правит советский режим, — непрестанно страдает. Быть может, причина в надежде на то, что революция действительно породит (возможно, поколением позже) нового человека, который не будет больше страдать из-за своей национальности и из-за своих творческих способностей? Может быть, причина в понимании того, как трудно прижиться в чужой земле, где писателя хоть и знают, но все же он не пользуется такой славой, такой репутацией, которой он радовался (и одновременно — от которой хотел сбежать) в Советском Союзе? Или надежда на то, что его писательскому дару все же разрешат воплотиться, будь то писание «в стол», так что написанное мало кто увидит, или же создание произведений, которые дождутся своего времени, дождутся выхода в печать? Или известная черта Бабеля — щедрость, готовность дарить деньги или внимание. Желание знать, что принесет будущее, в сочетании со страхом перед неизвестностью. При наличии одного ребенка (отнятого у него сына) в СССР, дочери за границей, родившейся позже, у Бабеля был выбор. И все же он остался. В этом кроется некая непонятность для израильтян — и для нас, все еще читающих Бабеля и гадающих о причинах его поступков по прошествии стольких лет со дня, когда его расстреляли в темных подвалах Лубянки, отняли очки, столь дорогое сердцу перо и саму жизнь.

«Один едва различимый намек на этот национализм находим в рассказе „Первая любовь“. Под впечатлением погрома герой рассказа, еврейский мальчик, который по-детски, всей душой, влюблен в русскую женщину, влюблен первой, ему самому неясной любовью, мечтает о том, чтобы сражаться в еврейской самообороне. Но даже в этом нежном возрасте он не питает надежды одолеть своих врагов, спасти свой народ и завоевать сердце любимой, как бывает свойственно детям. Нет, маленький сын гетто мечтает лишь о том, чтобы геройски погибнуть на глазах у своей возлюбленной».

Здесь критик (возможно, намеренно) загоняет Бабеля в ловушку. Да, Бабель рассказывает о мальчике, влюбленном в женщину-нееврейку, которая спасает его от людей, желающих ему и его семье зла. Но автор статьи делает из этого вывод, что Бабель таким образом метафорически выражает следующее: для еврейского народа нет иного спасения, кроме как под крылом неевреев. Это явно провокационное заявление для израильского читателя, поскольку именно такова роль еврейского государства: защищать еврейский народ, будь то от казацких сабель или от штыков гитлеровских солдат. Кроме того, автор статьи не обращает внимания на упоминание «еврейской самообороны». А ведь это были первые ростки появления того типа евреев, которые и создавали военизированные подразделения в ишуве (то есть еврейских поселениях в Палестине до образования Израиля).

«В этом рассказе выведена простая, здоровая и счастливая русская женщина Галина Рубцова, которая недавно вышла замуж и любит своего мужа страстно и не таясь. Интересно, что больше мы не найдем у Бабеля таких персонажей. Да и здесь ее роль заключается только в том, чтобы подчеркнуть по контрасту с ее здоровьем и счастьем болезненность и глубокую печаль еврейской семьи в дни погрома.

У Бабеля женщина всегда мать, но не здоровая и радующаяся своему материнству мама, а еврейская мать, слабая и беспомощная, поскольку выросла в гетто. Оттого радость материнства в ее душе всегда омрачена болью сострадания и постоянным страхом. А персонажи-мужчины находят утешение у нее на груди. Один из них говорит: „…Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не решился осквернить. Память о матери питает в нас сострадание…“ („Рабби“)».

Опять-таки следует помнить, что это пишется на иврите. Критик говорит нам, что быть уроженцем гетто означает быть слабым ребенком, которому вечно грозит уничтожение, неотвратимое зло. Следует создать новую личность, сильного еврея, который не бежит к неевреям за спасением и защитой.

«В рассказе „Песня“ солдат все время поет одну и ту же песню, и звуки этой песни останавливают бойцов и предотвращают их жестокие выходки. „Звезда полей, — пел он, — звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука…“»

Всякое нежное прикосновение Бабель ощущает как материнское: «…вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу» («Мой первый гусь»), «Ночь утешала нас в наших печалях, легкий ветер обвевал нас, как юбка матери» («Вечер»).

Кроме матерей, у Бабеля почти нет женских персонажей, за исключением разве что фронтовых проституток, чья роль в рассказах, как правило, «декоративная»: их грубый бесчувственный разврат еще усиливает гнетущее впечатление фронта.

В рассказах Бабеля почти не встречается любовь к женщине. Кроме рассказа о любви десятилетнего мальчика, нет ни одной полноценной истории любви. После Галины Рубцовой Бабель рассказывает еще только о двух женщинах, однако они не были ни матерями, ни блудницами.

Первая, Виктория, появляется в письме, которое пишет ей любящий ее человек. Он называет ее «невеста, которая никогда не будет женой» («Солнце Италии»).

Вторая, Марго, появляется лишь во сне измученного Гражданской войной бойца как несбыточная надежда на демобилизацию и отдых.

«„Марго, — хотел я крикнуть, — земля тащит меня на веревке своих бедствий, как упирающегося пса, но все же я увидел вас, Марго…“» («Замостье»). Однако отдохновение, которое принесла явившаяся ему во сне женщина, есть не что иное, как смерть. Женщина пришла похоронить спящего.

У героев Бабеля даже любовь — жаркая греза, сон о нежности и милосердии, разыгравшееся воображение, и слабым выходцам из гетто нет возможности удержать его в своем древнем чахлом теле.

Странно выглядят попытки советской критики причислить Бабеля к какой-то категории советских писателей. Критики все больше опираются на его декоративные описания шествия Красной армии, например такие: «За холмами сверкнула праздничная полоса мундиров и гривы лошадей, заплетенные лентами. <…> На золоченых древках, отягощенных бархатными кистями, в огненных столбах пыли колебались пышные знамена. Всадники ехали с величественной и дерзкой холодностью» («Афонька Бида»).

У Бабеля точный, все примечающий глаз истинного художника. Никаких иных выводов из его ярких описаний сделать невозможно. С той же точностью и тем же пафосом он описывает шествие погромщиков, но ведь нам не придет в голову заподозрить его в симпатии к ним: «Старики с крашеными бородами несли в руках портрет расчесанного царя, хоругви с гробовыми угодниками метались над крестным ходом, воспламененные старухи летели вперед» («История моей голубятни»).

Бабель — романтик гетто. Его рассказы навевают на читателей то же настроение, которое охватило героя при виде разбросанных вещей красного командира, сына Чернобыльского цадика, Ильи Брацлавского: «Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и револьверные патроны» («Сын рабби»).

Куда бы ни вели сюжеты Бабеля, израильский критик не выпускает его из гетто, из того самого гетто, откуда Бабель стремился вырваться своим оглушительным литературным успехом и всей своей жизнью. Слова «романтик гетто» весьма парадоксальны: в гетто, которое мы знаем, романтики очень мало. Даже если считать, что Бабель сам вдохнул романтику в гетто, несомненно, что его цели были совсем иные: он хотел перенестись прочь из гетто, вдохнуть полной грудью подальше от его тесноты и запахов. Эти два слова, «романтик» и «гетто», хоть и остроумны, сталкиваются между собой, и очень трудно представить, как критик намерен породнить их (разве что по необходимости политически ориентировать читателей так, чтобы им даже в голову не пришло ностальгировать по стенам европейских гетто, откуда родом их родители). В цитате с упоминанием цадика ничего не романтизируется, а, напротив, описываются столкнувшиеся в душе у Бабеля конфликтующие миры, которым, как бы Бабель на это ни надеялся, никогда не достичь гармонии.

«Облаченный в форму красноармейца, озаренный пожарами Гражданской войны, „пораженный жалостью и одиночеством“ в России 3-го Интернационала, стоит перед нами этот еврейский романтик и под „оглушительный гром артиллерии“ грезит бессильной мечтой: „Четвертый Интернационал“, „недостижимый Интернационал“, „Интернационал добрых людей“. Стоит на островке любви в океане звериной ненависти».

Итак, уже самые ранние ивритские статьи о Бабеле можно отнести к лучшему и наиболее точному из написанного о нем, так как авторы этих статей сами испытали все то, о чем писал Бабель, они обладали тем же культурным багажом, однако, в отличие от Бабеля, реализовывались в принципиально ином контексте.

Следующая статья относится уже к совсем другой эпохе. Она вышла в свет менее чем через два года после образования Израиля. В 1950 году еще никто не знал о судьбе Бабеля, а в СССР бушевала кампания по борьбе с космополитизмом, сопровождавшаяся в Израиле активными просталинскими настроениями. Автор статьи — Исраэль Змора (1899, Бессарабия — 1983, Тель-Авив) — литератор, критик, с 1940 года — книгоиздатель и литературный редактор журнала «Махбарот ле-сифрут» («Литературные тетради»; 1939–1954). Жил в Одессе и Петербурге, служил в Красной армии и дезертировал оттуда, бежал в Румынию, где преподавал иврит. С 1925 года жил в Тель-Авиве, пять лет был представителем Керен а-Йесод («Основной фонд» — фонд, занимающийся сбором средств для развития ишува) и собирал деньги на новый ишув.

Змора И. О рассказах И. Бабеля // В кн.: Аль парашат а-дорот («На развилке поколений»), Махбарот ле-сифрут, 1950. Т. 3. С. 228–229.

«1. О Бабеле можно сказать две противоположные вещи: он циничен, и он нежен. Однако его творчество невозможно разделить на две сферы в соответствии с этими определениями, например, это — в языке, а это — в тематике. Обе они сосуществуют вместе, то одно проявляется, то другое. Наряду с этим к постоянным достоинствам его творчества относится „острота“. И его цинизм никогда не проявляется иначе как в полной бесчувственности, причем не пишущего, а того, о ком ведется рассказ. И еще невероятная пестрота, которой та особая эпоха щедро и страшно одарила все вокруг в стране писателя: эта пестрота и многоцветность — не для внешнего эффекта, не для декоративности — это, как видно, специфический взгляд на мир, один из художественных талантов. Если заняться поисками в этом направлении, мы, верно, нашли бы в прошлом не менее красочных прозаиков и поэтов, да только те старались — кто больше, кто меньше — приглушить это обилие красок в угоду требованиям литературной эстетики своего времени, когда эту красочность сочли бы неуместной. Разве нельзя предположить, что Сервантес всеми силами старался умерить свою тягу к цветистости? Если бы он писал в наше время, кто знает, сколько радуг сияло бы нам из его „Дон Кихота“!

Но яркие краски Бабеля иной природы, чем у Сервантеса, его цветистость берет истоки из „ситра ахра“, оборотной стороны — грубой, низкой, чувственной и плотоядной. У Бабеля два намерения: одно явное, и его цель — показать это грубое плотское здоровье, эту жестокую простоту и наивность, эти сметающие все на своем пути силы преисподней. И второе намерение, ощущаемое лишь как некая постоянно присутствующая тень: это мудрость Экклезиаста (Коелета), вернее, не старого, а молодого Экклезиаста, выражающегося остро, смачно, беспощадно. Он с такой страстью показывает нам грубость, выворачивая ее изнутри наружу, а внешние проявления заталкивая внутрь, лишь с одной целью — сказать: „Жесточайшие из жестоких!“, но сказать, подобно тому как Экклезиаст говорит: „Суета сует, все суета!“

Большая часть его лучших рассказов связана с революцией. Однако их герои созданы революцией, а не являются создателями революции. И даже при том, что в творчестве Бабеля ощутима революционная стихия, каждый из его персонажей словно занят исключительно своими делами, как привык издавна, и проявляет себя совершенно автономно. Восхищение персонажем — это восхищение персонажа самим собой, ведь Бабель сумел найти уникальный способ рассказа: персонажи его не замечают, они снимают свои одежды, „расхаживают нагишом“ и не стыдятся, как будто тот, кто их создал и кто о них повествует, не находится рядом. Я не удивлюсь, если найдутся толкователи, которые назовут творчество Бабеля революционным, и если найдутся такие, которые заявят прямо противоположное. Я повторюсь: Бабель видит революцию исключительно сквозь призму действующих в ней отдельных людей, и эти-то люди и есть персонажи его рассказов, каждый с особой физиономией, особыми поступками. А мы, читатели, не можем оторваться от них, плененные их персональным трагизмом. Неудивительно, что все персонажи Бабеля становятся нашими друзьями, будь то революционеры или противники революции, потому что все они — независимые личности и одиночки».

Помимо анализа созданных Бабелем литературных персонажей, автор статьи пытается обрисовать революционеров (точнее, попутчиков революции) так, чтобы они стали ближе израильскому читателю. В израильском контексте, кроме споров о том, как наладить отношения с соседями, которые явно не желали жить бок о бок с евреями, стоял и другой животрепещущий вопрос: какую «революцию» должны евреи сделать для себя? Какую страну? Какого вырастить гражданина? И как можно стать израильским гражданином по собственному желанию? Напомню, что эта статья была написана всего через два года после официального создания Государства Израиль, и в это время в любой критической статье, чему бы она ни была посвящена — войнам или битвам идей в чужих странах, особенно в странах, столь близких сердцу иммигрантов из Восточной Европы, — звучали политические и социальные мотивы.

«3. Его языку свойственна противоречивость. Сочный, т. е. вобравший в себя много хорошего. Но и сухой в своей крайней лаконичности, насыщенности. И снова этот легкий язык, который умеет удивительно сокращать путь, и кратчайшим путем, ясно и выразительно, ведет к тому неуловимому, необходимому и достойному выражения. Это — его и только его язык. Он точен, буквально как скальпель, и не допускает возражений. И при этом писатель вкладывает этот язык в уста самых разных персонажей — и всякий раз по-разному. Этот уникальный язык Бабеля всегда естественный и всегда иной, в устах казака и в устах женщины, в устах еврея и в устах поляка и т. д. и т. п. Волшебник языка — рассказчик, лицедей, художник».

Бабель на иврите после реабилитации

Иеошуа Гильбоа. «Ицхак Бабель — русский Мопассан» // Ялькут Маген, № 21. Июнь-август 1961. Рубрика «Писатели и книги». С. 44–46. [Перепечатка из газеты «Маарив» (без указания даты).]

Автор этой статьи родился в Пинске в 1918 году, умер в 1981-м, в Израиле. Перу Иеошуа Гильбоа принадлежит ряд книг о судьбе иврита и ивритских писателей в СССР, в том числе книги «Октобераим ивриим (Ивритские октябристы: история одной иллюзии)» (Тель-Авив: изд-во Тель-Авивского университета, 1974). В этой книге, на с. 121, Гильбоа пишет о первых переводах Бабеля на иврит. В 1940 году И. Гильбоа был арестован в СССР и восемь лет провел в тюрьме. В Израиле он стал одним из основателей журнала «Ялькут Маген» («Сборник Щит») и членом его редколлегии.

Без сомнения, Бабель, большой поклонник Мопассана, был бы польщен таким титулом, каким его в заглавии своей статьи наградил Иеошуа Гильбоа. Бабель сам сравнивал себя с Мопассаном. Во времена Бабеля творчество Мопассана, хотя его и считали тогда в России несколько упадочническим, было последним словом литературы в области короткого рассказа. Чехов восхищался завоеванной Мопассаном «мировой славой и известностью» творца непревзойденной малой прозы, а Толстой даже предпочитал Мопассана Чехову за его «радость жизни». Как упоминалось выше, Бабель начал писать рассказы на французском языке в пятнадцать лет. «Я писал их два года, — говорит в „Автобиографии“ Бабель, — но потом бросил: пейзане и всякие авторские размышления выходили у меня бесцветно, только диалог удавался мне». В тринадцать лет Бабель прочитал «Мадам Бовари», и Флобер стал для него литературным образцом. Позднее это место занял Мопассан, ученик Флобера. Французский переводчик Бабеля сообщает, что Бабель, по его собственным словам, читал и перечитывал Мопассана и Флобера, но не знал ничего или почти ничего о современных французских авторах… Бабель никогда не интересовался творчеством Пруста, Жида или Поля Клоделя. В 1926–1927 годах Бабель редактировал трехтомный сборник русских переводов рассказов Мопассана, и сцены из «Исповеди» Мопассана вошли в собственный рассказ Бабеля «Гюи де Мопассан»: «Мудрость дедов сидела в моей голове: мы рождены для наслаждения трудом, дракой, любовью, мы рождены для этого и ни для чего другого». В общем и целом нет никакого сомнения, что сравнение с Мопассаном — если не в контексте французской, то в контексте русской литературы — было желанной целью для Бабеля.

«Ялькут Маген» — печатный орган организации «Маген», сферой интересов и исследовательской деятельности которой является судьба евреев и еврейской культуры в СССР. Девизом журнала служат слова Иеуды Галеви: «Сион, ужель не спросишь ты об узниках своих!»

Статья И. Гильбоа начинается так: «Двадцать лет тому назад умер где-то в заключении талантливый русский писатель — еврей Ицхак (Исаак) Бабель». В начале автор коротко рассказывает биографию Бабеля, подчеркивая, что он был сыном торговцев, «учился в хедере, а затем в ешиве» и «первыми источниками, сформировавшими его духовный облик, были Танах и Талмуд, а также жизненные картины черты оседлости. Этими картинами пропитано его творчество, особенно „Одесские рассказы“».

Ясно, что И. Гильбоа акцентирует еврейство Бабеля, стремясь приблизить его к израильскому читателю, мол, это — один из наших. Важно указать на искажения истины в статье: хотя Одесса и относилась к черте оседлости, жизнь евреев в этом многонациональном городе была совершенно особой. И, продолжая биографию Бабеля, Гильбоа опять повторяет слова «хедер» и «ешива», «черта оседлости». Он упоминает покровительство Максима Горького и тот факт, что Горький начинает публиковать рассказы Бабеля в своем журнале «Летопись». Анализируя эти рассказы, Гильбоа пишет о сочетании «сочного русского языка» и «еврейского лукавства», о «смехе сквозь слезы».

О службе Бабеля в армии Буденного Гильбоа пишет в пассивном залоге: «он был включен в конармию Буденного». Сообщая о «Конармии», которая вышла в 1926 году, Гильбоа пишет, что «еврейское бытие и казацкая жизнь „разыгрывают“ перед читателем увлекательную драму противоположностей». Он отмечает сочетание ужасов и лирической ноты в рассказах «Конармии». Рефлексия Бабеля в этих рассказах дает ключ к пониманию того, почему революция увлекла столь многих евреев его поколения: щуплых, слабых еврейских интеллигентов завораживали животные, почти волчьи повадки казаков, их телесное и душевное здоровье, их жестокость и сила животных страстей, мужество и бесстрашие, а также обнажающиеся порой муки совести и мировая скорбь. Эти нееврейские качества манили к себе Бабеля с тех пор, как он начал взрослеть.

И снова тема «настоящего Бабеля» — то ли еврея, то ли полуеврея-полурусского — и выражения его взглядов в литературном творчестве становятся предметом споров. Гильбоа утверждает, что «нееврейский» мир овладел Бабелем сызмальства. И все же, как бы Бабеля ни манили светская жизнь и светское общество, он, согласно Гильбоа, прикован к своим еврейским корням и душа его разрывается «между традицией и революцией».

Гильбоа пишет, что «во многих рассказах Бабеля обнажается еврейская душа, разрывающаяся между традицией и революцией»: «Революция — скажем ей да, но неужели субботе мы скажем нет?» Он вспоминает о многих евреях, надеявшихся на соединение двух этих понятий, и упоминает рассказ «Сын рабби». Позицию героя Гильбоа переносит на Бабеля и восклицает: «Странная мечта русско-советского писателя!»

Далее Гильбоа пишет, что с победой в литературе принципа социалистического реализма Бабель перестает писать и в этом проявляются его протест и его героизм. Подчеркивает, что в 1934 году, на съезде советских писателей, Бабель позволил себе дерзкую выходку, заявив в своей речи о праве писателя «писать плохо». Это, пишет Гильбоа, был протест против вмешательства комиссаров в литературу. Гильбоа видит «исчезновение» Бабеля в 1939 году как наказание за это выступление. Упоминает, что дальнейшая судьба писателя была неизвестна вплоть до 1956 года (даже если Бабеля реабилитировали в 1954-м, Гильбоа почему-то считал, что это случилось в 1956-м. Возможно, из-за того, что известие об этом пришло к нему только в 1956-м?) — «начала оттепели реабилитации» и его произведения были вычеркнуты из школьной программы и изъяты из библиотек.

Спустя время, пишет Гильбоа, появился сборник рассказов Бабеля с «восторженным предисловием» Ильи Эренбурга. Но в последние годы (то есть в конце 1950-х) в советской печати вновь стали появляться заметки, отмечающие реакционный характер творчества Бабеля, чьи образы заимствованы из буржуазной и патриархальной среды, безвозвратно отошедшей в прошлое. Гильбоа подчеркивает, что советским критикам не по нраву еврейские образы и еврейский дух произведений Бабеля.

В последнем абзаце Гильбоа сообщает, что «17 марта 1941 года был вырван из жизни один из величайших писателей поколения — кровь от крови нашей, плоть от плоти нашей. Подошел к концу полный мучений его жизненный путь. Но его творчество продолжало жить <… > — и будет жить вечно!»

Следом за статьей Иеошуа Гильбоа следуют переводы двух рассказов Бабеля — «Сын рабби» (подпись: на иврите Р. Р.) и «Кладбище в Козине» [с пометой: появилось в сб-ке «Конармия». Подпись: перевел Зеэв Бен-Шломо, «Аль а-мишмар» (без указания даты)].

И. Ахигар (псевдоним). Ицхак Бабель и его еврейские персонажи // Ялькут Маген. 1965. № 35–36. Июнь. С. 6–67. [Автор: Иосиф Бергер-Барзилай (прежнее имя: Исаак Железник, с 1922 г. Барзилай).]

Бергер-Барзилай, родившийся в 1904 году в Кракове и умерший в 1978-м в Иерусалиме, будущий известный израильский журналист и политолог, вступил в молодежное сионистское движение «А-шомер а-цаир» в Польше и переехал на территорию будущего Государства Израиль в 1920-м. Через два года после переезда Барзилай стал секретарем Палестинской коммунистической партии, тогда находившейся вне закона, и использовал свой талант организатора для создания коммунистических союзов в Сирии, Ливане и Трансиордании; он также установил прочные рабочие отношения с арабскими лидерами в Палестине. В марте 1929 года Барзилай тайно посетил Москву, где, по слухам, получил пятичасовую личную аудиенцию у Сталина, во время которой описал положение и возможности на Ближнем Востоке. К 1934 году, успев побывать на посту председателя Коминтерна в Берлине и на Ближнем Востоке (1932–1934), он был исключен из партии, арестован за «троцкистскую агитацию» и получил пять лет тюрьмы. В 1936 году Барзилай был приговорен к смерти за отказ давать показания против Григория Зиновьева (настоящее имя — Овсей-Гершон Аронович Радомысльский-Апфельбаум; 11 сентября 1883 — 25 августа 1936), большевика, революционера и советского политического деятеля. Зиновьев долгое время возглавлял Коминтерн, а также был организатором нескольких неудачных попыток коммунистического переворота в Германии в начале 1920-х. Он был конкурентом Сталина, который убрал его из советского руководства. Зиновьев стал главным обвиняемым на постановочном суде в 1936 году, «Процессе шестнадцати», знаменовавшем собой начало так называемого Большого террора в СССР. Зиновьева признали виновным и расстреляли на следующий день. Барзилай был близко знаком с Зиновьевым, но смертный приговор ему заменили восемью годами лагерей. Барзилай провел в лагерях более пятнадцати лет и в 1951-м был приговорен к пожизненному поселению с отбытием в Сибири. В 1956 году он был реабилитирован, восстановлен в партии, уехал в Польшу и оттуда в 1957-м эмигрировал в Израиль. Автор нескольких книг и воспоминаний о своем лагерном периоде, Барзилай начал соблюдать установления ортодоксального иудаизма и читал лекции по советологии и коммунизму в Университете Бар-Илан.

Первая глава статьи Барзилая о Бабеле: «Бабель — свидетель и художник». Здесь автор подчеркивает, что Бабель «впитал в себя сокровищницу русской литературы и моральное величие Танаха».

«Бабель был не только свидетелем, который умел понять, что происходит вокруг, и истолковать это. У него была также интуиция художника, которая помогала ему понять суть». «В его рассказах была убедительная свежесть, которая сразу завоевала сердце читателей».

Далее Барзилай пишет, что Конармия Буденного помогала установить власть большевиков в Украине. Еврейские образы у Бабеля: «…их слова и дела являются зеркалом, в котором правдиво отражены трудящиеся страдающие еврейские массы и их роль в революции».

Вторая глава: «Великий мастер короткого рассказа». Здесь отмечено, что Бабель писал лишь короткие рассказы и удостоился лестного прозвания «русский Мопассан». Он не только мастер психологического анализа, но и отточенных лаконичных формулировок и ярких портретов. Его еврейские персонажи так и просятся на сцену — это готовые театральные образы.

«В его рассказах прорываются революционная энергия народных масс во время Гражданской войны и сложный клубок противоречий, к которому пришла революция, а также философское осмысление происходящего устами еврейского мудреца р. Гедали». Автор пишет о том, что Бабель тщательно, много раз правил написанное, добиваясь выразительности и лаконизма.

Третья глава: «Рядом с Горьким». «В рассказах о революции в русской литературе двадцатых годов Бабель был исключением. Его ревнивое отношение к правдивому высказыванию и отстаивание собственного мнения (которое не всегда совпадало с официальным) осложняли его путь».

Дальше написано о значении дружбы с Горьким, который всегда защищал Бабеля и делал его физически неуязвимым, пока Горький был жив.

Четвертая глава: «Последние дни Бабеля». В данной части статьи отмечено усиление реакции во второй половине 1930-х годов в СССР, о пике «культа личности», о давлении на литературу, о смерти Горького: «был отравлен (это по официальной версии, которая пока не опровергнута)», о забвении творчества Бабеля в сталинское время. Последняя фраза: «Хорошо, что Бабель удостоился того, что его знают ивритские читатели Государства Израиль — благодаря превосходному переводу Авраама Шленского».

При таких жизненных обстоятельствах Барзилая, который сначала влюбился в революцию, а потом, после многих страданий и боли, наконец прозрел, мало кто мог лучше него понять все значение перевода Бабеля и жизненную необходимость донести его книги до ивритоязычных читателей. Бабель сперва, как и многие другие, верит и надеется, что революция принесет гуманное отношение к людям, но потом на своей шкуре испытывает, каких кровавых жертв требует революция и, более того, как мучительно ее воплощение на практике. Он родился и был наставлен в традициях иудаизма и в то же время мог «писать, как Мопассан», — Бабель был для Барзилая важнейшей личностью, с которой обязательно надо было познакомить читающих на иврите. Пусть Писание повествует о еврейской истории и происхождении еврейского народа; Бабель рассказывает истории, что гораздо ближе к нам по времени, со всеми ужасами и трагедиями, переплетенными с еврейскими корнями и воспоминаниями. Не было и нет среди писателей фигуры такого же масштаба, как Бабель, способной написать историю своего народа, гуманизма и опасностей, подстерегающих, когда взгляд затуманен.

Авраам Б. Иоффе. Статус Бабеля в советской литературе (К семидесятилетию со дня рождения писателя) // Ежемесячник Союза писателей Израиля «Мознаим». Декабрь 1964. С. 232–239.

Авраам Б. Йоффе (1924–2008) родился в городе Бельцы (Бессарабия), в 1940 году поселился в Палестине, учился в Хайфском реальном училище и Еврейском университете в Иерусалиме. В 1948 году поселился в Тель-Авиве, сблизился со Шленским, а в 1950-м вошел в редакцию газеты «Аль а-мишмар», где регулярно публиковался Шленский. Йоффе стал одним из его ближайшего окружения и вместе с ним создал в начале 1950-х «Клуб прогрессивной культуры» (ныне «Цавта»). Он был редактором литературного приложения к «Аль а-мишмар», затем соредактором «Мознаим» (когда и вышла эта его статья).

Йоффе начинает с биографических данных о Бабеле, а именно: что перед Бабелем были три языковые возможности — иврит, французский и русский, — и рассказывает, почему Бабель выбрал русский. Как замечалось ранее, вопрос о том, могли Бабель писать на иврите, вызывает споры; в сборнике 1926 года «Берешит», первой известной публикации рассказов Бабеля на иврите, указано, что перевод рассказов Бабеля «откорректирован автором», но не сохранилось никаких доказательств того, что Бабель действительно мог писать на иврите (или на идише, хотя оба языка он, несомненно, знал, по крайней мере, немного, благодаря начальному образованию и окружению в детстве). Что касается французского, Бабель сам рассказывает про свои начальные попытки творить на французском (возможно, так он надеялся стать ближе к Мопассану), но потом признает, что хорошо писать на этом языке у него не получалось.

Источником информации для Йоффе служат мемуарные записки Бабеля. Он сообщает о первой публикации двух рассказов Бабеля в «Летописи» Горького (№ 11, 1916) и дает им оценку как пока незрелым, но многообещающим произведениям.

Затем Йоффе пишет о том, что Бабель «затопил» Горького своими рассказами, а Горький сначала все отвергал и наконец отправил Бабеля «в люди». Далее — о том, где и когда работал Бабель, в том числе: «И если можно верить его [Бабеля] свидетельству, служил некоторое время также в ЧК». Пишет, что в 1923-м начали выходить в «ЛЕФе» и «Красной нови» рассказы из «Конармии», числом не менее 16-ти. Далее отмечается, что различные руководители и просто малообразованные люди обвиняли Бабеля в том, что он пишет не о действительности, а о том, что рисует его воображение.

В 1924-м, пишет Йоффе, Бабель опубликовал еще более 20 новых рассказов, в основном из «Конармии», но не только. Особенно отмечает рассказ «Отец», третий, предпоследний из «Одесских рассказов», напечатанный в номере за август-сентябрь «Красной нови». Упоминает и «в высшей степени необычный рассказ с фантастическим происшествием в нем — „Иисусов грех“». Пишет об «интереснейшем споре между старым и новым миром в рассказе „Конец св. Ипатия“». Сообщает, что в 1925-м вышли «Первая любовь» и «История моей голубятни» — «рассказы, основанные на детстве писателя».

Далее Йоффе отмечает, что критическая литература о Бабеле составляет много больше томов, чем все им написанное, и подробно останавливается на статье А. 3. Лежнева, опубликованной в его сборнике «Современники», увидевшем свет в 1927 году, а написанной в 1926-м. Лежнев дает отпор критикам Бабеля: «защищает от обвинений в цинизме», возражает тем, кто обвинял Бабеля, что «он видит казаков еврейскими глазами, полными ужаса и презрения глазами жертвы погромов».

Йоффе подробно разбирает статью о «Конармии» Александра Воронского в «Красной нови» (№ 5, 1924). Воронский пишет, что все с нетерпением ждали новых рассказов Бабеля, и, «несмотря на то что Бабель был попутчиком, а не настоящим большевиком, его рассказы считались одними из самых выдающихся в русской литературе постреволюционного времени».

Йоффе пишет об обвинениях Бабеля в натурализме (этот термин в советской жесткой критике позднее сменили обвинения в космополитизме, отмечает Йоффе) и пересказывает объяснения Воронского: новая действительность, более удивительная, чем любая фантазия, пробуждала в Бабеле неутолимое любопытство. Далее Йоффе пишет об аргументах Воронского против тех, кто обвиняет Бабеля в отсутствии исторической перспективы и широкого полотна, увековечившего бы Конармию. Воронский пишет, что, в отличие от реалиста Л. Толстого, Бабель — импрессионист, несмотря на свой реалистический взгляд на происходящее.

Далее Йоффе переходит к полемике между Горьким и Буденным, который обрушился на Бабеля в журнале «Октябрь» (№ 3, 1924) и обвинил Бабеля в бабизме (игра слов на основании сходства фамилии Бабеля со словом «баба»), в женской мягкотелости и слабости. Горький выступил со статьей «Как я научился писать» («Правда». 30.9.1928), которую Йоффе цитирует в своем переводе. Затем приводит содержание ответа Буденного («Правда». 26.10.1928 и затем перепечатка в «Красной газете») и снова — ответа Горького («Правда». 27.11.1928), где Горький вступается за литературную справедливость и доказывает ценность рассказов Бабеля.

«Среди тех, кто отрицал ценность рассказов Бабеля, был и писатель Всеволод Вишневский», — пишет Йоффе, сообщая, что 23 марта 1930 года тот послал Горькому свою книгу «Первая конная» и сопроводительное письмо, которое цитирует Йоффе и которое касается полемики Горького с Буденным.

Далее Йоффе посвящает читателя в отношения между Дмитрием Фурмановым (1891–1926), автором книги о Чапаеве, и Бабелем, пишет об их дружбе, разнице их писательских методов, о влиянии, которое оказал Бабель на Фурманова, уча его тщательно шлифовать написанное, сокращать, редактировать по многу раз.

Йоффе цитирует те дневники Фурманова, в которых написано о Бабеле, а также тетрадь с заметками о писателях и книгах, хранящуюся в архиве Фурманова, есть в ней и запись о Бабеле. Йоффе сообщает, что 15 марта 1936 года Бабель выступил с речью о Фурманове (к 10-летию со дня смерти), и цитирует его слова: «Страницы книги Фурманова [„Чапаев“] распахнулись, и из них вышли живые люди, настоящие герои нашей страны, настоящие дети нашей страны».

Рассказывая о нападках на Бабеля, Йоффе пишет: «Бабель всегда умел хранить свое достоинство, никогда не сгибался и не кланялся, не бил себя в грудь, каясь в грехах, и не обещал исправиться, как делали в СССР в его время многие замечательные люди».

«В 1928-м, спустя всего почти пять лет после выхода его первых зрелых рассказов, появился сборник статей о его творчестве в издательстве „Академия“, и в нем три статьи: Н. Степанов, „Бабель и короткий рассказ“, Н. Новицкий, „Бабель“ и Г. Гуковский, „Закат“. Но показ фильма по его рассказу „Беня Крик“ был запрещен властями, за несколько месяцев до того».

Слава Бабеля распространялась быстро — и пристальный взгляд режима заметил творчество талантливого писателя. Йоффе цитирует письма Бабеля к сестре, где Бабель отрицает, что давал интервью польской реакционной газете, сообщает, что Бабель удостоился «виллы в Переделкино, рядом с Пастернаком», где и был арестован. Пишет о работе Бабеля над киносценариями, а также: «Осенью 1938 года он берет на себя редактуру русского издания сочинений Шолом-Алейхема и назначается главой редакции в государственном издательстве».

Далее Йоффе пишет об аресте Бабеля и неясных обстоятельствах его гибели. Благодаря имеющимся у него историческим познаниям А. Б. Йоффе рисует портрет именно еврейского писателя, способного добиться признания и славы в российском обществе, получить дачу рядом с известным литературным деятелем и при этом заниматься редактированием русских переводов Шолом-Алейхема. Борис Пастернак, известный писатель и поэт, по рождению еврей, однако ни его литературное творчество, ни культура, к которой он принадлежал, не были выраженно еврейскими. В то время как Бабель вплетал еврейскую тему и еврейские образы практически во все свои рассказы и пьесы, Пастернак писал скорее о проблемах, волнующих всех жителей России, нежели о проблемах носителей двух культур, русской и еврейской, и борьбе в поисках идентичности, пронизывающей все творчество Бабеля. На некоторых проблемах его национального самоопределения и восприятия Пастернака в ивритской среде мы останавливались выше.

Это образ писателя, который может жить в любом районе города и при этом не скрывает своей любви и интереса к еврейской теме, еврейским образам, даже когда находится в поле зрения публики, работая над государственным изданием еврейских авторов, и для которого тем не менее его еврейство является неотделимой частью творчества. И может быть, самое главное — писателя, который продолжает мечтать о том, что советское общество породит современного человека, интернационалиста с Мопассаном в одной руке и Шолом-Алейхемом — в другой, показывает нам внутреннюю борьбу. Чтобы покончить со старым миром, понадобилась кровь, пролитая во время погромов; как только революция очистит общество, она сможет заняться созданием идеала. И когда эти мечты разлетелись вдребезги, Бабель умолк. Йоффе, кажется, все это учитывает, когда делится своими мыслями с ивритскими читателями.

В последней части своей обстоятельной статьи Йоффе пишет о сборнике рассказов Бабеля с предисловием И. Эренбурга (1957) и о том, что после «оттепели» споры о творчестве Бабеля не утихли — после выхода сборника появился А. Макаров со старыми нападками на Бабеля: «Название „Конармия“ не отражает содержания книги…» Йоффе пишет, что Макаров считает Бабеля слишком увлекшимся психологией, боящимся жестокости и в подтверждение своих слов искажает тексты Бабеля.

Здесь стоит прерваться, чтобы воссоздать контекст упоминания имени Эренбурга в статье Йоффе. Это была острая и непростая ситуация.

Отношения Ильи Эренбурга с Бабелем заслуживают особого внимания, ибо в числе прочего для широкого круга зарубежных читателей и политиков он был одним из символов наступающей либерализации в СССР и видным советским заступником евреев.

Вот что пишет Борис Фрезинский в своей книге «Об Илье Эренбурге: Люди. Книги. Страны»: «В мемуарах Эренбурга „Люди, годы, жизнь“ есть такое признание: „Несколько раз в жизни меня представляли писателям, к книгам которых я относился с благоговением: Максиму Горькому, Томасу Манну, Бунину, Андрею Белому, Генриху Манну, Мачадо, Джойсу; они были много старше меня; их почитали все, и я глядел на них, как на далекие вершины гор. Но дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви“.

Эренбург называет эти два имени, и первым — Бабеля, встреча с которым состоялась в Москве в 1926 году».

Фрезинский в живых подробностях описывает реабилитацию Бабеля в 1954 году — одного из первых писателей, реабилитированных после смерти Сталина в 1953-м. Цитируя разговоры с вдовой Бабеля А. Н. Пирожковой, которая уже работала над воспоминаниями о годах, прожитых с Бабелем, Фрезинский замечает, что Пирожкова начинает добиваться восстановления доброго имени Бабеля в январе 1954 года — немедленно, как только стала возможной реабилитация миллионов безвинно пострадавших, осужденных за несуществующие преступления.

Когда ее спросили, кто может написать письма в поддержку реабилитации, она в числе прочих назвала Эренбурга; на основании труда С. Поварцова, где «дело» Бабеля описывается в деталях и подробностях, Фрезинский утверждает, что именно разговор с Эренбургом ускорил реабилитацию Бабеля.

Бабель был официально реабилитирован 18 декабря 1954 года, после чего при Союзе писателей была создана комиссия по его литературному наследию.

В 1957 году Эренбург написал большую статью из шести разделов, занявшую почти шесть подвалов в двух номерах «Литературной газеты»; в третьем разделе Эренбург пишет, отвечая на заявление итальянского критика о прискорбном состоянии российской печати, в которой уже десятки лет не публикуются выдающиеся российские авторы: «Да, у нас почти двадцать лет не печатали Бабеля, скупо и неохотно переиздавали стихи Багрицкого… Как бы ни были различны творческие индивидуальности Бабеля, Багрицкого, Ильфа и Петрова, все они были глубоко советскими писателями и вдохновлялись советским народом. Судьба Бабеля трагична: его оклеветали и погубили низкие люди. Вскоре выйдут в свет его сочинения, прочитав их, каждый увидит, насколько этот писатель был связан с советским мироощущением…»

Однако ни реабилитация Бабеля, ни страстное описание Эренбургом произведений Бабеля как трудов советского писателя, верящего в революцию и несправедливо осужденного вместе со многими другими жертвами того времени, не спасли книги Бабеля от повторного запрета.

Эренбург написал предисловие к однотомнику Бабеля, но выход книги в свет был отложен. Девятого августа 1957 года Эренбург написал секретарю ЦК КПСС П. Н. Поспелову о том, что французские, венгерские и итальянские издатели интересуются его вступлением к сборнику Бабеля, но разрешение на публикацию никак не удается получить.

Седьмого сентября 1957 года во избежание международного скандала разрешение было подписано. Сборник издали тиражом семьдесят пять тысяч экземпляров, и его практически невозможно было купить. Предисловие Эренбурга было также напечатано во французском и итальянском изданиях и воспроизведено в других книгах писателя.

Но ожидаемой реакции не произошло. Двадцать седьмого декабря 1957 года заведующий отделом культуры Д. А. Поликарпов подписал «Записку отдела ЦК КПСС об ошибках предисловия И. Г. Эренбурга к однотомнику сочинений И. Э. Бабеля».

В записке официально заявлялось, что предисловие «… написано с групповых позиций и не дает объективного представления о писателе… И. Эренбург искусственно возвышает… И. Бабеля, подчеркивая его „особый талант“, „особое восприятие мира…“. В статье ни слова не сказано о противоречивости творчества Бабеля, о его ошибках и заблуждении».

Кто бы подумал, что такое возможно? В докладной записке также указывалось, что журналы «Вопросы литературы» и «Знамя» должны заняться анализом и публикацией ошибок, сделанных Эренбургом в хвалебной статье про Бабеля; далее настоятельно рекомендовалось, чтобы «Литературная газета», где Эренбург напечатал свою обширную статью, пересмотрела свой взгляд на ценность его комментариев.

На следующий же день секретарь ЦК П. Н. Поспелов поставил на докладной записке резолюцию: «Согласен», превращая ее в директиву ЦК, обязательную к выполнению. Ее выполнили: «Литературная газета» (24.04.1958) и «Знамя» (№ 4, 1958) обрушились на Эренбурга за то, что он посмел хвалить Бабеля.

В статьях формально сохранялась крупица уважения к таланту Бабеля, но проведенный Эренбургом анализ влияния и литературного стиля Бабеля смешали с грязью; что гораздо хуже, манера письма Бабеля объявлялась устаревшей («На манере этого писателя явственно сказалось влияние декадентской литературы предреволюционных лет»).

Авторы статей дошли до того, что обвинили Бабеля — по тем временам такое обвинение было равносильно удару ножа в спину — в том, что его произведения содержат «неясность, запутанность мировоззрения». Они назвали Бабеля «далеким от народа» человеком, не понимающим идеалов и целей революции. Разгром был полным. Несмотря на официальную реабилитацию, видимую влиятельность Эренбурга и его выступление в защиту Бабеля, советская цензура не допускала книги Бабеля в печать.

Из-за описанных событий и официального осуждения любых положительных отзывов о Бабеле — «человеке, который не понимает революцию» — пройдет еще десять лет, пока государство разрешит публиковать его произведения.

Эренбург, несмотря на все нападки, предпринимал всяческие усилия, чтобы воскресить память о Бабеле. По большей части, кроме строго ограниченных эмоциональных выплесков в мемуарах, эти неустанные усилия обеспечили базу для будущих публикаций. Пройдут еще десятки лет после официальной реабилитации Бабеля, прежде чем его публикации станут легко доступны мировому читателя, и вынужденное молчание Бабеля продолжалось. Произведения Бабеля были слишком влиятельны, и власти не могли рисковать.

Таким образом, мы видим: израильская критика постоянно откликается на все перипетии возвращения Бабеля в литературу.

Советская печать находится под пристальным вниманием израильских литераторов, владеющих русским языком.

В последнем абзаце Йоффе ссылается на статьи о Бабеле в книгах «История русской советской литературы» (1963) и «Очерки истории русской советской драматургии» (1963) и на воспоминания о Бабеле Паустовского, Эренбурга, а также на статью «К творческой биографии Исаака Бабеля» Л. Лифшица в «Вопросах литературы» (1964). То есть израильский автор внимательно отслеживает появление имени Бабеля на страницах книг, которые знаменовали отказ от сталинской схемы истории советской литературы и учитывали процесс реабилитации и возвращения к читателям погибших классиков. То же самое касается и мемуаров, и статьи о Бабеле на страницах одного из главных литературоведческих журналов «Вопросы литературы».

Упоминает Йоффе публикации в еврейских и нееврейских периодических изданиях за 1964 год, чтобы показать значительность Бабеля в русской советской литературе.

Разумеется, важнейшим событием для чисто ивритского восприятия творчества Бабеля был выход в свет сборника его произведений на иврите. Так как сам процесс перевода является специфической формой рецепции, тем более в переводах Авраама Шленского, мы выделяем эти рецензии в особый раздел.

Авраам Шленский переводит Бабеля

Бабель И. Сипурим (Рассказы). Серия «Шедевры мировой литературы» / Пер. А. Шленского. Тель-Авив: Сифрият поалим («Библиотека трудящихся»), 1963. С. 348.

«Ицхак Бабель на иврите». Заметка начинается так (перевод с иврита):

«Когда впервые были опубликованы рассказы Ицхака Бабеля (около сорока лет назад в подлиннике, по-русски, и около тридцати лет назад — в английском переводе), многие были удивлены и самим фактом существования еврея в армии красных казаков, и тем, каковы были эти рассказы того „еврейского казака“. Однако со временем никто о нем больше не слышал, он стал жертвой сталинских репрессий, и имя его забылось. Сейчас увидели свет рассказы этого русско-еврейского писателя в превосходном переводе на иврит».

* * *

Здесь мы даем публикации важной для нашей темы статьи, прерывая общую хронологию статей о Бабеле в Израиле.

Публикации в газете «Давар» и ее дочерних изданиях.

«Давар» — газета на иврите, издаваемая «Гистадрутом» с 1925 по 1995 год. Первая ежедневная газета израильского рабочего движения, посвященная проблемам ишува, сионизма, профсоюзного движения в стране, а также международного социализма и мировой политики.

Главными редакторами газеты «Давар» были выдающиеся политические деятели левого лагеря Берл Кацнельсон (в 1925–1944), 3. Рубашов (будущий президент Израиля Ш.-З. Шазар; в 1944–1952), X. Шурер (в 1952–1966), И. Готхельф (в 1966–1970), Ханна Земер (с 1970). В ней сотрудничали М. Бейлинсон, Э. Штейнман, Н. Альтерман, Лея Гольдберг, Рахель и другие известные публицисты, писатели, общественные деятели.

Газета выпускала многочисленные приложения: «Давар: Палестайн лейбор уикли» («Еженедельник трудящихся Палестины») (1929–1931) — еженедельник на английском языке; «Давар» на немецком языке (1931); детский еженедельник «Давар л-иладим» («Разговор с детьми», с 1931), экономическое обозрение «А-мешек а-шитуфи» («Объединенное хозяйство») (1932–1948, возобновлен в 1953); ежемесячник для женщин «Двар а-поэлет» («Работница») (с 1934); иллюстрированный еженедельник «Двар а-шавуа» («Еженедельник») (с 1946); первую в Эрец-Исраэль огласованную ежедневную газету на «легком» иврите «Хеге» (1940–1947; с 1951 выходила под названием «Омер») — приложение для новых репатриантов. В этих изданиях перепечатывались статьи и заметки Бабеля, о Бабеле, особенно те, что имели отношение к советской или мировой литературе.

Газета «Давар» начала интересоваться изданиями Бабеля еще до того, как появились советские периода «оттепели» или ивритские книги писателя.

«Давар». 1955. 2 сентября. Заметка о выходе в свет английского перевода рассказов Исаака Бабеля: США, изд. Критерион, пер. Вальтера Морисона. Подпись: ?. ??

«Бабеля, „еврейского писателя-революционера“, в дореволюционное время поддержал Горький. (Согласно традиционной интерпретации советского литературоведения, Бабеля принято было помещать в разряд сочувствующих революции писателей. Это особенно знаменательно во времена холодной войны. — Д. Р.) Пять лет участвовал в Гражданской войне и удостоился большой популярности с выходом в свет „Конармии“… На Первом съезде писателей в 1934 году Бабель заявил, что он изобрел новый литературный жанр — искусство молчания — и даже дерзнул потребовать, чтобы писателю дали право писать плохо. Из остальной речи Бабеля ясно: это была явная хитрость, если не прямой выпад в сторону советских властей за подавление творческой свободы талантливых писателей, которые уже не могли свободно воплощать свою творческую энергию, но вынуждены были склоняться под жесткое ярмо советской идеологии и цензуры. Возможно, что автор об этом хорошо знал и использовал слова „писать плохо“ как метафору печального результата революционной диктатуры. Иначе говоря, лишь бы он писал о том, что сам чувствует, пусть даже пишет о своих заблуждениях. Неудивительно поэтому, что в 1937 году он был арестован и два года спустя погиб в концентрационном лагере. (Если бы не покровительство Горького, его бы уничтожили еще раньше.)».

Это написано в 1955 году, однако автор не только находится в неведении относительно подлинных фактов смерти Бабеля, но и ставит свою собственную теорию с ног на голову — превращение Бабеля из писателя, приверженного советской идеологии, в кровавую жертву сил той самой революции, которую он когда-то поддерживал, о которой писал со страстью и которую в каком-то смысле приближал (или, во всяком случае, в которой никогда не сомневался в публичных выступлениях, принимая ее в оглушительном молчании).

Автор заметки приводит фрагменты из рассказа «Гедали» в своем ивритском переводе, пишет далее, что появление сборника было отмечено в американской печати, и ссылается на мнение Людвига Льюисона из «Сатердей ревью», что Бабель пишет не рассказы, а зарисовки, что особенно проникновенны его рассказы о евреях, но и там ему не хватает обстоятельности и детальной разработки сюжета.

Тем, кто читал «Гедали» целиком, трудно понять, почему критик считает, что Бабелю «не хватает обстоятельности и детальной разработки сюжета»: этот блистательный короткий рассказ вмещает в себя все ужасы погромов и в полной мере описывает всю силу борьбы, бушующей в душе писателя, — борьбы между его еврейством и глобальным миром коммунизма, в который он когда-то верил и который поддерживал. Очень мало кто из писателей того времени мог выполнить эту задачу с подобной мощью. Скорее всего, это бессмысленное и необоснованное замечание было продиктовано политическими или идеологическими интересами автора статьи (анонима, скрывшегося под инициалами).

Интересно заметить, что профессор Гарвардского университета Рут Вайс в своей работе «No Joke: Making Jewish Humor» пишет об этом же самом рассказе Бабеля следующее: «„Гедали“… основан на том, что было пережито самим Бабелем, когда он выступал в роли агитатора за советскую власть. Лирический герой рассказа, Лютов, служит в Красной армии, которая с боями пробивается в Польшу, притесняя (это еще очень мягко сказано) еврейское население захваченных городков и местечек. Как-то в пятницу вечером Лютов заводит разговор с Гедали, хозяином еврейской лавчонки, который пытается и не может понять, как декларируемые намерения революции вяжутся с варварским поведением ее защитников. Старый еврей жалуется: „Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают… Его кушают с порохом, — ответил я старику, — и приправляют лучшей кровью…“»

«Еврейское выражение Гедали, — продолжает Вайс, — „mit vos est men es“, идишское „с чем его едят“, переведенное в рассказе на русский язык, передает всю степень духовного сродства, до сих пор существующего между двумя собеседниками столь различных политических взглядов, а также между самим автором, Бабелем, и его родным языком и культурой, которые он так старается подавить. Ответ Лютова жестокостью не уступает зверствам казаков. Из всех апологетов большевизма, пожалуй, никто не принял на себя такой груз вины, как этот еврейский писатель из Одессы, сердца еврейской общины, который в конце концов действительно приправил революцию лучшей кровью — своей собственной. Бабель преувеличивал свое пособничество злу, чтобы выжать всю возможную иронию из парадоксальной ситуации, в которой еврей, говорящий на идише (он сам), оправдывает насилие, творимое казаками, перед собратом-евреем, с которым затем празднует субботу».

Без сомнения, полвека спустя, когда английские (а также иврито- и идишеязычные) литературоведы читают Бабеля, от них не укрывается контекст противостояния русской и еврейской идентичностей и то, как эти два мира сражаются между собой, сплетаются и в конце концов, несмотря на все усилия Бабеля, не могут слиться воедино.

* * *

Зусман Э. Беседы с Ицхаком Бабелем (К 20-летию со дня смерти русско-еврейского писателя) // Давар. 06.04.1961. С. 7.

Эзра Абрамович Зусман (1900–1973), писавший под псевдонимом Эзра Александров, в 1922 году уехал из России в Палестину, где начал писать стихи на иврите. Он перевел на этот язык прозу и поэзию Ахматовой, Пастернака, Багрицкого, Мандельштама и Иосифа Бродского. А также стал театральным и литературным критиком (сотрудничал в газете «Давар»), писал собственные эссе и стихи. Зусман с юности записывал воспоминания о своих литературных друзьях; многие из этих воспоминаний были обработаны как тематические статьи для «Давара». О Бабеле Зусман написал следующее: «С Исааком Бабелем наша дружба не завязалась. Он был старше, и тогда мне казалось — намного. Он выглядел старше своих лет. Его опыт в Гражданской войне тоже делал его умудренным. И действительно, он был самым умным, то бишь мудрым, несмотря на то что был так легок на шутки и вольности одесской речи, одесского наречия. Он вернулся после Гражданской войны в Одессу, как человек возвращается домой после войны — усталый и грустный, так он выглядел. Но его страсть к жизни, любовь к солнцу, к морю, к порту, к его биндюжникам, к его героям прорывалась в его лице, в его глазах, за стеклами очков — в разговоре. Его большой, открытый лоб, и очки, и сосредоточенный взгляд придавали ему — иногда — образ так называемого талмудиста. Но в его фигуре, невысокой, крепко сбитой, чувствовалась сила. Ничего от богемы, от писателя-поэта-декадента тех времен. Стихи он не очень любил, иногда отмахивался от них; помню, раз после какого-то чтения сказал мне, что иногда просто их не понимает. Считал себя реалистом и не любил „романтику“, хотя Горький назвал его романтиком. Он не знал, что писал „Конармию“, как пишет поэт. В те годы „Конармия“ была уже написана, но не напечатана. В Москве была известна только пара отрывков из нее. Но в Одессе он уже был на правах классика. Классик революции, Гражданской войны… Мы встречались часто в Союзе на устных чтениях. Его переходы от веселости и задора к грусти, к печали, еврейско-русской, были иногда бурны. Его суждения о литературе были кратки и определенны. Я помню, как темной ночью мы возвращались после следующего какого-то чтения по городу без фонарей, [который] выглядел какой-то каменной пустыней. Он выругал автора неудачного рассказа, помолчал, а потом процитировал фразу на еврейском, языке Библии».

Зусман пишет в своей статье в «Даваре»: «…Он был молод, но крыло усталости уже простиралось над ним. Веселый и печальный одновременно, и как не быть печальными его глазам, которые столько раз видели смерть. Убийства, и гибель, и бурное цветение деревьев и диких трав. Это — печаль тех, кто возвращается. Солдат, возвращающихся с фронта. Его язык остер и забавен, порою позволяет себе странные грубости, русский язык в разных его говорах с примесью фольклора и жаргона одесских окраин. Он много шутил, но, как мне кажется, надежды его были серьезны».

Тут надо снова вспомнить статью Рут Вайс: «Из всех апологетов большевизма, пожалуй, никто не принял на себя такой груз вины, как этот еврейский писатель из Одессы, сердца еврейской общины, который в конце концов действительно приправил революцию лучшей кровью — своей собственной. Бабель преувеличивал свое пособничество злу, чтобы выжать всю возможную иронию из парадоксальной ситуации, в которой еврей, говорящий на идише (он сам), оправдывает насилие, творимое казаками, перед собратом-евреем, с которым затем празднует субботу…»

Зусман продолжает: «В те дни, вскоре после Гражданской войны, в самом начале нэпа, он был одним из редакторов РОСТА (Российского телеграфного агентства). Но это агентство не столько публиковало новости, сколько вело массовую пропаганду против любой контрреволюции. Бумаги для газет не хватало, и потому в РОСТА печатали настенные плакаты. Эдуард Багрицкий, поэт-еврей с убийственным остроумием, как-то пошутил: „Короста — кожная болезнь, а РОСТА — настенная болезнь“.

Несколько писателей, и среди них Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша, Валентин Катаев (он тогда писал стихи), и несколько молодых художников нашли в РОСТА легкий заработок. Управлял этой организацией поэт-большевик и член партии Нарбут, высокий однорукий мужчина. На первом этаже здания юные поэты и художники сражались с „гидрой“ контрреволюции, пригвождали к позорному столбу кулаков, священников (раввинов тогда пока не трогали!) и всяких спекулянтов. Исаак Бабель сидел на втором этаже и редактировал газету и литературные выпуски по случаю революционных дат. Помнится, однажды я принес ему длинную поэму, написанную пушкинскими ямбами. Там говорилось об утре дня Октябрьской революции в Ленинграде, гимн разгорающемуся свету, рождающемуся из серого осеннего утра, о воодушевленной поступи матросов и фантастическом образе оленя, летящего в вышине, „сплетающего своими корнями над водою символ высоких и грозных дней“.

„Сядьте, я расскажу вам, какой свет и какое утро были тогда в Ленинграде“, — сказал мне Бабель, окончив чтение. И своим точным прозаическим языком описал серый осенний день, влажный, мутный, совсем не героический день, когда грянула революция, определившая судьбу страны и эпохи. Автор точной прозы, правда, насыщенной воображением и поэзией, он не был сторонником романтической свободы, когда это касалось исторической правды, коей он был свидетелем. Я пробовал защищать иное видение. Он был серьезен, добродушен, и на губах его играла легкая усмешка еврейского мудреца. Поэма вышла без изменений, но устные замечания Бабеля не давали мне покоя. Образ сияющего оленя как-то потускнел».

Бабель, который понимал и видел разворачивающиеся события, вкладывая их описания в уста выбранных им героев без всяких прикрас, тем не менее допускал (может быть, интуитивно понимая, что у него нет другого выбора, — понимая, что успех революции зависит и от того, как народу преподнесут волшебные сказки о славе «мутных, серых дней», что историю нужно писать и обнародовать в романтизированной манере, полной преувеличений. Однако, к его большой чести, следует сказать, что он никогда не позволял себе такой расплывчатости взглядов (за что и поплатился впоследствии), фиксируя события и то, как он их видел внутренним взором, с точностью и талантом, отражавшими истину, не изменяя ее и не подличая перед теми, кто старался диктовать другим предписанный образ мышления.

«Бабель любил поэзию, — пишет Зусман, — и острее других чувствовал ритм фразы, был чуток к поэтической метафоре, но боялся чрезмерной поэтичности, пустословия и неточного смысла.

„Я не понимаю“, — сказал он как-то, прочтя стихотворение, а на самом деле он многое понимал. У него широкий лоб, глаза словно прячутся (носил ли он уже тогда очки?), во рту неизменная трубка, губы всегда в скептической, насмешливой гримасе, чувственные, печальные. Он жаден к жизни, жаден к цветам и запахам портового города, плененный ароматами восточных пряностей, привезенных из Греции и Турции. Ему нравились маленькие распивочные в порту, и пусть жизнь порта почти остановилась, море навевало голодному городу уныние и тоску».

Упоминанием о том, что Бабель знал иврит и цитировал Экклезиаста (то есть книгу Коелет), и упоминанием другого еврейского революционера, который в отличие от Бабеля покончил с собой, Зусман пытается в своем воспоминании о событиях того вечера подражать Бабелю, а также завоевать симпатию израильско-еврейского читателя и заставить его идентифицировать себя с одним из героев повествования.

Зусман продолжает: «Большевизм и древняя еврейская мудрость перемешались в нем, как они перемешались в некоторых его еврейских революционных персонажах. Таким он был в одну темную ночь, когда шел по пустынным, с потушенными огнями улицам города, в безмолвии насыщенном страхами, сиротством и террором, после какого-то чтения вслух на публике, что было тогда очень принято. Я не помню, что было раньше и что случилось потом, но это помню четко: в беззвездном сумраке ночи раздается голос Бабеля, словно издалека пришедший и вдаль уходящий, голос, цитирующий стихи из Экклезиаста по-русски и на иврите. Что он вспомнил в ту темную слепую ночь? Может быть, „все реки текут в море, а море не переполняется… Что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем“? Я не видел его лица. Мы шли в темноте вместе, и с нами — Андрей Соболь, еврей, ставший революционером еще до революции, который впоследствии покончил с собой. Евреи Коелета революции, прозревающие на своей судьбе суету и томление духа.

В последний раз я видел его на вокзале, когда он пришел проститься со своими друзьями-писателями, отправлявшимися в Москву. Сам он хотел как можно дальше отложить срок своей поездки в столицу. Юг отставал от развития событий в центре, и для Бабеля это было временем передышки. На юге еще буйствовали краски. Самые разные цвета, брожение жизни источало пары и запахи, и чувствовался аромат такого редкого по тем временам хлеба. „Я не хочу ехать в Москву… Большевизм — да, коммунизм — нет“, — сказал он, стоя рядом с поездом, направлявшимся из Одессы на север».

Рут Вайс проницательно замечает: «Для Бабеля его родной город Одесса всегда будет служить необходимым спасительным пристанищем. Как отмечено в письмах Бабеля матери и сестре, он всю жизнь оставался влюбленным в этот город, здесь он чувствовал себя дома, и работалось ему здесь лучше всего. Далеко от „усатого“ и его сподручных (столь живо описанных Мандельштамом в известном стихотворении, за которое, скорее всего, он и поплатился жизнью). Бабель… предсказал, что российский „литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет (из Одессы. — Д. Р.) — из солнечных степей, обтекаемых морем“. Он говорил о себе, родном сыне этого еврейского города».

Зусман: «Какой смысл вкладывал он в эту фразу, столь часто повторяемую простыми людьми и солдатами, видевшими в коммунизме врага большевизма? В большевизме он, как и его друг Багрицкий, видел жизнелюбие, стремление к справедливости, чувственно ощущаемое обновление, а возможно, и выход из удушливого еврейского бытия. А что же такое был этот коммунизм, который уже тогда вызывал у него недоверие и отвращение? Он не ошибся в своих предчувствиях. Москва ничего не добавила его творчеству».

Зусман намеренно играет в опасные игры со своими читателями, лояльными к коммунизму и, скорее всего, не видящими и не понимающими разницы между послевоенными политическими коннотациями слов «большевизм» и «коммунизм», но тем не менее достигает своей цели, так как (Зусман страстно отстаивает эту точку зрения) именно это характеризует другую причину раздора в душе Бабеля. Первой причиной была борьба между его еврейством (которое он знал и пытался подавить в себе и которым в то же время восхищался) и попытками примирить это еврейство с революционными идеалами, в которые он так искренне верил — то есть верил до тех пор, пока своими глазами не увидел, какую цену требует революция и какой косный, нетворческий, стиснутый жесткими рамками, безжалостный продукт она производит. Вторая причина — борьба между революцией (большевизмом) и порожденным ею дитятей, коммунизмом. Дитятей, которое Бабель не только ненавидел со страстью, но в конце концов полностью перестал с ним общаться. Это решение в конечном счете и привело его к смерти. На вокзале Одессы Бабель прощается с Олешей и Катаевым, уезжающими в Харьков в вагоне РОСТА. Он кажется одиноким на вокзальной платформе. На вопрос: «Ну, когда вы в Москву?» — Бабель отвечает коротко и категорически: «В Москву — нет. Большевизм — да. Коммунизм — нет». Да и нет. И без всяких между. Для него Одесса была еще большевизмом. Он считал себя большевиком. И он остался в ней еще три года. По существу, все его творчество было связано с Одессой: лучшее было написано здесь, переписано здесь и связано с этим городом, как «Одесские рассказы». Москва не прибавила почти ничего к этому. В Москве он культивировал, главным образом, искусство молчания и достиг в этом высоких результатов. В Москве он занимался разными подсобными ремеслами. Письмо, которое в Одессе было естественным, внутренним, интуитивным, стало проблемой. Больше, чем писал, он переписывал, правил.

Зусман в своей статье продолжает: «Все, что он создал, было написано им в годы армейского большевизма и в первые послереволюционные годы. Потом были лишь дополнения, завершения, росла и делалась все более тяжкой усталость, присущая ему с молодости. Но и прежде она не была незрелой. В нем никогда не было незрелости. Он всегда был зрелым, умудренным еврейской мудростью, познавшей многие бедствия и страсти. Он не мог стереть насмешливо-брезгливое выражение на своем лице, и не исключено, что оно стоило ему жизни».

* * *

Зусман Э. Ицхак Бабель — известный и неизвестный (К 70-летию со дня рождения) // Давар. 1964. 9 октября. С. 6–7.

«Литературная биография Ицхака Бабеля словно бы рассечена на две части: короткий период творчества и долгий период молчания. О его молчании рассказывали истории и анекдоты, обсуждали даже на съезде писателей. Сам Бабель относился к нему болезненно, шутил по его поводу и даже гордился им. Самое поразительное, что он был в разгаре славы, его ценили писатели и читатели, все прислушивались к его голосу, и он в ответ — молчание. То было добровольное, а не вынужденное молчание, не то, что приходит на закате жизни. По сути, все его произведения — „Конармия“, „Одесские рассказы“ и „Закат“ были написаны до 1926 года. После этого и вплоть до смерти добавилось еще несколько коротких рассказов. Что же скрывается за этим упорным молчанием? Какие намерения, какие внутренние изменения, какие счеты с прошлым и планы на будущее стали тому причиной? В чем смысл этого добровольного отказа, этой жизни вне Москвы, в нужде и одиночестве и попытках прокормиться нелитературным трудом — этот вопрос мучил и мучает многих в его стране.

В целом интерес к Бабелю и его творчеству неизмеримо более велик, чем можно было бы судить по официальным данным и изданиям его книг».

С тех пор как эта статья Зусмана была написана, выходили книги и статьи, рассказывающие о некоторых аспектах жизни и судьбы Исаака Бабеля, но по состоянию на 2014 год полная биография автора, который, без сомнения, заслуживает внимания писателей-биографов, до сих пор не создана.

Зусман: «С его славой не сравнятся многие провозглашенные знаменитыми имена, и потому никак не переиздадут сборник его избранных произведений — сборник, вышедший несколько лет назад и в считанные дни исчезнувший с книжных прилавков.

В последние месяцы были опубликованы несколько вещей Бабеля, частью новые, частью — „позабытые“, не вошедшие в его „Избранное“. Лондонский ежемесячник „Энкаунтер“ опубликовал рассказ, никогда не публиковавшийся по-русски (он увидел свет в английском переводе в 1927 году в советском англоязычном ежемесячнике „Зарубежная литература“), — „Мой первый гонорар“, один из лучших образцов бабелевской и советской прозы вообще, в полном соответствии с чеховской традицией — без гипербол, прозрачно, просто и многопланово, с юмором и глубоким завуалированным лиризмом, пронизывающим все произведение.

В десятом номере журнала „Знамя“, выходящем в Москве, к 70-летию со дня рождения был опубликован цикл „забытых рассказов“ Бабеля, и среди них три, что вошли в израильский сборник блестящих ивритских переводов Шленского („Сифрият поалим“): „Илья Исаакович и Маргарита Прокофьевна“, „Мама, Римма и Алла“ и „Гапа Гужва“. Сюда же добавлен „Шабос-Нахаму“ из цикла „Гершеле“ (имеется в виду легендарный еврейский шутник и остроумец Гершеле Острополер) — типично бабелевский рассказ: беспощадный юмор гротеска, сочные краски фольклора, народный материал и мастерство лаконического изложения, богатство метафор и точность характеров. Короткий рассказ „Вечер у императрицы“ (из дневника) рисует визионера в революционном городе. Реальность и вымысел вместе образуют фантасмагорию, которая в мгновение ока преобразует исторический ход событий; каждая фраза чарует, и такая краткость, что короче, кажется, и сказать нельзя».

Следует заметить, что именно журнал «Знамя» после реабилитации Бабеля опубликовал разгромный отзыв на его книгу и на предисловие к его сборнику, написанное Эренбургом. «Знамя» обзывало Бабеля декадентом, писателем с дореволюционным сознанием, не понимающим ни целей революции, ни советского литературного сообщества, порожденного революцией. И здесь вновь, как в случае с прямыми совпадениями с письмами Бабеля к семье в предыдущем случае, мы не можем не отметить, что израильские авторы, особенно связанные с русским языком и культурой, были хорошо осведомлены обо всем, что происходило вокруг имени Бабеля и в СССР, и за границей.

Зусман: «Самый сильный среди этих рассказов „Фроим Грач“, своего рода трагический финал „Одесских рассказов“. Его герой — старый еврей, громадный и могучий, он „был истинным главой сорока тысяч одесских воров“ (типично бабелевское преувеличение!), по собственной воле пришел в ЧК с просьбой отпустить его парней, а его там хладнокровно убили без суда и следствия. У мощного рыжеволосого трупа солдаты, только что пустившие его „в расход“, ведут разговор о смерти, а присланный из Москвы начальник ЧК в это время утешает местного следователя, еврея Борового: „Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер — зачем нужен этот человек в будущем обществе? — Не знаю, — Боровой не двигался и смотрел прямо перед собой, — наверное, не нужен…“

Все эти рассказы, даже самые замечательные, ничего нового не добавляют к известному творчеству Бабеля. Все они относятся к тому же плодотворному периоду его жизни, и им не дано пролить хоть каплю света на жизнь писателя во второй, покрытый мраком и безмолвный ее период. Новое узнаем из писем Бабеля, которые опубликованы в том же номере московского журнала. Их невозможно читать без волнения. Я читал и перечитывал их, и передо мной приоткрылась жизнь, полная мук и терзаний, смысл которых все еще трудно понять до конца. И если они не объясняют суть молчания, в них есть описания, касающиеся битвы, которую вел писатель.

Письма изобилуют бытовым, почти банальным материалом, но у Бабеля он обретает символическое значение. Уже в письмах из Парижа в 1927 году (он проживал там временно в связи с семейными обстоятельствами) различимы отголоски кризиса, знак жуткого происходящего. Речь идет о деловой сфере: писатель взял авансы в разных журналах и не возвращает долги. „Новый мир“ ежемесячно платит ему зарплату, а он не дает обещанный материал. Он все откладывает, обещает, называет сроки, снова просит отсрочки. Редактор „Нового мира“ Полонский — милый человек, Бабель высоко его ценит, и оттого переговоры с ним еще мучительнее: „Рассказы, которые я Вам буду посылать, являются частью большего целого. Я работаю над ними вперебивку, по душевному влечению“, — писал он В. Полонскому».

Далее Зусман пересказывает и цитирует другие письма Бабеля из «Нового мира», особенно останавливаясь на душевной невозможности писать и материальных затруднениях писателя.

* * *

Двадцать шестого марта 1965 года Эзра Зусман публикует в газете «Давар» еще одну статью о Бабеле «Бабель — драматург» и разбирает пьесу «Закат» и ее постановку в театре «Габима». Зусман не принял постановки. Вот два фрагмента из его статьи.

Фрагмент первый

Зусман пишет: «В 1950 году я встречался в Париже с вдовой Бабеля (его первой женой). От нее мне стали известны кое-какие сведения о смерти писателя, которые она вытянула из Эренбурга, тоже побывавшего тогда в Париже. Она передала мне экземпляр „Заката“, который был тогда большой редкостью, и попросила меня рекомендовать пьесу к постановке в театре „Габима“. Я прочел пьесу, и мне даже в голову не пришло рекомендовать ее к постановке — это нанесло бы ей большой урон. Слишком особенными были и язык, и описываемые вещи. Еще слишком близка была великая еврейская трагедия (Холокост. — Д. Р.), а ведь еврейская „Молдаванка“ Бабеля тоже просила милосердия и взывала о помощи».

Заметим, что этот разговор с женой Бабеля имел место в самый разгар антисемитской кампании по борьбе с космополитизмом. На этом фоне даже само название пьесы, будь она поставлена в Израиле, имело бы знаковый характер. Не это ли имеет в виду Зусман, когда говорит о том, что и «еврейская Молдаванка» требовала помощи. Нельзя не напомнить, что к моменту этого разговора прошло всего два года после образования Израиля, чему в немалой степени способствовала сталинская антианглийская позиция.

Фрагмент второй

«Что сказать о переводе Шленского? Он заслуживает скрупулезного анализа, а не только восхваления, к которым переводчик уже привык. В своем стремлении придать переводу подлинно ивритский облик Шленский продемонстрировал виртуозное владение языком — стилистическая окраска, пластичность, диалог. Но неповторимость языка пьесы в том слегка деформированном русском языке, который был присущ одесским евреям, с их всегдашними неправильностями грамматики, особыми словечками. И у всех этих недостатков была своя роль — гримаса, подмигивание, жест. Ибо здесь более, чем в любой другой пьесе, жест играет важнейшую роль. Как бы то ни было, язык Бабеля требовал другой игры…»

Надо отметить, что любой перевод Бабеля на иностранный язык может быть оценен именно так. Ведь «словечки», «жесты», «гримасы» евреев, для которых русский язык не родной, уже сами по себе являются чуждыми вкраплениями в русский язык. А при переводе приходится это все имитировать на языке иностранном. В случае же иврита — еще сложнее. Вся идеология ивритской литературы, как мы видели выше, противостоит идеологии еврейского рассеяния, которое связано с идишскими контекстами. Здесь же идишский призвук русского языка надо было передавать на том варианте иврита, который противостоял именно идишизированному варианту древнееврейского языка, на котором и говорили в Одессе.

Все это надо помнить, оценивая качество перевода Шленского и отношение к нему его критиков. Тем более это отразилось бы на постановочном варианте «Заката» в театре «Габима».

* * *

Теперь расскажем о реакции Эзры Зусмана на первый посмертный советский сборник Бабеля 1957 года. Он вспомнил о нем через десять лет после публикации, когда в Москве вышла в свет новая книга сочинений писателя. Кстати, в год 50-летия Октябрьской революции, с которой так много было связано в жизни и творчестве автора «Конармии».

Эзра Зусман. «Ицхак Бабель и комментарии» // Давар. 14 апреля 1967 (пятница). С. 7–8.

«Сборник избранных произведений Бабеля, который вышел несколько месяцев назад в Москве, несколько более полный, чем издание 1957 года, но не намного. Рукописи, просмотренные писателем в последние годы жизни, главы из романа и рассказы были уничтожены, когда он находился под арестом (об этом также свидетельствует Эренбург в своей книге). Поэтому не оставалось ничего другого, как собрать рассказы, разрозненные при жизни Бабеля: ранние рассказы и фельетоны, дневники и письма писателям и родным. Эта работа велась очень осторожно и медленно. Дневники времен „Конармии“ были изданы в академическом издании „Из творческого наследия советских писателей“ (я писал об этом в другом месте) в новое собрание не вошли».

Судьба незаконченных и неопубликованных работ Бабеля, бумаг с его заметками и других документов служит предметом жарких споров. Очевидно, что их не уничтожили во время обыска: они значатся в протоколе обыска как изъятые, да и вообще при обысках никто ничего не уничтожал, так как они могли послужить уликами в его деле. Никто не знает и не может засвидетельствовать, были ли они уничтожены ближе ко времени убийства Бабеля или отправлены в архив и до сих пор собирают пыль где-нибудь в Москве. Может быть, в один прекрасный день они будут обнаружены случайно или рассекречены постановлением властей. Об этом дискутировали участники московской бабелевской конференции в 1994 году, дискуссии продолжаются и по сей день.

Зусман продолжает: «В раздел „Рассказы“ по сравнению с прошлым изданием был добавлен рассказ „Шабос-Нахаму“, из ранних рассказов Бабеля (он был опубликован в социал-демократической газете „Вечерняя звезда“ в 1918 году), однако под своим подзаголовком „Из цикла о Гершеле“; имеется в виду Гершеле Острополер. Этот рассказ в переводе на иврит был опубликован в прошлом году в газете „Двар а-шавуа“ („Еженедельник“). А также „Фроим Грач“, написанный неповторимым бабелевским стилем, в духе „Одесских рассказов“. Этот рассказ, как указывает редактор, был рекомендован Горьким вместе еще с двумя рассказами для альманаха 1933 года, но мнения редакции разделились, и эти рассказы не были опубликованы. Этот рассказ увидел свет в журнале „Знамя“ в 1964 году.

В новую книгу вошла пьеса „Мария“, судьба которой тоже довольно непроста. Бабель начал работу над пьесой в Сорренто (Италия), когда гостил у Горького (в 1933-м), оставил рукопись у Горького и ждал его оценки. Восторга Горький не выразил. Он писал: „Когда я читал эту пьесу, она меня удивила, но не затронула. Излишне говорить, что это сделано с блеском… Эта пьеса не оправдывает ожиданий, которые вы во мне пробудили“…»

Зусман дает подробный отчет о составе сборника, проходя все его разделы.

* * *

Обратимся к другим авторам газеты «Давар».

Авраам Шанан. Ицхак Бабель //Давар. 11 апреля 1958.

Авраам Шанан (1919, Волдиш, Восточная Галиция — 1998, Израиль; в Палестине с 1935 года) — профессор ивритской литературы в Университете Бар-Илан, член редакции журнала «Критика и интерпретация», а также ивритский прозаик; автор статьи «Бабель» в «Словаре современных ивритских и мировых писателей» (Тель-Авив, 1958).

Шанан пишет: «Имя Бабеля снова появилось на страницах западной печати. Особенно обсуждается его „Конармия“. …В 1956 году стало известно, что в Москве снова собираются издать собрание его сочинений.

Излишне говорить, что эта реабилитация стала после смерти Сталина поворотным пунктом в вопросе о репрессированных писателях».

В двух абзацах Шанан дает биографические сведения. Далее приводит слова Шолохова о том, что евреи уклоняются от военной службы, и пишет, что пример Бабеля является ярким опровержением этого поклепа, и рассказывает, с каким энтузиазмом и верой Бабель служил в армии.

Опять-таки в израильском контексте именно таков образ «нового израильского еврея»: не слабого, сутулого галутного еврея, прячущегося за стенами гетто, но сильного, храброго, готового к сражению; такого, который не боится ни тайком крадущегося врага, ни открытой вражеской атаки. Именно таких людей описывает Бабель, хотя у него это казаки, а в израильском контексте — бесстрашный израильский еврей эры после Холокоста. Затем автор перечисляет сборники рассказов Бабеля, подробнее останавливается на еврейских рассказах, считая, что они скорее заинтересуют читателей.

В итоге Шолохов оценивает талант Бабеля в таких словах: «Есть в его произведениях откровенный натурализм и внятная сатира. Вместе с этим Бабель умеет тонко проникать в тайны психологии, и все это рядом с необузданной, наводящей ужас жестокостью».

* * *

«Еврейские друзья Горького» // Давар. 21 июня 1968. С. 6.

[Подпись:?.?.]

Заметка — реакция автора на публикацию в «Новом мире» № 3 за 1968 год воспоминаний художницы Валентины Ходасевич «Горький, каким я его знала». Автор с определенным восторгом отмечает особое отношение Горького к Бабелю и обильно цитирует в переводе на иврит сказанное о нем в «Новом мире».

Произведения Бабеля в переводе на иврит на страницах газеты «А-Арец».

Избранные произведения Бабеля в СССР // А-Арец. 24 ноября 1961. [Еженедельное приложение: «Тарбут ве-сифрут» («Культура и литература»), Б. п.]

«Новое, более полное собрание произведений Бабеля готовится к изданию в СССР — об этом сообщил Ежи Помяновский в предисловии к сборнику рассказов Бабеля, первому на польском языке, который недавно вышел в Варшаве. <…> В Москве работает специальная комиссия при Союзе писателей, которая собирает все несобранные публикации произведений Бабеля в периодической печати 1920-х и 1930-х годов и в рукописях.

В соответствии с библиографией Бабеля, изданной в прошлом году в Москве в рамках общей библиографии советских прозаиков, имеется еще более дюжины коротких рассказов Бабеля, опубликованных в разных изданиях, которые не вошли в единственное издание Бабеля, увидевшее свет после реабилитации писателя. <…>

Среди ортодоксальных критиков, выступивших с нападками на творчество Бабеля и на восторженное предисловие Ильи Эренбурга сразу, как только вышла новая книга, был Дмитрий Стариков, ставший известным в последнее время из-за своих резких нападок на молодого поэта Евгения Евтушенко и его поэму „Бабий Яр“, порицающую антисемитизм. <…>

Издание избранных произведений Бабеля было обусловлено рядом неординарных событий: когда в 1956 году была создана комиссия по делам литературного наследства Бабеля, возглавлять ее поручили троим наиболее значительным советским писателям, все из одного и того же поколения, что и Бабель, и его поклонникам — Константину Федину, Леониду Леонову и Илье Эренбургу.

После политического ущерба, который нанесла СССР история с Борисом Пастернаком, когда тому дали Нобелевскую премию за роман „Доктор Живаго“, Хрущев решил, что ответственный за обвинительную кампанию и главный обвинитель Пастернака Алексей Сурков должен сойти со сцены. Вместо него главой Союза писателей на 3-м Всесоюзном съезде советских писателей был избран К. Федин, литератор со стажем, успевший создать несколько произведений еще до эпохи социалистического реализма. Так что получилось, что глава комиссии по делам литературного наследства занимает высокий пост секретаря Союза писателей СССР. Поэтому не стоит удивляться, если будет осуществлено еще одно, более полное, издание произведений Бабеля, несмотря на отдельные нападки со стороны коммунистов.

Польское издание — перевод упомянутого избранного, вышедшего в 1957 году, за исключением двух рассказов: „Переход через Збруч“ и „Гедали“, где поляки выведены как убийцы евреев».

Помимо чрезвычайно ценных сведений, которые литературоведам, изучающим творчество Бабеля, впоследствии пришлось получать из частных бесед, в этой статье также описан захватывающе интересный момент: как осуществлялась цензура произведений Бабеля после его реабилитации. Страны, описанные в «Конармии» (в данном случае Польша), изымали рассказы, в которых поведение поляков, даже во время войны, изображено в негативном свете.

«Что касается пьесы „Закат“, поставленной в нынешнем году в „Габиме“ в переводе Авраама Шленского, то переводчик Ежи Помяновский называет ее „гвоздем драматургии“».

Ежи Помяновский (польск. Jerzy Pomianowski, настоящая фамилия Бирнбаум; р. 13 января 1921, Лодзь) — польский писатель, театральный критик, переводчик, основатель и редактор журнала «Новая Польша». Родился в ассимилированной еврейской семье; внук композитора и кантора Авраама-Бера Бирнбаума, племянник офицера, журналиста и переводчика Мечислава Бирнбаума, павшего в 1940 году в Катыни. Начал публиковаться в 1937-м под псевдонимом. Учился на философском факультете Варшавского университета, занимался в семинаре Тадеуша Котарбиньского. С началом Второй мировой войны ушел из Варшавы на территории, присоединенные к Советскому Союзу после 17 сентября 1939 года. Работал шахтером в Донбассе, потом уехал в Таджикистан, где начал учиться на медицинском факультете в Сталинабаде, одновременно работая прозектором. В 1944–1946 годах редактор польского пресс-агентства в Москве.

* * *

Еврейский рассказ Ицхака Бабеля в «Советиш Геймланд»

// А-Арец. 21 августа 1964. С. 13. [Еженедельное приложение: «Тарбут ве-сифрут» («Культура и литература»). Б. п.]

Этот текст комментирует появление рассказа Бабеля в советском журнале на языке идиш:

«Бабель замышлял серию рассказов о Гершеле Острополере, как выяснилось из публикации в прибывшем в эти дни в Израиль журнале „Советиш Геймланд“ рассказа „Шабат-Нахаму“ в переводе на идиш. Впервые этот рассказ был опубликован в Петрограде в газете „Вечерняя звезда“ в 1918 году».

Дальше сказано, что публикацию подготовил И. (Израиль Абрамович. — Д. Р.) Смирин, защитивший в Казани диссертацию по неизвестным рассказам Бабеля.

«Из предисловия Смирина к публикации рассказа: весьма характерно, что именно в начале своей литературной деятельности — определяющего периода в плане кристаллизации идеалов и художественного метода Бабеля — писатель обратился к сокровищнице фольклора и создал рассказ о человеке из простонародья Гершеле из Острополя».

Гершеле Острополер, он же Гершель из Острополя, — важный персонаж еврейского юмористического фольклора, еврейский эквивалент Ходжи Насредцина и Тиля Уленшпигеля. Гершеле — нищий острослов, который подшучивает над богатыми и влиятельными евреями и неевреями. Простые люди тоже иногда становятся мишенями его розыгрышей, но обычно легко отделываются. Его знает и нееврейское население Украины — как героя народных сказок, способного исключительно силой своего юмора справиться с представителями власти, превосходящими его могуществом. Описания выходок Гершеле за многие годы стали мифами, однако на самом деле образ Гершеле воплотил черты исторического лица, жившего на территории нынешней Украины в конце XVIII — начале XIX века. Возможно, этот человек превратил свое остроумие в средство к существованию, в конце концов став чем-то вроде придворного шута при знаменитом хасидском раввине, ребе Борухе из Меджибожа.

* * *

Публикации в журнале «Амот».

«Амот» (1-й год выпуска, № 2, октябрь-ноябрь, 1962 год) начинается со статьи Шломо Гродзенского «Еврейские писатели в Советском Союзе», далее помещен перевод А. Шленского рассказа «История моей голубятни» Бабеля, а затем — статья А. Б. Йоффе о Бабеле.

«Амот» («Меры») — журнал по вопросам общественной жизни и литературы, выходит раз в два месяца в Тель-Авиве. Главный редактор Шломо Гродзенский. Редакция: Гершом Шолем, Лея Гольдберг, Натан Ротенштрайх, Дов Садан, Меир Яновский.

Шломо Гродзенский. «Еврейские писатели в Советском Союзе».

В этой статье Шломо Гродзенский пишет в первую очередь об идишских писателях, репрессированных в сталинские времена: Изи Харике, Давиде Бергельсоне, Дер Нистере, Переце Маркише, Давиде Гофштейне и других, затем вспоминает попытки публикаций на иврите в Советской России, а в следующем разделе переходит к русско-еврейской литературе (тогда в СССР и слов таких не было!), о которой пишет так: «В последние два десятилетия правления Романовых евреи начали уверенно входить в русскую литературу. Обычно это вхождение в русскую литературу сопровождалось уходом из еврейской сферы. Свидетельством тому Пастернак, Осип Мандельштам и — не будь рядом помянут — Эренбург. Ицхак Бабель — уникальное явление. Он доказывает, как доказывают сейчас некоторые еврейские писатели в США, насколько сильно плодотворное воздействие еврейского начала в каждом достойном произведении, созданном евреем, пусть даже на нееврейском языке. Лайонел Триллинг писал о напряженности между образом еврея (который ассоциируется с духовным бытием, постепенно исчезающим из мира) и казаками, иноверцами, в творчестве Бабеля. Из этой напряженности „возникло его повествовательное искусство, однако Россия не могла позволить существовать этой диалектике“. Бабель был писателем Октябрьской революции, однако корни его находились в дореволюционной почве, в черте оседлости при царском режиме. Оттуда пришла атмосфера мессианских чаяний, наполняющая все творчество этого ученика Мопассана. Тем временем в СССР появилось новое поколение, не знавшее иного мира, кроме того, в котором оно родилось и которым было вылеплено, и появилось также новое еврейское поколение, не знавшее другой России, кроме Советской. Правда, это поколение пережило опыт Второй мировой войны, Бабьего Яра, поздних сороковых годов и начала пятидесятых, „дела врачей“. Мы знаем, что это поколение ежедневно анализирует свои поступки и совесть. В русской литературе то тут, то там проскальзывают намеки на то, что происходит не явно. Но что касается евреев, еврейское бытие, еврейские счеты с самим собой, общение евреев с евреями невозможны там, где само существование еврейского народа представляется подозрительным и проблематичным.

Я спросил как-то друга, проведшего многие годы в сталинских лагерях, является ли „Доктор Живаго“ уникальным произведением. Он мне ответил, что многое пишется в стол, и вполне возможно, что и еврейская литература продолжает свою сокровенную жизнь в Советском Союзе».

* * *

Авраам Б. Йоффе. Между двумя полюсами (об Ицхаке Бабеле) // Амот. 1962 (1-й год выпуска). № 2, октябрь-ноябрь 1962. С. 18–23.

Йоффе начинает статью с изложения «Автобиографии» Бабеля со ссылкой:

И. Бабель. Автобиография (по-русски). Москва, Государственное издательство художественной литературы, 1957.

Далее пишет (привожу в своем переводе): «Здесь заканчивается краткое изложение автобиографии Бабеля. А что произошло после 1924 года? Исаак Бабель приобрел известность в СССР и за его пределами благодаря сборнику рассказов „Конармия“ (в обратном переводе с иврита: „Красная кавалерия“. — Д. Р.). Потом он написал „Одесские рассказы“ и несколько автобиографических историй о своем детстве, сочинил две пьесы, „Закат“ и „Мария“ (из которых лишь первая была поставлена на сцене), несколько сценариев (в том числе для экранизации отдельных мотивов из одесских рассказов — „Беня Крик“, а также сценарий по „Блуждающим звездам“ Шолом-Алейхема), участвовал в качестве редактора и переводчика в русских издательствах по выпуску шедевров идишской и французской литературы. Несколько раз он ездил во Францию. После 1935 года его имя лишь изредка появлялось в советских журналах. Он говорил: „Я — великий мастер нового литературного жанра — молчания“. В 1939 году Бабель был арестован (по словам Эренбурга, по ложному доносу) и 17 марта 1941 года нашел свой конец в заключении (по одной версии, умер от тифа, по другой — был расстрелян).

В течение многих лет публикация произведений Бабеля была под запретом, а его имя напрочь вычеркнуто из официальной истории советской литературы. Лишь во время „оттепели“, после смерти Сталина, Бабель удостоился реабилитации, и в 1957 году появилась книга его избранных произведений с предисловием Эренбурга.

Творчество Бабеля заслуживает рассмотрения уже в силу своей оригинальности и художественной ценности. Можно, конечно, сказать, что Исааку Бабелю было суждено исчезнуть с литературной арены и из жизни вместе со всеми прозаиками и поэтами „первой волны“, романтичной и трагической, такими как Маяковский и Пильняк, Есенин и Замятин. В одной из статей 1938 года Шленский попытался объяснить это явление. Вот как он трактует официальные нападки на „формалистское“ искусство: „…Но можем ли мы списать поступки Сталина на его барский произвол и полную безнаказанность, когда любой его каприз воспринимался, как Божье слово? Следует признать, что помимо огромного личного упрямства здесь обнаружилось основное свойство Сталина: он — приспособленец, стремившийся соответствовать прихотливому духу времени. Это — переменчивый Сталин, и таким он проявил себя в политике, экономике и национальном вопросе, и он всегда искал опоры в тенденциях, задаваемых снизу (здесь и далее выделено в оригинале. — Д. Р.).

Ведь и его протест против сути слишком высокой музыки Шостаковича отвечал воле низших слоев российского населения. Воле, проникнутой идеологией. Ситуация не так проста: Шостакович и Пастернак — не только значительные творцы, обладатели больших дарований, они еще и творцы, чье значение обусловлено сутью их таланта. И здесь-то и нашелся изъян. Здесь неувязка. Революция не может признать и поддерживать творцов, чья душевная организация не порождена особым воздухом революции. <…> Всей своей сутью, всем содержанием, формой и направлением Шостакович и Пастернак являют нечто, что противостоит этому климату, поскольку они являют собой западный подход к искусству, обнаруживают острое и изысканное восприятие мира, а если кому-то нужен термин, то пожалуйста: индивидуализм. И не очень-то мы ошиблись — ведь всякое произведение по внутренней своей сути есть эманация индивидуального“.

Далее в своей статье Шленский показывает, что там, где в сферу искусства вовлекают массы, миллионы еще совсем недавно бывших неграмотными людей, нет места индивидуализму. „Поэтому от художника, воспаряющего ввысь и спускающегося в глубины, требуют отказаться от своих достижений, не увлекаться точностью и ювелирной огранкой, чтобы наслаждение от его произведения было доступно миллионам“. И в этом трагедия мастеров искусства, принявших революцию, одобривших ее действия, потому что она немилосердно приговорила их к отказу от своего творчества, не потому, что они ее предали, а потому, что не пожелали отказаться от своего творческого „я“.

Исаак Бабель, конечно же, не был контрреволюционером. Вот что пишет Эренбург: „Однако до конца он сохранил верность идеалам справедливости, интернационализма, человечности. Революцию он понял и принял как залог будущего счастья“. Но в творчестве он оставался верен своей художественной самости. „Бабель, однако, не ‘украсил’ героев ‘Конармии’, — пишет Эренбург, — он раскрыл их внутренний мир“. Но другие советские вожди и писатели так не думали. Первые „толкования“ рассказов Бабеля опубликовал генерал Буденный, командир Конармии. Его протест был искренен, но следует помнить, что генерал не мог понять художественного метода Бабеля, всю сложную суть отношений между действительностью и литературным вымыслом, с целью достичь глубокой правды о человеке, оказавшемся в поединке со своими низкими инстинктами и со смертью. Многие советские читатели относились к прозе Бабеля прагматически, а потому она их не удовлетворяла. Однако именно поэтому Бабелю, в отличие от других советских писателей, которые следовали правильной линии и старались понравиться, удалось глубоко и правдиво выразить ту эпоху, в которой были и трагизм, и величие, переходную эпоху, когда старое еще не сошло со сцены и новое захватывает его территорию с неминуемой жестокостью.

И что бы ни писал Бабель, он помнил о своих еврейских корнях, я бы не сказал, что он был приверженцем еврейского образа жизни. Его конкретное отношение к современному ему еврейству каждый раз было амбивалентным. Из его рассказов мы узнаем, что он с отвращением относился к зажиточному буржуазному еврейству, к средней руки еврейским торговцам, прощелыгам и дельцам. Зато его отношение к старому еврею, хранителю религиозной традиции, отдавшему жизнь постижению Торы, проникнуто любовью. А его отношение к еврейским гангстерам, людям преступного мира Одессы, мне сложно определить. Ясно одно: они пленили воображение Бабеля, очаровали его одним своим существованием.

Что касается отношения самого Бабеля к евреям, его трудно выразить словами: он то скорбит вместе с ними, то презирает их. В одном рассказе он пишет о своей любви к деду, с нежностью вспоминает детство, называет тех, кто хранит традиции праотцев, „принцами“; в другом — высмеивает их. Похоже, что он (как и многие) хочет одновременно остаться и уйти; быть близко и в то же время сохранять дистанцию; поддерживать связь и в то же время отбросить старый мир ради мира нового. И никак не может сделать выбор. В своих поисках идентичности, как и в своих литературных произведениях, Бабель неуловим. Это, без сомнения, еще один аспект его литературного дара.

Если мы ищем у Бабеля апологии российского еврейства, нас постигнет разочарование. Он никогда не пытался создать вокруг евреев романтический ореол, поскольку в его время еврейство это было неотъемлемо от черты оседлости, а сам он больше всего мечтал убежать оттуда. Как всякий восторженный и нетерпеливый юноша, он знал лишь, откуда хочет бежать, но не знал куда.

Так следует понимать его ранний опыт — попытку найти прибежище во французской литературе, а позднее — его уход в революционный лагерь. Во всем, им написанном, мы не найдем даже намека на его связь с коммунистической идеологией. Поэтому мы склоняемся принять мнение американского критика Раймонда Розенталя, что Бабеля вело единственное стремление — выйти из черты еврейской оседлости. Розенталь пишет, что Бабель оказался в ловушке между его исконной принадлежностью к миру еврейства и желанием подняться над этой средой и этим окружением.

В этом источник лирического напряжения его прозы. С ранней юности он хотел выйти за стены гетто, страстно желал узнать природу, научиться плавать и писать элегантно, как Мопассан. Его мечта осуществилась впервые в дни „великого исторического взрыва, который вынес его в дивные края за пределами гетто“. Розенталь объясняет восторженное отношение Бабеля к казакам, с которыми он служил в Конармии, преклонением перед непосредственностью в проявлении примитивных инстинктов и страстей, которое представляет собою разительный контраст с эзотерической духовностью традиционного еврея. Однако, как уже отмечалось, Бабель понимал этого еврея и любил его не меньше, чем казака.

Розенталь видит в тяге Бабеля к Бене Крику и его товарищам своего рода новое воплощение того же восхищения, какое было у Лютова перед казаками, восхищение здоровьем, примитивностью, отсутствием каких бы то ни было сдерживающих факторов. Как если бы Беня Крик казался Бабелю этаким „еврейским казаком“. Трактовка Розенталя поучительна, но не объясняет всего. Нам кажется, что Бабель тосковал по другому типу еврея, которого, правда, не умел описать, поскольку не встречал в действительности, но о котором часто мечтал. Я имею в виду Мирона, сына угольщика (из рассказа „Первая любовь“), участника еврейской самообороны, который разгуливает с ружьем на плече. Мальчик Исаак Бабель воображает себя на его месте, видит, как он стоит на коленях у старого дощатого забора и отстреливается от убийц, устроивших еврейский погром.

Тут опять не следует забывать, что, несмотря на европейско-еврейское происхождение Шленского, он писал как израильтянин, понимающий, какие опасности и ужасы подстерегают людей, не желающих браться за оружие ради собственной защиты. Хотя усилия тех, кто не избегнул ужасов, ожидавших восточноевропейское еврейство, оказались тщетными, автор тем не менее утверждает, что главной мечтой Бабеля было защитить свой народ с оружием, со всей возможной силой от врагов, желающих его уничтожения. Падение на колени, слабость — для Бабеля неприемлемы.

В упомянутой выше статье Р. Розенфельд утверждает, что только в редких случаях Бабель сумел слиться с действительностью, в которой он жил, благодаря „чуду революции“. Но еврейское этическое чувство не позволяло ему на долгое время ощущать свою идентичность с окружающим внешним миром. И он всякий раз возвращался к самому себе и оказывался снова разрываемым между двумя полюсами.

На деле Бабель был разрываем между двумя полюсами всегда, даже в те годы, когда писал „Конармию“. Такой человек, как Бабель, не сможет благодушествовать, оказавшись перед лицом крайних противоположностей. Он как будто ждет рождения нового мира, но этот мир открывается ему своей жестокой рожей, он не имеет ни логики, ни внятной цели. Бабель не протестует и не горюет. Его высокое повествовательное искусство основано на объективности, он представляет вещи такими, каковы они есть, и не высказывает своего персонального отношения к происходящему; он пишет об ужасных делах тоном тихим и спокойным. И именно поэтому его проза воздействует на читателя с еще большей силой. Он не оплакивает старое, которому приходит конец. Однако ты чувствуешь, как исчезает в небытии что-то огромное, многовековое, какое-то великое духовное наследие. Трагизм заключается в неотвратимом столкновении двух враждебных сил, противоборствующих порою в рамках одной семьи.

Бабель как-то сказал, что не умеет придумывать, что он умеет описывать только то, что сам видел и чему был свидетелем. Поэтому неудивительно, что в его рассказах так часто встречаются описания еврейской жизни. Однако Бабель не был „бытописателем“, и эти описания всегда имеют символическое значение, отражают знаки судьбы. В „Автобиографии“ он пишет: „Мы относимся к родовитой семье, семье, многие из отпрысков которой были раввинами. Один из моих предков был изгнан из дома учения и предан анафеме, потому что он заглянул и повредился <…> К тому же он писал. Был талантлив. Но все его рукописи пропали“» (по-русски этого пассажа в «Автобиографии» не существует, вероятно, его вырезала цензура. В этой ивритской цитате приведены слова из Талмуда, Хагига, 14б. — Д. Р.). Это, если хотите, префигурация (такое слово Йоффе написал на иврите! — Д. Р.) судьбы внука, слишком вплотную приблизившегося к Богу.

Неудивительно, что Бабель прекрасно знал еврейские обычаи, хасидские празднества (см. «Историю моей голубятни»), стиль поведения служителей религии. В рассказе «Рабби» он описывает рабби Мотеле в окружении своих хасидов: «На нем была соболья шапка и белый халат, стянутый веревкой. Рабби сидел с закрытыми глазами и рылся худыми пальцами в желтом пухе своей бороды».

Йоффе сообщает, что в сборнике «Берешит» были опубликованы шесть рассказов Бабеля, и приводит помещенную там ремарку: «Перевод с русского сделан с правкой автора». В настоящей статье Йоффе всюду цитирует переводы А. Шленского, которые пока еще не вышли отдельной книгой (Сипурим, 1963), а публиковались в разных периодических изданиях. Интересно, что Шленский начинил свои переводы еврейскими терминами, у Бабеля отсутствующими. Например, данная цитата в обратном переводе с иврита выглядит так: «Голова его была покрыта штреймлом, и белая капота стянута веревкой».

«Однако сын рабби уже сошел с прямой дороги и курит в шабат… В рассказе „Сын рабби“ выведен образ юноши, последнего звена в хасидской династии, который не видел противоречия между своей связью с религией предков и еврейским укладом, с одной стороны, и приверженностью революции — с другой.

„Тонкий рог луны купал свои стрелы в черной воде Тетерева. Смешной Гедали, основатель IV Интернационала, вел нас к рабби Моталэ Брацлавскому на вечернюю молитву. Смешной Гедали раскачивал петушиные перышки своего цилиндра в красном дыму вечера. Хищные зрачки свечей мигали в комнате рабби. Склонившись над молитвенниками, глухо стонали плечистые евреи, и старый шут чернобыльских цадиков звякал медяшками в изодранном кармане…

…Помнишь ли ты эту ночь, Василий?.. За окном ржали кони и вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном, и рабби Моталэ Брацлавский, вцепившись в талес истлевшими пальцами, молился у восточной стены. Потом раздвинулась завеса шкапа, и в похоронном блеске свечей мы увидели свитки Торы, завороченные в рубашки из пурпурного бархата и голубого шелка, и повисшее над Торой безжизненное, покорное, прекрасное лицо Ильи, сына рабби, последнего принца в династии…“»

Сын рабби признается рассказчику, что уже давно состоит в партии, но не мог покинуть дом из-за матери. Правда, когда произошла революция, он ушел из отчего дома и был послан на фронт — потому что «мать в революции — эпизод».

В этом рассказе наиболее ярко выражена эта трагическая двойственность: война во имя нового идеала и горечь из-за исчезновения целого мира, ибо смерть сына рабби символизирует уход этого мира с арены истории в рожденной революцией России: «Он умер, последний принц, среди стихов, филактерий и портянок. Мы похоронили его на забытой станции. И я — едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата».

В рассказе «Гедали» снова слышится нотка тоски по детству, пропитанному еврейскими запахами: «В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах. Ох, ветхие гемары моего детства! Ох, густая печаль воспоминаний».

И снова Шленский конкретизирует по-еврейски: «томы Ибн-Эзра» — «перушей (толкования. — Д. Р.) Ибн-Эзры»; «старуха в кружевной наколке» — «бабушка в кружевном шависе». И снова здесь в русском тексте есть купюра. Текст Бабеля дополнен обратным переводом с иврита. В этом важнейшее значение ивритских переводов, конкретизирующих и раскрывающих то, что не нужно или непонятно русскому читателю и исследователю.

«И ты тут же вспоминаешь „ветхие свитки“, о которых писал Ури-Нисан Гнесин в повести „Накануне“ („Бе-терем“), рассказывая о возвращении сына в отчий дом. Разве нет некоей общности судьбы, некоторого невидимого глазу товарищества всех наших братьев, которые писали тогда на иврите, идише и по-русски?

И этот Гедали, который говорит „да“ революции, тогда как она скрывает от него свой лик, — не является ли он прототипом многих еврейских образов, которые стремились всей душой и всеми силами самоидентифицироваться с революцией, но кончили тем, что были раздавлены ее колесами? И когда представитель революции приходит в лавку Гедали забрать оттуда его граммофон и угрожает пристрелить его, если тот станет протестовать, Гедали обращается к своей уникальной „диалектике“: „Вы стреляете потому, что вы — революция. А революция — это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция — это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. (Эта фраза в ивритской цитате отсутствует — Д. Р.) Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то талмуд, я люблю комментарии Раши и книги Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?..“

Рассказ заканчивается приходом шабата:

„И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота. (Эта фраза в ивритском переводе выглядит так: „Вот идет Царица Суббота, евреи должны идти в синагогу“. Возможно, у Шленского была другая версия рассказа. Либо он сознательно „иудаизирует“ базовые для ивритского читателя еврейские формулы и обряды, которые в этом контексте могли бы показаться странными или неадекватными и исказили бы образ русскоязычного автора на иврите. — Д. Р.)

— Гедали, — говорю я, — сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в стакане чаю?..

— Нету, — отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою коробочку, — нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…

Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился — крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой.

Наступает суббота. Гедали — основатель несбыточного Интернационала — ушел в синагогу молиться“.

Легко представить себе, каково было состояние Бабеля, когда он оказался среди красных казаков. В рассказе „Мой первый гусь“ он сообщает, как прошел через это испытание, он „образованный“, в очках, „кандидат прав Петербургского университета“. Солдаты, его полковые товарищи, решают показать ему его место как всякого „интеллигента“. Как только квартирьер поставил его сундучок, „молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки“. Собрав свои рукописи и нехитрые пожитки, Бабель принялся читать речь Ленина в „Правде“. Но „казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой и не могли дойти“.

Рассказчик покупает себе мир в единый час после того, как грубо обращается со старой хозяйкой дома, пихает ее кулаком в грудь и требует дать ему „жрать“.

„— Господа бога душу мать! — сказал я, копаясь в гусе саблей. — Изжарь мне его, хозяйка.

Старуха, блестя слепотой и очками, подняла птицу, завернула ее в передник и потащила к кухне“.

Но Бабель признается, что после этого поступка душа его была угнетена, и в ту ночь, пишет он: „Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло“.

„Еврей, коли скачет верхом на лошади, уже не еврей“, — говорит Левка, один из персонажей пьесы „Закат“. Сам Бабель, хотя научился хорошо ездить верхом и любить коней почти так же, как казаки, и после того, как провел много месяцев рядом с Афонькой Бидой и Курдюковыми, отцами, режущими на куски своих сыновей, если те служат в рядах неприятеля, и сыновьями, без колебания убивающими своих отцов; рядом с казаками — грабителями, убийцами и насильниками, так и не стал одним из них, несмотря на свое сильнейшее влечение к примитиву, из которого слеплен казак. Бабель остался, возможно, помимо своей воли, евреем. И потому он не может не сожалеть о разрушенном бейт мидраше, еврейском доме учения, не сострадать еврейской женщине, на глазах у которой убили ее отца. Прибыв в местечко и читая надписи на еврейских погребальных плитах, он видит „изображения раввинов в меховых шапках; раввины подпоясаны ремнем на узких чреслах“. Он не может пройти мимо дома рабби, чтобы не зайти внутрь и не провести там несколько часов среди хасидов, в еврейском окружении.

Война старого и нового идет также в рассказе „Карл-Янкель“. История о младенце, родившемся у Поли Брутман и Овсея Белоцерковского, пылкого большевика. Матери Поли „нужен был внук, которому она могла бы рассказать о Баал-Шеме“. „Воспользовавшись тем, что Овсей был в командировке, а Поля ушла в больницу лечиться от грудницы, старуха похитила новорожденного внука, отнесла его к малому оператору Нафтуле Герчику, и там в присутствии десяти развалин, десяти древних и нищих стариков, завсегдатаев хасидской синагоги, над младенцем был совершен обряд обрезания“.

Овсей подал на тещу в суд, поскольку его „морально запачкали“. В суде Герчик поднимает на смех прокурора Орлова, утверждающего, что, „высасывая кровь губами, подсудимый подвергал детей опасности заражения“. Герчик в ответ напомнил прокурору, что тридцать лет назад его позвал месье Зусман (отец Орлова) сделать обрезание новорожденному сыну, и добавил: „И вот мы видим, что вы выросли большой человек у Советской власти и что Нафтула не захватил вместе с этим куском пустяков ничего такого, что бы вам потом пригодилось…“

Белоцерковский утверждал, что теща обманула его, что не только обрезала малыша, но и назвала его Янкель, вместо того чтобы назвать Карлом (в честь Карла Маркса), как он ей велел. Бабель заканчивает рассказ на личной ноте: „Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл-Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дела до меня.

— Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель… Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня…“

С тех пор прошло примерно сорок лет. По имеющимся у меня сведениям, Янкель все еще далек от своего счастья».

Шленский снова подчеркивает, что попытки избавиться от своего наследия могут дать эфемерное чувство принадлежности к какой-то другой группе, но, несмотря на все попытки бежать от своей идентичности, в конце концов человек остается тем, кем он был от рождения. А счастье нельзя обрести бегством от своей идентичности или попытками ее изменить: чтобы достичь счастья, надо держаться своих корней и в то же время не прятаться от современности.

* * *

Мегед М. Бабель и Евтушенко // Амот. 1963 (1-й год выпуска). № 5, апрель-май. [Статья переведена и приводится целиком.]

Мати Мегед (1923, Польша — 2003, Нью-Йорк) — один из важнейших израильских писателей «поколения „Пальмаха“» (его родители прибыли в Палестину в 1926 году), составитель и редактор (вместе с поэтом Зерубавелем Гильадом) историко-документального сборника «Сефер а-Пальмах» (1955). Преподавал ивритскую и общую литературу в педагогических семинарах. Публиковал стихи и романы. В последние годы жил в Нью-Йорке. Брат писателя Аарона Мегеда (р. 1920).

«Недавно в газете „Аль а-мишмар“ я прочел: сотрудники издательства „Сифрият поалим“ собрались, чтобы отметить большое культурное событие — в самом деле значительное, как я считаю, — появление рассказов Ицхака Бабеля в переводе на иврит Авраама Шленского. И, как это принято в наши дни, устроили по такому случаю симпозиум.

На этом симпозиуме в основном говорили о переводчике, а не о самих рассказах. В стенограмме того симпозиума ничего серьезного о рассказах Бабеля я не прочел. Но была одна вещь, которую я искал там и не нашел почему-то. Первые рассказы Бабеля, как я понял, увидели свет сорок лет назад, если не больше. Некоторые из них даже в свое время были переведены на иврит (в сборнике „Берешит“), что же касается всех остальных рассказов, то можно поручиться за сотрудников „Сифрият поалим“ и за Шленского в первую очередь, для которых русская литература с давних пор что дом родной, что они не упустили из виду эти рассказы на русском языке, ни прежде, ни теперь. И если верить словам выступавших на том симпозиуме, они знали — и тоже давно, — что Бабель был не только большим русским писателем, но и еврейским писателем до мозга костей. Один из ораторов даже назвал его „ивритским писателем“, сделанным из того же материала, что Бялик, Хазаз и сам Шленский».

Важно подчеркнуть, что для израильского читателя эти слова чрезвычайно важны: Бабель уже не является исключительно русским писателем, который в произведениях, написанных по-русски, делится своим еврейством с русским читателем. Он вливается в ряды израильских писателей, деля место на израильском литературном Олимпе с другими достойными литераторами.

«Однако рассказы того великого писателя появились в издательстве „Сифрият поалим“ только в 1963 году. Не выглядит ли такая задержка странной, особенно если учесть, что за годы своего существования это издательство столько сил положило на перевод на иврит русской советской литературы? Не следует ли как-то объяснить причину этой задержки? Сам Шленский, вложивший столько труда и редкого благословенного таланта в перевод многотомного „Тихого Дона“ и „Поднятой целины“ и других им подобных, наводящих тоску больших и малых „эпосов“ социалистического реализма, — его-то не заподозрить в том, что он не был знаком с творчеством Бабеля и не знал, что Бабель гораздо выше всех тех Симоновых и даже Шолоховых, а также гораздо более революционный, чем они, да еще гораздо ближе его сердцу и нашим сердцам из-за своего еврейства. Почему он не попытался, пусть даже намеком, объяснить тот факт, что годами откладывал перевод рассказов Бабеля, тогда как сейчас мы видим, сколько любви, таланта и единодушия с переводимым автором вложил он в свою работу?

Все знают, почему перевод Бабеля на иврит появился с таким опозданием. Все знают, почему Бабель не удостоился апробации (букв. „г?екшера“) издательства „Сифрият поалим“. Более того, знают, что многие сотрудники издательства и люди их круга были неспособны, в прямом смысле этого слова, не только выпустить его книгу, но и получать удовольствие от чтения его произведений прежде, чем он не был официально „реабилитирован“ в Советской России, и прежде, чем они начали понемногу трезветь от опьянения вестями о светлом будущем, приходившими к нам оттуда».

Последние слова — прямая атака на тех, кто использует литературу для достижения своих политических целей; когда СССР, в котором многие по-прежнему видели спасителя их политической вселенной и самую идеальную политическую систему в мире, реабилитирует Бабеля, тогда и они перестанут перекрывать ему кислород, позволят переводить, печатать и изучать его труды. Но до тех пор пока молчит советская пропагандистская машина, будут молчать и те израильтяне, что искали союза с советской идеологией, идентификации с системой, подавлявшей творческие силы Бабеля.

«Я не могу удержаться и не рассказать об одном забавном эпизоде, участником которого я был. Это произошло еще до откровений Хрущева на XX съезде. Меня пригласили прочесть лекцию в „Клубе прогрессивной культуры“ на тему „Кризис гуманизма в современной литературе“. Дело было в 1952 или 1953 году, и приглашавшие, безусловно, имели в виду „кризис гуманизма“ в литературе Запада. Но я — уж не знаю, по глупости ли или из желания насолить — говорил о кризисе гуманизма именно в литературе Восточного блока, в советской литературе. Я не стану рассказывать, какая буря разразилась среди присутствующих, об оскорбительных выкриках в мой адрес — я не преувеличиваю, кричали, что „за такие слова его повесить надо“, что я… „титовец“, как обличил меня один из сотрудников „Сифрият поалим“, после того как долго мычал, подыскивая нужное слово, и нашел самое позорное, что мог придумать. (Тут я должен заметить, что Шленский, ведущий вечера, старался „защитить“ меня и просил собравшихся позволить мне говорить — во имя „свободы слова“, разумеется.) Но во всей той истории больше всего поразил меня вопрос одного из слушателей, который говорил с искренней болью и страхом: „Как вы можете говорить такое о книге (романе Галины Николаевой „Жатва“), удостоившейся Сталинской премии?“»

Роман Г. Николаевой (1911–1963) «Жатва» (1950) о послевоенном восстановлении колхозного хозяйства в северном селе получил Сталинскую премию в 1951 году. В 1957-м Николаева опубликовала роман «Битва в пути», где показала пагубное воздействие «культа личности» на людей и общество. Заметим также, что прозвище «титовец» образовано от имени Иосипа Броз Тито (1892–1980), главы правительства Югославии, чей курс расходился с курсом Сталина, так что в 1949 году отношения между Югославией и СССР были разорваны.

«Я не собираюсь бросать камень в людей, которые в то время действовали и говорили из искренних побуждений и, как кажется, верили в то, что делали и говорили. Но сегодня, когда флюгер повернулся в другую сторону и даже там „распустили ремень“ (если в самом деле его распустили), разве элементарная порядочность добрых людей в Израиле не требует рассказать их читателям об этих переменах и, набравшись смелости, объяснить, почему то, что было „трефным“ вчера, сегодня сделалось „кошерным“?

Я, понятное дело, не собираюсь сводить счеты с раскаявшимися, тем более не мечтаю увидеть, как они публично признаются в грехах. Однако я убежден, что объяснение, почему издательство „Сифрият поалим“ так поздно занялось переводом Бабеля на иврит, необходимо из соображений общественной гигиены, чтобы дышать чистым воздухом, а также для того чтобы поставить преграду и перекрыть путь дующему оттуда ветру, чтобы не им, не оттуда, определялись впредь вкусы и запросы израильских читателей.

А что подобная опасность грозит нам и сегодня, доказывает история с Евтушенко.

Об Ицхаке Бабеле у нас вспомнили через двадцать лет после его смерти в заключении в России. Юный Евтушенко удостоился несколько иного приема. Многие его стихи уже переведены на иврит и вышли отдельной книгой. Ладно, можно понять, почему всех так взволновало появление его „Бабьего Яра“: мы не слишком избалованы изъявлениями приязни со стороны неевреев, тем более со стороны писателей из мира светлого будущего. <…> Не столь понятно мне восхищение Евтушенко как поэтом. Я прочел его стихи (правда, только в переводах на иврит) и признаюсь, не сумел понять причину произведенного ими впечатления. Большим поэтом его точно не назовешь. В лучшем случае слабый отголосок Маяковского, чей голос в Советской России не мог пробиться сквозь заслон в течение последних тридцати лет, а теперь ему позволили — звучи. И его „Автобиография“ меня не вдохновила, хотя и ее поспешили у нас опубликовать. Если бы я не опасался оказаться среди недостойных, чьи нападки на „Автобиографию“ продиктованы совсем другими, чем у меня, соображениями, я бы сказал, что она свидетельствует не об истинной смелости, но о дерзости малокультурного, поверхностного поэта, чья голова закружилась от восторженного приема, оказанного ему на Западе, и потому он позволяет своему перу писать все, что в голову придет, без глубокого размышления и без большого самоуважения. Более того, мне кажется, что он позволил себе написать то, что написал, только потому, что считал, что ему ничего плохого за это не сделают.

Однако он, похоже, ошибся. Да простит им Бог, но тем временем что-то случилось с его „Бабьим Яром“, благодаря которому он стал знаменит: когда он убедился, что рассчитал неверно и что власти по-прежнему не дозволяют открыто выражать симпатии к евреям и критику в адрес остальных, то пошел на попятный и покаялся в грехах.

Я не вправе осуждать его за это. Он-то знает, чем это может кончиться, и, если испугался, значит, и сегодня есть еще чего бояться. Но что касается нас, уж лучше бы мы не спешили так его восхвалять. И разве не факт, что истинно большие поэты и истинно большие писатели не каялись даже в страшное сталинское время и уж тем более не делают этого сегодня. Некоторые из них заплатили за свое молчание ужасную цену — и я, как уже сказано, не знаю, имеет ли кто-нибудь право требовать от ближнего подобного героизма, настоящего, упрямого, такого, какой проявили Пастернак, например, или Бабель. Но мне кажется, что мы можем оценивать масштаб поэта также по мерке его прямодушия и верности тому, что он написал, и нам позволительно задуматься и решить, что тот, кто готов отказаться от своих слов, едва только его „ударили по башке“ (а в сегодняшней России за такие ошибки, которые допустил Евтушенко, все-таки смертью не карают!), возможно, не является столь большим поэтом, каковым его поспешили объявить.

А если это и не так, то в любом случае следует остерегаться следовать за модой, верить славе, если она не подкреплена истинно прекрасным творчеством, но обязана другим соображениям, которые всегда оказываются несостоятельными и быстро отпадают.

Я надеюсь, что сегодня у нас не станут осуждать Евтушенко лишь потому, что его порицают там. Но мудрым пристала осторожность. И потому я сказал: сотрудникам „Сифрият поалим“ следовало бы рассказать, по какой причине они откладывали издание Бабеля на иврите, чтобы гарантировать себе и читателям, что подобной горькой и затянувшейся ошибки больше не повторится».

Нужно пояснить: Мегед неустанно атакует издательство «Сифрият поалим», считая, что оно обязано хотя бы объяснить, почему работы Бабеля не были опубликованы. Это явно не только литературная, но как минимум в той же мере идеологическая атака.

Он завершает: «Правда, когда я вспоминаю, что одновременно с Бабелем они выпустили также книгу Эренбурга, я уже не столь в этом уверен».

Статьи об Эренбурге упрекали этого писателя в приспособленчестве, к заигрыванию со Сталиным и вспоминали его давние, не делавшие ему чести публикации о евреях. Тогда еще не была известна роль Эренбурга в реабилитации многих убитых евреев, включая Бабеля. Более того, сейчас опубликована книга «Советские евреи пишут Эренбургу», из которой следует, что после смерти Соломона Михоэлса именно Эренбург стал одним из тех, кто часто заступался за евреев в годы советского антисемитизма. Особый вопрос — роль Эренбурга в составлении и спасении «Черной книги», документального свода о гибели евреев во Вторую мировую войну, созданной совместно с Василием Гроссманом, и т. д.

* * *

Лея Гольдберг. Рыжий Мотеле (об Иосифе Уткине) // Амот. 1962 (1-й год выпуска). № 2, октябрь-ноябрь. С. 28–33.

«В 1920-х годах на карте русской литературы четко обозначились фигуры еврейских писателей и поэтов, пишущих по-русски: Осип Мандельштам, Ицхак Бабель, Эдуард Багрицкий. О каждом из них можно и должно говорить отдельно: они овладели возможностями русской речи с радостью богатырей, способных начать вторжение не снизу, а с уровня, весьма близкого к вершине. В их сокровищнице уже имелось все, что можно почерпнуть из русского поэтического, прозаического и разговорного языка, от начала девятнадцатого века и до музыки Александра Блока, до языковых искажений футуристов; начиная с филигранной фразы пушкинских „Повестей Белкина“ до странных украшательств Белого и Ремизова.

Они, а также Пастернак были первыми евреями, первым поколением, которое совершенно уверенно обращалось с русским стилем, как если бы он был их собственностью, и, однако, было у них что-то свое, чего не было у других, — еврейское наследие, еврейское восприятие, еврейская традиция и еврейское страдание, почерпнутые либо из личного опыта, либо из двойственности ощущений и тяжести наследства, как в случае Мандельштама, либо из еврейской традиции во всей ее полноте — со знанием идиша и иврита, молитв и Танаха, как в случае Бабеля.

Это вошло в их творчество, словно приправа, и позволило им открыть такие жизненные сферы, которые были сокрыты от глаз других, собственно русских, авторов того же поколения, и при всем том не сделало их экзотическими. В ту эпоху, эпоху „великого эксперимента“ в русской литературе и искусстве, границы литературы в России на время раздвинулись (чтобы затем снова сомкнуться, вплоть до удушья), и можно было дерзать смело, как никогда. Можно было, например, быть великим еврейским поэтом или писателем и одновременно быть причисленным к лучшим творцам русской словесности. Еврейские биографии упомянутых авторов можно сравнить с доставшимися по наследству монетами, отчеканенными в некоем ином мире, но, поскольку это золотые монеты, их цена по-прежнему высока».

Далее Лея Гольдберг пишет об Иосифе Уткине и снова вспоминает Бабеля вот в таком контексте:

«Стихотворение „Расстрел“ со временем войдет во все антологии при любом режиме, но и в этих глубоко личных стихах о войне и революции нет той чистой и очистительной глубины, какую находим в „Конармии“ Бабеля».

В конце приведем фрагмент стихотворения Иосифа Уткина, подтверждающий слова критика.

Для волка сердце — ничего.

А много ли зверюге надо?

И с полушубка моего

Солдат весь путь

Не сводит взгляда.

Могу и душу подарить —

Вон там за следующей горкой…

…………………

«Товарищ, дай-ка закурить…»

«Последняя махорка…»

Колдобный дуб на что велик,

А в бурелом — соломке ровня,

Как аллигатор, грузовик

Улегся у каменоломни.

И офицер спросил:

«Готов?»

Я сосчитал штыки невольно.

Зачем им дюжина штыков?

И одного вполне довольно…

Потухли, ухнув, фонари!..

Жара… Во рту прогоркло.

«Т-т-т-оварищ… дай-ка закурить».

«Подохнешь без махорки…»

Реабилитация. «Маарив». 25 июля 1956 года.

Еще один еврейский писатель реабилитирован посмертно.

«Литературная газета», орган Союза писателей СССР, сообщает о подготовке к изданию произведений Ицхака Бабеля, еврейского советского писателя, следы которого затерялись 18 лет назад и который, судя по всему, нашел свой конец в «чистках» 1938 года.

И еще сообщается от имени еврейско-русского писателя Михаила Светлова о кончине двух советских писателей еврейского происхождения — Михаила Голодного (настоящая фамилия Эпштейн) и Александра Ясного. Неизвестно, умерли ли они естественной смертью или тоже погибли в процессе «чистки». Поэт и переводчик на русский язык поэзии Михаил Семенович Голодный (Эпштейн, 1903–1949) был сбит автомобилем при невыясненных обстоятельствах.

Александр Маркович Ясный (1903–1945) — русский поэт, один из представителей екатеринославской послереволюционной поэтической плеяды. Вместе с Голодным, Светловым и критиком А. Лежневым входил в литературную группу «Перевал» (создана в 1923–1924) при журнале «Красная новь» А. Воронского.

Газета, по-видимому, намекает на то, что эти поэты могли быть убиты из-за контактов с Ициком Фефером, казненным по делу Еврейского антифашистского комитета. Сегодня мы знаем, что это не так.

«Давар». 26 июля 1956 года.

Реабилитируют писателей

Нью-Йорк, 25 (США). «Литературная газета». [Перепечатана дословно заметка из «Маарива» с добавлением следующего предложения:]

«Все трое — Светлов, Голодный и Ясный — были известны как друзья Ицика Фефера».

«Херут». 27 июля 1956 года.

Еврейские писатели в России — кто еще среди умерших?

Нью-Йорк, 25 (США). После того как в СССР объявлено о выделении пенсионного пособия семьям покойных Ицика Фефера и Переца Маркиша, «Литературная газета»… [Потом воспроизводится дословно первый абзац заметки из «Маарива» и далее:]

«Пока из этого сообщения вытекает, что создана комиссия по исследованию его (Бабеля. — Д. Р.) литературного наследия, возможно, когда комиссия завершит свою работу, выяснятся дополнительные сведения о его судьбе».

[Далее приводятся дословно второй абзац из «Маарива» и третий абзац из «Давара», а потом:]

«Тем временем „Фрайнт“, выходящая в Нью-Йорке коммунистическая газета на идише, опубликовала список еврейских писателей, работающих сегодня в СССР. Но среди этих имен лишь совсем немногие известны специалистам по идишской литературе. Самый значительный из них — Моше Бродерзон (66 лет), уроженец Москвы, который большую часть жизни прожил в Польше, где и писал. Как сообщается, он готовит сейчас к печати новый сборник стихов».

Также в этом списке упомянут Кальман Виндровский, пишущий под псевдонимом Виндров. О нем говорится, что он готовит к переизданию свои старые произведения.

Читая эти публикации, следует обратить внимание на то, что Бабель стоит тут в ряду еврейских писателей, даже тех, кто писал исключительно на идише.

«Давар». 27 июля 1956 года.

Будут изданы сочинения Бабеля

«Литературная газета», орган Союза писателей СССР, сообщает о подготовке к изданию произведений Ицхака Бабеля, еврейского советского писателя, следы которого затерялись 18 лет назад и который, судя по всему, нашел свой конец в «чистках» 1938 года.

«На данный момент сообщается, что создана комиссия по исследованию его (Бабеля. — Д. Р.) литературного наследия, возможно, когда комиссия завершит свою работу, выяснятся и будут опубликованы дополнительные сведения о его судьбе».

Далее идет уже знакомый нам текст: «И еще сообщается от имени еврейско-русского писателя Михаила Светлова о кончине двух советских писателей еврейского происхождения — Михаила Голодного (настоящая фамилия Эпштейн) и Александра Ясного. Неизвестно, умерли ли они естественной смертью или погибли в процессе чистки.

Все трое — Светлов, Голодный и Ясный — были известны как друзья Ицика Фефера».

Как видно, это сообщение казалось редакциям разных партийных газет настолько важным, что они — зная, что у каждой газеты свой круг читателей, — напечатали и снова повторили (как в «Даваре») одно и то же.

И наконец очень важный отзыв Шленского о его работе над переводом Бабеля (Мелодия и голубятня // Аль а-мишмар. 1963. № 8, апрель):

«Перевод? Я ветеран в этом ремесле, которое взыскует строго, а платит убого. На мою долю выпали его бессчетные тернии и редкие розы. Но на этот раз (или мне это только кажется?), на этот раз я испытал нечто совершенно иное, никогда прежде мною не испытанное.

Всякая работа над переводом, если только стремишься к мастерству, по сути, есть встреча с кем-то другим, иным, и сводится к игре и маскараду. Язык — с другим языком, пейзаж — с другим пейзажем, мелодика — с полной своей противоположностью. И вдруг, на этот раз, словно исчезла перегородка инакости и явилась одинаковость. Словно переводчик вышел на встречу с другим, а встретил себя. И конечно, это начинается с мелодии, все начинается с ритма».

Лея Гольдберг о Бабеле

Лея Гольдберг. Ицхак Бабель: на иврите, в письмах и вообще… (О сборнике «Сипурим» в переводе Авраама Шленского.)

// Амот. 1963 (2-й год выпуска). № 1. Июнь-июль.

Лея Гольдберг не просто оценивает новые переводы Бабеля на иврит, она пишет подробную работу о творчестве Бабеля, используя сборник 1957 года с предисловием И. Эренбурга; воспоминания венгерского писателя-коммуниста Эрвина Шинко (1898–1967), который «был в 30-х годах близок к Бела Куну и провел тогда несколько лет в Москве, пытаясь опубликовать там книгу о встречах с Бабелем в 1938 или 1939 году»; переписку Бабеля с членами семьи в Брюсселе, «опубликованную только по-итальянски»: Babel I. Racconti proibiti е lettere intime (a cura di Maria Olsufieva). Milano: Feltrinelli, 1961.

Лея Гольдберг начинает статью с полного текста рассказа Бабеля «Кладбище в Козине» в переводе А. Шленского (Бабель И. Сипурим / Иврит: А. Шленский. Сифрият поалим, 1963).

Кладбище в Козине

Кладбище в еврейском местечке. Ассирия и таинственное тление Востока на поросших бурьяном волынских полях.

Обточенные серые камни с трехсотлетними письменами. Грубое тиснение горельефов, высеченных на граните. Изображение рыбы и овцы над мертвой человеческой головой. Изображения раввинов в меховых шапках. Раввины подпоясаны ремнем на узких чреслах. Под безглазыми лицами волнистая каменная линия завитых бород. В стороне, под дубом, размозженным молнией, стоит склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого. Четыре поколения лежат в этой усыпальнице, нищей, как жилище водоноса, и скрижали, зазеленевшие скрижали, поют о них молитвой бедуина:

«Азриил, сын Анания, уста Еговы.

Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.

Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.

Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды».

Лея Гольдберг пишет:

«Кто из читателей этого рассказа, из цикла рассказов Бабеля „Конармия“, может подумать, что изначально он не был написан на иврите? Тема рассказа, его стиль и язык в переводе А. Шленского, свидетельствуют, что русский подлинник в данном случае является переводом с иврита. И этот рассказ благодаря переводу словно вернулся домой».

Лея Гольдберг, конечно же, намеренно играет с читателем, подталкивая израильских читателей к узнаванию ивритских коннотаций (в том числе стилевых и грамматических) в этом шедевре Бабеля.

«Возьмем предложения, вроде: („Илия, сын Азриила. — Д. Р.) великий в суждениях, знатный в размышлениях, боровшийся разумом против забвения“, и даже предложение из авторского описания: „Четыре поколения лежат в этой усыпальнице, нищей, как жилище водоноса“. Ведь их источник — тот источник, что таится в душе, — это ивритские тексты. И приятно видеть эти рассказы в этом переводе, когда они приходят к нам без всяких околичностей. Читатель, владеющий русским, дивится: каким образом автор этого рассказа сумел передать на прекрасном русском языке этот ивритский стиль, если почти все переводчики наших древних книг на русский язык так непростительно грешили либо против ивритского подлинника, либо против русского языка (включая и русский перевод Танаха)».

Гольдберг снова подчеркивает, до чего «ивритский» писатель Бабель, какая ивритская музыка звучит в его слове, в отличие от столь многих авторов и столь многих переводов, в том числе переводов Священного Писания (даже переводы Библии на русский, по словам Гольдберг, звучат не столь органично и подлинно, не так по-ивритски, как творения Бабеля).

Гольдберг прежде всего пытается описать язык Бабеля:

«Мы различаем в его творчестве по меньшей мере четыре языковых пласта: (а) виртуозный язык писателя, непогрешимый в грамматическом и стилистическом отношении и тем не менее индивидуальный, особенный; (б) поэтический торжественный язык, за которым различимы интонации библейской поэтической речи; (в) еврейско-русский язык и язык одесситов из мира людей вне закона (очевидно, лишь когда писатель передает нам прямую речь или делает рассказчиком человека вроде Бени Крика); русский язык, в котором различимо влияние идиша, когда его еврейские персонажи кое-как изъясняются по-русски. Интересно, что в переводе Шленского все эти четыре языковых оттенка сохранены и иврит в точности следует за русским подлинником».

Здесь снова, читая мастерский разбор Гольдберг, удивляешься, почему столь многие люди упустили «еврейскость» (и, согласно Гольдберг, даже «израильскость») стиля и обертонов в творениях Бабеля. Проницательный анализ Гольдбег, быть может, наиболее близок и полон значения для еврейского, израильского читателя, но он также представляет собой общую интерпретацию намеренно выбранного Бабелем стиля письма. Этот анализ заслуживает значительно большего внимания литературоведов.

«Но мы привели здесь этот короткий рассказ не только для обсуждения языка Бабеля. Да и слово „рассказ“, вообще говоря, не подходит к нему, он скорее похож на стихотворение в прозе. Читатель, который знает, что это козинское кладбище где-то на Волыни нежданно-негаданно возникает посреди цикла рассказов о Гражданской войне после Октябрьской революции в России, спрашивает себя: кто же этот пишущий (здесь и далее выделено Л. Г. — Д. Р.) и перед кем встает образ четырех поколений хасидских раввинов на Волыни и глубины еврейской истории, запечатленный в безгласных камнях, говорящих своими ивритскими надписями в той жалкой усыпальнице, „нищей, как жилище водоноса“? Ведь пишущий приходит на это кладбище с отрядом казаков Буденного. И именно этот еврейский казак вспоминает погромы 1648–1649 годов и „склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого“. Ведь Бабель, как кажется, сбросил с себя все путы традиции и пошел к миру революции, и войны, и грез о свободе и равенстве всех народов, — а еврейская хасидская традиция следует по пятам за ним и за его поэтическими строками, и то, что называется архетипом его памяти, он черпает в истории своего народа, в квадратных буквах, из воспоминаний, которые являются не только воспоминаниями его детства, но и памятью поколений, диктующей ему не в одном лишь этом рассказе».

Как замечает Гольдберг и как многократно указывается в этой книге, невозможно отделить литературную личность Исаака Бабеля от еврейских мотивов, которыми пронизаны все его рассказы и пьесы. Бабель был и остается писателем, для которого еврейская история, еврейский народ, еврейские персонажи служат истоками, с которых часто начинаются и к которым неоднократно возвращаются даже самые короткие его рассказы (что видно на примере «Кладбища в Козине»).

«Этот короткий рассказ, где стерты границы времени, где настоящее и прошлое сливаются воедино, представляет собой картину кочующего народа, евреев в меховых шапках, которые как живые проходят перед нами, встают из-под надгробий, украшенных изображением рыбы или овцы. И в конце концов оказывается, что в этом коротком перечне рассказывается нечто — много больше, чем нечто, — об истории хасидизма на Волыни: надпись на надгробиях есть краткая история еврейской общины и царивших в ней настроений. Возьмем хотя бы имена: Азриил, сын Анания; а за ним — Илия, сын Азриила; а в третьем поколении уже имя еврея из галута — Вольф, сын Илии, словно не стало у него былого мужества „вести войны Всевышнего“ и способности „вступить в единоборство с забвением“. Как органично сочетается это имя с тем, что следует за ним: „похищенный у Торы на девятнадцатой весне“. А затем Иуда, сын Вольфа, и слова „сын Вольфа“ многое говорят нам о биографии девятнадцатилетнего юноши, умершего до срока, но уже женатого и имевшего сына. Этот Иуда, как явствует из надписи, не был жителем Волыни, но переселился далеко от родины, жил в больших городах — в святой общине Кракова и даже святой общине Праги. Как можно было умудриться нарисовать историю о величии и закате и о дальних краях без единого авторского замечания, рассказать длинную историю, ничего не рассказывая!

Квадратные буквы — именно они зачастую извлекали из глубины души этого писателя, писавшего русской азбукой и учившегося писательскому ремеслу у француза Мопассана, внутренний конфликт еврейского казака, отчетливо видящего смерть рабби Азриила, сына Анании, от руки казаков Богдана Хмельницкого, и в этом один из глубочайших моментов творчества Бабеля, творчества, которое борется с жестокой действительностью, растаптывающей все мечтательное, все нежное, что способен чувствовать человек. Одна действительность, высвечивающая кровь, дерьмо и жестокость свободы, и другая — та, что похоронена на старом кладбище, в книгах, оставшихся в полуразвалившихся синагогах, в хасидской истории, которая уже никогда не будет досказана до конца. Вот строки из рассказа „Сын рабби“:

„За окном ржали кони и вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном, и рабби Моталэ Брацлавский, вцепившись в талес истлевшими пальцами, молился у восточной стены. Потом раздвинулась завеса шкапа, и в похоронном блеске свечей мы увидели свитки Торы, завороченные в рубашки из пурпурного бархата и голубого шелка, и повисшее над Торой безжизненное, покорное, прекрасное лицо Ильи, сына рабби, последнего принца в династии…“ Еврейское царство один на один с революцией, как отличается оно от небесного царства и русского царского рода. Это — царство духовное, царство неимущих, царство тех, кто верит. Той веры уже не было в сердце Бабеля, но ее отпечаток еще не стерся».

«Вера» — очень сильное слово, и никто не может заглянуть в голову или сердце другого человека и с уверенностью сделать заявление о крепости его веры. В то же время «Дневник», процитированный выше, как и письма Бабеля к родным, свидетельствуют, что Бабеля связывало с его еврейской идентичностью нечто большее, чем просто симпатия или воспоминания. Его привязанность к еврейским корням была гораздо сильнее, и в его творениях звучат очень сильные чувства, говорящие о его близости к своему еврейскому наследию.

Лея Гольдберг останавливается на словах умирающего Ильи: «Мать в революции — эпизод» — и пишет, что все, сказанное Ильей до того — революционные пропагандистские штампы, — опровергается одним человеческим словом «мать». И весь трагизм рассказов «Конармии» проистекает из этой фразы. Обсуждение этого рассказа Лея Гольдберг заканчивает, цитируя его последний абзац, в котором рассказчик (Лютов) называет себя «братом» умершего.

Лея Гольдберг характеризует книгу «Конармия» как «один из ужасающих документов русской революции» и пишет, что Бабель намеренно поместил в конец книги рассказ «Сын рабби» и его заключительную фразу (она цитирует ее вторично, выделяя слова: последний вздох моего брата), что независимо от того, что еще написал потом Бабель, все репрессии, которым он подвергся (она их перечисляет), могли обрушиться на него уже только за то, что он изобразил в «Конармии».

Лея Гольдберг пишет, что весной 1936 года ей попался номер «Литературной газеты» с отчетом о Съезде советских писателей, показавший ей: «…петля на горле писателей в СССР затягивается все туже и туже. Почти каждый каялся в грехах и обещал исправиться». Далее она приводит слова Бабеля: «Я не сторонник самокритики после содеянного. Писатель обязан заниматься самокритикой до того, как он пишет и публикуется», и добавляет, что уже тогда ее сердце сжалось от страха, и «всякий, кто знал о положении писателей и литературы в то время, когда социалистический реализм еще не был провозглашен единственным принципом, но девизом было: земля и фабрика, понимал, что проявленная отвага дорого обойдется Бабелю».

Далее Гольдберг цитирует последнее письмо Бабеля, написанное в Переделкине 10 мая 1939 года (из итальянского издания его переписки): «информации ради сообщаю, что уже два дня идет снег… чудное 10 мая!» — и пишет, что Бабель старается шутить и не показывать тревоги, хоть и признается, что не пишет прозу, работает над сценарием фильма о Горьком и собирается довести до конца «Великую криницу», из которой, добавляет Лея Гольдберг, «свет увидела только первая глава, а дальнейшую публикацию запретила сталинская цензура».

И снова Гольдберг подчеркивает: нам, как и семье писателя, неизвестно ни когда он погиб, ни где он похоронен. Она пишет: «Нонконформизм Бабеля начался не в сталинскую эпоху. Он начинается там, где начинается человек и писатель Бабель. Уже то, что еврей в очках оказался в составе Конармии Буденного, не являлось типичным для Гражданской войны. Обычное членство в Компартии и энтузиазм, охвативший многих евреев во время русской революции, дали им возможность занять военные должности и выполнять различные поручения, но это, как кажется, совсем не то, что произошло с Бабелем. Этот еврей, видевший, как его отец валяется в ногах казака-погромщика, хотел, вероятно, воплотить в жизнь мечту о других казаках и других евреях. В его выборе была своеобразная месть за прошлое, мечта о возмездии, разрыв с традицией, который, возможно, предоставит каждому человеку свободу в решении собственной судьбы, особенно если этот человек — еврей, и позволит ему по-своему продолжать ту часть традиции, которая будет ему дорога. Не случайно в указанной переписке он никогда не забывает отчитаться матери и сестре о том, где провел пасхальный седер, и спрашивает их, соблюдают ли они традицию предков и как они провели Песах. А в гражданский Новый год иронически замечает: „Поскольку Бога нет, нам придется сделать этот год продуктивным и рациональным“».

Лея Гольдберг пишет о сходном отношении к революции Блока и Бабеля как к «силе, которая сметет с земли мелкобуржуазную узость взглядов, унижение человека человеком, как бурю, которая очистит затхлый воздух царской цивилизации». И потому Бабель почти с любовью воспринял жестокость, о чем свидетельствуют рассказы «Конармии». Как и Блок, продолжает Лея Гольдберг, он стал задыхаться, когда после революции жизнь стала входить в устойчивое русло и «из благословенного океана поднялось болотное зловоние. И в двадцатых годах у Бабеля было достаточно творческой энергии и борьбы за свой неповторимый литературный стиль, чтобы не впасть в депрессию и не отступиться от прежних идеалов».

Лея Гольдберг пишет, что, как бы ни увлекала Бабеля идея коллектива, он всегда оставался особым индивидом, всегда держался отдельно. И единственная нерасторжимая связь с коллективом была лишь в его принадлежности к еврейскому народу. Здесь Лея Гольдберг делает чрезвычайно проницательное замечание относительно личности и работ Бабеля: во многих отношениях он одиночка, он работает сам по себе, и все же есть точка, где эта личность, это замкнутое пространство открываются другим: когда писатель имеет дело с вопросами, касающимися иудаизма. Иудаизм соединяет его с другими людьми, будучи религией, которая проявляется — будь то в молитве, изучении текстов, большинстве ритуалов — во взаимодействии с другими людьми. Это не религия затворников, дух которой стяжают в одиночестве; это религия общины, где дух обретается в общности и разделяется с другими. Слова Писания «бров ам хадрат мелех» («Во множестве народа — величие царя») (Притч., 14:28) являются принципом еврейского закона, который рекомендует выполнять предписания для исполнения Господней воли в составе как можно большей группы, чтобы оказать как можно большую почесть Богу. Более того, для многих молитв указано минимальное количество людей, необходимое при чтении, поскольку, собравшись вместе в этом числе, люди воздают должную честь Богу. Именно это, во многих смыслах, утверждает Гольдберг: как личность, Бабель хранил свои идеи под спудом, при себе; именно иудаизм позволил ему, интроверту в интеллектуальном (хотя и не в социальном) смысле, выразить свои литературные идеи публичным образом. И все его попытки предать свое еврейство оборачивались ранами, наносимыми любящим человеком. Наряду с этим Бабель органически влился в русскую литературу. В этом ему посчастливилось, потому что «двадцатые годы в России были годами великого эксперимента в литературе и вообще в искусстве. Евреи стали заметной силой в этом художественном прорыве и заняли центральное место в русской словесности, особенно в поэзии: Пастернак, Мандельштам, до известной степени Эдуард Багрицкий». И в прозе: «формалисты — Ю. Тынянов, В. Шкловский, В. Каверин, Леонид Гроссман… но их ценность более в существовании как группы», тогда как Бабель велик сам по себе.

И в этом вся ирония: несмотря на все цепи, сковывавшие Бабеля, несмотря на его близость к чуждой и неодобряемой еврейской культуре — близость, которая после относительной свободы 1920-х, по диктату советских идеологов, могла быть у писателя только с социалистическим реализмом или прогрессом, за редкими исключениями, и советские идеологи добивались этой близости всеми доступными им методами, в том числе запретами на публикацию. Несмотря на все это, Бабель «органически влился», быстро получив признание, в замкнутый, снобистский мир русской литературы.

Лея Гольдберг пишет, что в Одессе Бабель сблизился с Паустовским и Багрицким, но это никак не сказалось на его творчестве. Отношение Бабеля к литературной традиции не было ее отрицанием, как у Маяковского. Пушкин служил ему основой языка. «И не случайно в „Истории моей голубятни“ Бабель пишет, как был принят в гимназию вопреки процентной норме» благодаря чтению стихов Пушкина. Прекрасно владея французским, пишет Гольдберг, Бабель учился письму у Ги де Мопассана, у которого «перенял страсть к материальному земному миру, которой совершенно нет в рассказах Чехова».

Лея Гольдберг пишет о любви Бабеля к поэзии Блока и приводит слова Бабеля о Блоке: которому дано то, что мне приходится добывать в поте и труде. Кроме того, по словам того же Бабеля, в отличие от Блока, он начисто лишен воображения. Гольдберг поясняет, что это побуждало его зорко всматриваться в действительность и доводить точность описаний до точности репортажа. Переходя к «Одесским рассказам» о людях вне закона, Гольдберг пишет, что воображение Бабеля — это фонарик, высвечивающий детали и ракурсы, которые создают его неповторимое повествование. И подчеркивает способность Бабеля различать за словами и поступками людей их скрытые помыслы и импульсы. Оттого так важны Бабелю эти красноречивые детали: жесты, взгляды, движения.

Лея Гольдберг пишет о требовательности Бабеля к своим произведениям, которые он оттачивал и переписывал по многу раз. Как Бабель критиковал свои рассказы, помимо его воли попавшие в «Новый мир» и другие периодические издания, и называл их «выкидышами», недоделанными.

Бабель хранил огромное количество черновиков и ранних версий — тут Лея Гольдберг ссылается на воспоминания Паустовского и сравнивает Бабеля со Львом Толстым, который по нескольку раз переписывал свои романы. Гольдберг мечтает об издании посвященного Бабелю тома «Литературного наследства» с публикацией неизданного и вариантов рассказов, но тут же замечает, что это вряд ли случится скоро. Она пишет: «…реабилитация Бабеля не реабилитировала его творчество, и советский режим по-прежнему боится идеологической невыверенности его рассказов и их эротики, недопустимой в викторианской чопорности, о которой пекутся в СССР».

«Реабилитация Бабеля не реабилитировала его творчество» — это явная истина в отношении трудов Бабеля. Несмотря на все усилия его друзей, коллег, его семьи, поклонников, несмотря на толпы людей, приходивших на публичное чтение произведений Бабеля, те, кто помнил его неутомимый гений, смогли добиться полной реабилитации его работ лишь через несколько десятилетий после смерти писателя. По правде сказать, при том, что так много его тайных литературных шедевров все еще погребено под кучами других бумаг, обличений, раздутых обвинений или, что еще хуже, бездумно сожжено вместе с мусором в попытке режима стереть свои собственные грехи, Бабель никогда не будет реабилитирован по-настоящему. Тем хуже для нас. Но с другой стороны сила его голоса, его жизнестойкость, его попытка сочетать мир прошлого с невероятным литературным талантом обязаны жить.

Говорят, что Бааль-Шем-Тов любил свет, гематрия (числовой эквивалент суммы числовых значений всех букв, составляющих какое-либо слово, записанное еврейским письмом) слова «свет» на иврите соответствует гематрии слова «секрет». Другими словами, те, кто знает секрет, скрытый во всем, могут принести свет. Бабель был одним из тех, у кого это получилось. Его творчество, пришедшееся на двадцатые-тридцатые годы и доступное нам сейчас, продолжает нести свет, который никогда не погаснет.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК