3. ВПЕРЕД, К ПРОШЛОМУ!
Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет…
Анна Ахматова
В феврале 1955 года в Литературном музее праздновали 65-летие Ильи Эренбурга.
Мы слушали речи, приветственные письма и телеграммы. Назым Хикмет и Сергей Образцов говорили об Эренбурге как о хранителе духа настоящего революционного искусства, Александр Бек сказал, что Эренбург уберег эти традиции в то время, как «всех нас давил культ личности». Мы в тот вечер впервые услышали это словосочетание, произнесенное с трибуны.
Вся атмосфера маленького, тесного зала, шумно, радостно откликавшегося на вольные речи, нам казалась возрождением того прошлого, о котором так восторженно говорили сразу полюбившиеся нам ораторы.
И в последующие годы воспоминания Константина Паустовского, Ильи Эренбурга и многих других литераторов, художников, артистов, для которых двадцатые годы были порою их молодости, их молодых надежд, создавали радужные панорамы времени и светлые краски оттесняли тени. В книге Эренбурга многие впервые прочитали строки Цветаевой и Мандельштама, впервые узнали о Модильяни, о Марке.
Возвращались стихи Ахматовой и Есенина, «Клоп» и «Баня» Маяковского, «Мандат» Эрдмана, картины Петрова-Водкина и Фалька, раскрывались тайники спецхранов в библиотеках, запасники в музеях…
Все это после многих лет крикливого, самодовольного невежества ошеломляло, радовало и убеждало: двадцатые годы и впрямь были золотым веком.
Р. На трибуне партийного собрания 26 марта 1956 года стоял Иван Сергеевич Макарьев. Высокий, худой, истощенный, с удлиненным скелетно-голым черепом, он говорил глуховато-низким голосом: «Зимой тридцать седьмого года к нам в лагерь пришли два эшелона, больше четырех тысяч арестантов. Я увидел множество знакомых лиц, были и делегаты XVII съезда…
…Культ нельзя рассматривать как некое количество фактов, касающееся только лично Сталина. Культ — это уже отрицание ленинизма. Надо высмеивать, вытравливать культ…»
Ему рукоплескали больше, чем всем. Вот он, настоящий большевик: прошел сквозь ад тюрем и лагерей, все выдержал, сохранил душевные силы, сохранил веру в наши идеалы.
Он говорил уверенно, он знал причины прошлых бед и знал, что надо делать: вернуться к «чистоте двадцатых годов».
«Необходимо восстановить атмосферу первых лет советской власти, простоту отношений, доступность руководства… Вернуться к настоящей внутрипартийной демократии, к неподдельным рабоче-крестьянским Советам, вернуться к тому, что было провозглашено в октябре 1917 года. Вначале этого нельзя было осуществить из-за гражданской войны, из-за голода, а потом помешала внутрипартийная борьба. Перерождение аппарата превратило демократический централизм в бюрократический, породило сталинский культ, беззаконие, насилие, террор».
Мы познакомились с ним, когда он пришел в редакцию «Иностранной литературы» к своему другу Николаю Стальскому, тоже недавно реабилитированному. Они оба в двадцатые годы работали в Ростове, были приятелями Фадеева.
Макарьев рассказывал, как Фадеев пригласил его на дачу.
— Он передо мной вроде как оправдывался. Когда-то был настоящим большевиком. Что потом стало, каким он сделался, — не знаю, не понимаю. Посмотрел на его дачу, спросил: «Саша, а зачем тебе этот дворец?» Он насупился, а потом сказал: «Отдам под детский сад».
В день самоубийства Фадеева 13 мая 1956 года мы встретили на улице Макарьева, он был бледнее обычного. Ему было необходимо говорить, говорить… Он зазвал нас к себе и до ночи рассказывал о Фадееве, об их общей молодости.
«Сообщение в газете о причинах смерти — чистое вранье. Фадеев полгода уже совсем не пил. С ним что-то произошло после съезда. В последние дни он ходил по старым друзьям, накануне был у Либединского. Неужели и у него руки в крови? Но если и так, то теперь он смыл ее своей кровью».
Макарьев стал часто приходить к нам, иногда хмельным, иногда выпивал у нас, быстро хмелел и тогда уже не мог замолчать. В любом обществе он говорил больше всех, либо читал вслух стихи и прозу. Однажды у нас заполночь читал рассказы Хемингуэя. Охотно вспоминал о РАППе,[4] о Горьком, он состоял при нем последние годы. Реже всего вспоминал о лагере. Ему необходимы были слушатели, внимательные, восхищенные. На первых порах их было много.
— Помните сталинскую резолюцию на сказке Горького «Эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть». Он это моим карандашом написал. Сидели тогда у Горького, он, Ворошилов, еще кто-то. Сталин начал вслух читать «Девушку и смерть». Горький морщился, отмахивался, мол, глупость, юношеское баловство. А Сталин все цокал от восхищения. Все выпили здорово тогда. Горький, пожалуй, один был трезвым. Сталин ко мне: «Давай карандаш». И наложил резолюцию, «любов» — без мягкого знака написал. Потом Ворошилову подсунул: «пиши». Тот развел тягомотину. Горький был очень недоволен. Последствиями этой пьяной резолюции были статьи, книги, диссертации. Мариэтта Шагинян, бывшая приятельница Андрея Белого, Мережковских, утверждала, что пересмотрела свои суждения о Гете, сложившиеся за десятилетия, «в свете гениального определения товарища Сталина».
У Макарьева глубокий шрам на правой кисти.
— Это сквозное, пулевое. Когда в сорок втором немецкий крейсер вошел в Северное море, в нашем лагере бандиты, ворье пытались поднять восстание. Разоружили часть охраны. Мы, заключенные-коммунисты, дали им отпор. Я схватился с одним, тот выстрелил, я только ожог почувствовал. Но все же вырвал винтовку. Мы сами их скрутили, охранники потом опомнились. Меня представили к медали. Но вместо этого только сократили срок на один год. А потом все равно — ссылка.
Он дружил с Ольгой Берггольц, которую знал с дотюремных времен. Она посвятила ему стихотворение.
Макарьев казался нам волевым, энергичным, призванным руководить. При каждой встрече говорил, что уже начал писать большую работу по истории РАППа. Он опубликовал брошюру «Заметки Горького на полях начинающих писателей» и сулил большую книгу о Горьком.
Осенью 1956 года он привел нас на квартиру Юзовского. Там обсуждался замысел нового альманаха «Литературный Ленинград». Редактор-издатель Анатолий Горелов некогда был так же, как Макарьев, воинственным РАППовцем и тоже отбыл 17 лет в лагерях и ссылке.
В тот вечер к Юзовскому пришли Мартынов, Слуцкий, Рудный, Осповат. И опять Макарьев говорил больше всех, оттеснил даже златоуста Юзовского.
Горелов рассказывал об альманахе, который должен выходить дважды в год. Он уже принял статью Р. об Овечкине и договаривался со всеми нами о постоянном сотрудничестве. Мартынов и Слуцкий читали стихи, предназначенные для альманаха.
Мы испытали радость содружества, единомыслия совершенно разных людей, объединенных общими надеждами, общим стремлением «восстановить советскую власть». И мы все не сомневались, что именно Макарьев и Горелов — самые достойные руководители этого содружества. Выдержав страшные испытания, они сохранили верность идеям, но в то же время избавились от юношеского фанатизма, от сектантской нетерпимости, обрели новую широту кругозора. Мы обсуждали планы будущих работ, встреч, книг, кажется, почти не спорили.
Л. Те, кто тогда возвращался из лагерей, из ссылок, радовались возобновлению жизни, с жадностью набрасывались на любую работу и на развлечения, стремясь наверстать упущенное. Одни без устали ходили в театры, на концерты, на выставки, другие объезжали родственников, знакомых в разных городах, просто много путешествовали. Третьи спешили обзавестись квартирой, дачей, получше одеться. Некоторые крепко пили. Реже восстанавливались старые семьи, чаще создавались новые.
Никто вокруг не думал о возмездии, о наказании доносчиков, палачей. Не было никакого «реваншизма», которым аппаратчики пугали самих себя и начальство.
Однажды Макарьев пришел к нам с рукописями третьего тома «Литературной Москвы» и прочитал вслух рассказ Равича о человеке, который в 1920 году был арестован Чека и едва не расстрелян.
Все происходившее в рассказе было таким же бессмысленно жестоким, как и многие дела 1937–1938 годов. Макарьев читал очень выразительно, взволнованно. Потом мы говорили уже не только о прочитанном, и все были согласны, что корни сталинщины уходят в глубь тех самых двадцатых годов.
Мы понимали, что значительная часть аппарата неизлечимо развращена, выродилась в касту. Мы достаточно хорошо знали прилитературных сталинцев; о них, об их своекорыстии, невежестве, лживости много говорили вслух на разных собраниях, но не в печати. Мы были уверены в том, что наши методы борьбы и полемики должны быть иными, чем те, которыми пользовались они: мы не хотели никаких административных мер, никаких проработок, бойкотов, запретов. Только открытая критика, открытый спор — пусть возражают. Иного оружия, кроме слова и избирательного бюллетеня, мы не признавали.
Нам казалось, что можно расшевелить инертное, колеблющееся большинство, объяснить и убедить, как это важно, как благотворно «вернуться на ленинский путь».
Но Макарьев хотел не только убеждать и просвещать. Он считал необходимым «прорываться в лагерь противника… вербовать перебежчиков», а главное — «проникать на командные позиции», в руководство Союза писателей, в редакции издательств, журналов.
Его избрали секретарем партбюро секции критиков Московского отделения Союза писателей, он стал одним из официальных «внутренних» рецензентов издательства «Советский писатель», членом редколлегии «Литературной Москвы». Он встречался с бывшими заключенными Снеговым и Шатуновской, которые тогда работали в аппарате ЦК, и надеялся через них влиять на Микояна и даже на Хрущева.
Однажды он рассказал нам, что побывал в гостях у А. Чаковского и тот его очень хорошо, дружески принял.
Мы были неприятно поражены.
— Иван Сергеевич, это уж слишком, ведь на нем, что называется, пробы ставить негде. Он участвовал в травле космополитов и своим еврейским паспортом прикрывал черносотенную, антисемитскую сущность всей кампании. В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году его согнали с трибуны партийного собрания, публично назвали подлецом.
— Ну и что же. Люди меняются. И мы с тобой были ведь сталинцами. А он очень умный мужик и думает о многом так же, как мы. Его надо не отталкивать, а привлекать.
Вскоре мы узнали, что Макарьев по просьбе Чаковского написал развернутую внутреннюю рецензию на рукопись его очередного романа, безоговорочно рекомендуя издать «ценную» книгу. Мы знали, что такое литературная продукция Чаковского, — посредственная беллетристика с незамысловатыми «интеллектуальными узорами». И опять был неприятный разговор с Макарьевым. Он возражал уверенно: «Ну, конечно, это не Флобер. В сокровищницу литературы не войдет. Но там есть несколько стоящих страниц и про нашего брата — реабилитированных коммунистов — тепло говорится. Он становится на правильный путь. Ему нужно помочь, это нам тактически необходимо».
Весной 1957 года нам удалось снять комнату на год (до этого мы ютились по разным углам). У нас собралось разношерстное общество, главным образом, сотрудники «Иностранной литературы», и возник один из тех споров, которые тогда шумели во многих домах, — нужно ли давать Ленинскую премию роману Дудинцева «Не хлебом единым». Случайный гость, муж одной из сотрудниц Р., молодой, но уже преуспевающий социолог, сердито и пренебрежительно говорил: «…кляклое бытописательство… кляклые характеры… кляклый роман… Дудинцев только злопыхательствует, спекулирует на модных настроениях. Сейчас повышенный спрос на критиканство…»
Макарьев кипятился и с митинговым пафосом кричал: «Эта книга начинает новый этап истории советской литературы. Это первый по-настоящему реалистический и социалистический роман о нашем времени. Это событие в мировой литературе, книгу уже перевели на множество языков и издали во многих странах».
А на первом пленуме правления вновь созданного республиканского союза выступил Иван Сергеевич, он осуждал «идеологически сомнительный» роман «Не хлебом единым», осуждал «серьезные политические ошибки» «Литературной Москвы» и нездоровые выступления их защитников.
После этого мы стали его избегать.
Когда мы с ним познакомились, мы верили, что путь в реальное социалистическое завтра ведет через возрождение идеального большевистского вчера. И некоторое время нам казалось, что именно он не только хочет, но и может, способен быть проводником на этом пути. Однако он возвращался к другому прошлому, недавнему и печально знакомому.
Он пьянствовал почти ежедневно, собутыльничал с отъявленными сталинцами и со всяческими прилитературными проходимцами. В апреле 1958 года стало известно, что он — секретарь партбюро — пропил две тысячи рублей партийных взносов. Предстояло «персональное дело».
И Макарьев покончил с собой — вскрыл вены.
В крематории нас было совсем немного. Мы прощались с несчастным человеком. Еще до того, как его арестовали, пытали, превратили в бесправного раба, душа его уже была изувечена представлениями о партийности, о дозволенности любых средств для благой цели.
* * *
Об Александре Мильчакове, бывшем секретаре ЦК комсомола, который был в лагере вместе с Макарьевым и тоже вернулся семнадцать лет спустя, Евгения Гинзбург написала в «Крутом маршруте»:
«Это был человек, аккуратно связавший разорванную нить своей жизни. Тугим узелком он затянул кончики, соединил тридцать седьмой с пятьдесят четвертым и забросил подальше все, что лежало посередине. Сейчас он ехал, чтобы снова занять соответствующий номенклатурный пост, чтобы снова начать подъем по лестнице Иакова, с которой его ненароком столкнули. По ошибке столкнули, приняли за кого-то другого, совсем иной породы…»
В отличие от него Макарьев после возвращения не хотел забывать «о том, что лежало посередине». И хотел, ведь было, бороться против сталинщины. Но не хватило душевных сил, сломился.
Похоронив его, мы все еще не хоронили идеалов того прошлого, к которому он звал, не похоронили и тех надежд, которые разделяли с ним.
Эти идеалы, эти надежды вновь оживали для нас в книгах, в рукописях и в людях, которым мы верили.
* * *
Назым Хикмет, поэт и революционер, тоже побывал в заключении: двенадцать лет в турецких тюрьмах. После освобождения в 1951 году ему удалось бежать из Турции и добраться до Москвы… В начале двадцатых годов он учился в московской школе Коминтерна. С тех пор он свободно читал и говорил по-русски. Все, что он теперь видел, что узнавал о новых нравах, о новых особенностях московской жизни, его жестоко поражало: пышные мундиры, золотые погоны (он еще помнил, что «золотопогонники» было ругательным словом), нарядное однообразие театров, казенной живописи, казенной архитектуры; сановное барство, роскошный быт привилегированных чиновников и литераторов и нищета рядовых москвичей.
Всего болезненнее воспринимал он откровенный великодержавный шовинизм, хамское презрение к другим народам, возрождение националистических легенд, предрассудков, страстей.
Он поехал в Болгарию и там увидел, как болгарские сталинцы третируют своих турецких сограждан. Там настиг его первый инфаркт.
Но вопреки всему Назым продолжал верить в спасительность мировой социалистической революции, мечтал о красных флагах над родным Стамбулом. И оставался убежденным, последовательным интернационалистом. Когда он уже понял, что Москва изменила революционным идеалам, он продолжал надеяться, что где-нибудь в Гаване, в Риме, в Варшаве, в Багдаде эти идеалы могут возродиться.
Он сохранял вкусы двадцатых годов, с гордостью вспоминал, как читал свои стихи в Политехническом вместе с Маяковским; любил искусство Мейерхольда, Пикассо, любил живопись экспрессионистов, поэзию лефовцев. И в годы оттепели он помогал молодым бунтарям: художникам, скульпторам, режиссерам. Он радовался тому, что они рвутся «вперед к революционному прошлому». В его доме мы впервые увидели полотна Юрия Васильева и Владимира Вайсберга.
* * *
Александра Яковлевна Бруштейн при каждой встрече поражала нас: восьмидесятилетняя, больная, глухая, почти слепая, она была неиссякаемо остроумна, смеялась над собой и над любыми авторитетами, умела так вышутить собеседника, что он не обижался и сам хохотал. До революции она была учительницей. Потом стала сотрудницей Отдела народного образования, ведала школами и библиотеками, сочиняла пьесы для детских театров. Нам нравилась ее книга воспоминаний. Она олицетворяла то деятельное просветительство, которое не только мы считали плодотворным. Литературовед М. Кораллов записал слова Бруштейн:
«Теперь яростно спорят о двадцатых годах. Для нас с мужем они всегда сохраняли бесспорность. Мы оставались убеждены, что этот период нашей жизни был самым трудным и одновременно счастливым, романтичным. Я открыла тогда сто семьдесят три школы и тридцать восемь библиотек».[5]
* * *
Антал Гидаш юношей был бойцом венгерской Коммуны 1919 года; эмигрировал, в Москве стал РАППовцем, другом Фадеева и Суркова. Его стихотворение «Гудит, ломая скалы, ударный труд» — одна из популярнейших песен первой пятилетки.
С 1938 по 1944 год он был заключенным на Магадане. Для него так же, как для Назыма, были нераздельны революционные мечты его молодости и бунтарская поэзия 20-х годов. Он тоже пытался искать будущее в прошлом. Но когда он вернулся в Венгрию в начале 60-х годов, он и там оказался эмигрантом, одиноким пришельцем из другой эпохи.
* * *
Елизавета Драбкина, дочь одного из ближайших сотрудников Ленина, участница гражданской войны, последняя подруга Джона Рида, отбыла семнадцать лет на сталинской каторге. И она так же, как Макарьев, была убеждена: главное дело — восстанавливать ленинские традиции.
Книги Е. Драбкиной «Черные сухари», «Повесть о ненаписанной книге», «Зимний перевал» были опубликованы в «Новом мире». Эти романтические повествования о Ленине и настоящих ленинцах дольше других легенд того времени оставались для нас достоверными свидетельствами.
Рукопись «Зимний перевал» редакция послала на отзыв в Институт Маркса-Энгельса-Ленина. Драбкина рассказывает: «У меня написано: «Я иду по Смольному, из одной двери выходит Владимир Ильич, здоровается: «Лиза, иди к нам чай пить, нам варенье привезли». На полях рукописи замечание рецензента — «Так просто?»»
Одна эпоха не узнавала свое начало в другой…
* * *
Евгений Тимофеев — тюремный друг Л., инженер-кораблестроитель, комсомолец со времен гражданской войны, участник ленинградской оппозиции 1925–1927 годов, провел в тюрьмах, лагерях, ссылках почти четверть века, с 1928 по 1955 год с двумя короткими перерывами. Он прошел империю ГУЛАГа из края в край — от Соловков до Колымы. И он поверил, что Хрущев ведет партию вперед к ленинскому прошлому. Евгений считал себя последовательным марксистом и строго, рассудительно объяснял нам, как новое экономическое развитие нашей страны должно привести к построению настоящего коммунизма.
Он был участником и пропагандистом косыгинских реформ 1965 года у себя в НИИ и на предприятиях, куда он выезжал.
Его огорчали наши «ревизионистские», «либерально-идеалистические» сомнения. Он спорил с нами, продолжая верить, что мы можем и должны построить коммунизм.
Но разлучила нас только его смерть.
* * *
Варлам Шаламов, один из самых талантливых, самых беспощадных художников — летописцев советской каторги, вспоминая двадцатые годы,[6] преображался, становился добрым, доверчивым, веселым, рассказывая о вечерах Маяковского и других поэтов, о диспутах Луначарского с Введенским, о первых спектаклях Мейерхольда, о красках и шумах московских улиц…
Его воспоминания помечены 1962 годом, то есть они писались одновременно с «Колымскими рассказами».
Смерть Ивана Макарьева была предвестием; вскоре начали умирать те иллюзии, которыми жил он, которые на время увлекли и нас.
* * *
Книга Аркадия Белинкова о Юрии Тынянове (1961) — талантливый саркастический памфлет, направленный прежде всего против той части интеллигенции, которая в 20-е годы начала сотрудничать с советской властью, по наивности или по расчету поддерживая официальную идеологию.
Это дерзкое обличение встретило широкий, сочувственный отклик. Рецензия В. Шкловского в «Литературной газете» называлась «Талантливо!»
Для молодых читателей книга Белинкова стала первым снарядом, разрушавшим миф о двадцатых годах.
Первая книга воспоминаний Надежды Мандельштам, распространявшаяся в самиздате в 1964–1965 годах, покоряла прежде всего достоверным и поэтическим рассказом о страшной судьбе Осипа Мандельштама, о зарождении и «вызревании» стиха. Вместе с тем эта книга безоговорочно отвергала наши тогдашние иллюзии.
«Сейчас многие хотели бы соединить двадцатые годы с сегодняшним днем… Люди, уцелевшие от двадцатых годов, ходят сейчас среди новых поколений и всеми силами стараются им внушить, что тогда был пережит неслыханный расцвет — наука, литература, театр! — и если бы все шло намеченным тогда путем, мы бы уже взобрались на самые вершины жизни. Остатки ЛЕФа, сотрудники Таирова, Мейерхольда и Вахтангова, студенты и преподаватели ИФЛИ и Зубовского института, марксисты и отовсюду изгнанные формалисты, все, чье тридцатилетие выпало на двадцатые годы, еще и сейчас призывают вернуться в ту эпоху и снова, уже «не допуская никаких искажений», пойти открывшейся им оттуда дорогой. Иначе говоря, они не признали себя ответственными за то, что произошло после. Но так ли это? Ведь именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: «молодое государство», «невиданный опыт», «лес рубят — щепки летят…». Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного «нового». Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и полагается в таких случаях, постепенно растаяла…»
Н. Мандельштам обличала измену интеллигенции уже не иронически-иносказательно, как Белинков, а прямо:
«Идиллические вздохи о двадцатых годах — результат легенды, созданной тридцатилетними капитулянтами, которые случайно сохранили жизнь, и их младшими братьями. А на самом деле двадцатые годы — это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению».
Она писала как свидетельница, как жертва, как обвинитель. Писала яростно, не только осуждала — проклинала.
Книги А. Белинкова и Н. Мандельштам помогли и нам освобождаться от идеализации досталинской поры, от иллюзорных стремлений «вперед, к прошлому!».
Однако мы, в отличие от их безоговорочных поклонников, не могли принять ту новую нетерпимость, ту ослепляющую ненависть, с которой они оба и их последователи отвергали уже все, что противоречило их убеждениям. Не могли принять их по-новому двумерную картину мира.
* * *
Самым близким из людей двадцатых годов стал для нас Евгений Александрович Гнедин.
…Глаза слегка выпуклые, очень светлые, зеленовато-серые. Когда улыбается, еще больше светлеют, поблескивают. Мягко-округлое лицо, высокий лоб. Морщинки от глазниц к вискам.
Коренастый, плотный, чуть полноватый, но движется легко. Ни в голосе, ни в жестах — ничего старческого. Не верилось, что ему уже больше семидесяти!
Еще до первой встречи мы знали, что он много лет провел в тюрьме, в лагере, в ссылке. Однако не было в нем ни тени страдальчества, обиды или ожесточенности. Вначале даже казалось, что он — один из тех вернувшихся, кто не хочет вспоминать, кто словно бы выключил мучительное прошлое.
Мы читали его статьи в «Новом мире» — социологические очерки о современном Западе. Он свободно владел немецким и французским, читал и на других языках. Статьи не поучали, не вещали, не проповедовали: автор думал, спрашивал, не всегда находил ответы, не скрывал сомнений, приглашал читателей размышлять вместе с ним.
Мы встречались — в редакциях, в Союзе писателей, в домах творчества (в Переделкине, в Дубултах), у общих друзей. В домашних компаниях он слушал охотнее, чем говорил, а когда возражал, то спокойно, доброжелательно, чтобы не обидеть собеседника.
Он был терпимым, свободомыслящим марксистом, отвергавшим уже не только сталинскую, но и ленинскую догматику.
И то, ЧТО, и особенно то, КАК он говорил и писал, привлекало нас мягко, но прочно.
С годами мы сближались, виделись все чаще с ним и его женой, стали друзьями. Прочитали рукописи его воспоминаний, которые позже стали книгами: «Катастрофа и второе рождение», «Выход из лабиринта»; узнавали все новые подробности его прошлой жизни, его душевного облика.
Он родился в 1897 году в Сибири. Его мать, социалистка-революционерка, была ссыльной. Отец — Парвус, которого он никогда не видел, а когда узнал о нем, то презирал как «социал-предателя». В 20-е годы Евгений Александрович был журналистом, изучал историю, писал стихи. Позднее он стал международником, дипломатом, сотрудником советского посольства в нацистском Берлине. В 1938 году он заведовал отделом печати Наркоминдела. После отставки Литвинова, которого сменил Молотов, 2 мая 1939 года Гнедин был арестован.
Первый допрос и первое избиение в кабинете Берии. Боль, ужас и, главное, непонимание — что произошло? откуда эти дикие вопросы о Литвинове?[7]
Упрямое желание понять происходящее, мужество и чистота души помогли ему устоять в пыточных камерах Лубянки и самой страшной тюрьмы Сухановки… «Я остался самим собой», — написал он в одном из первых тюремных стихотворений. В неволе он продолжал размышлять, начал мыслить по-другому.
«Одержав победу на самой мучительной и опасной стадии следствия, я обрел чувство независимости по отношению к палачам и тюремщикам. Оно меня поддерживало и даже спасало в тюрьмах и лагерях. Однако надо было еще разорвать цепь зависимости от системы догматического мышления, от ложной идеологии, которая придает силу злодеям и лицемерам, но сковывает честных людей. Преодолев тоску одиночной камеры, испытав бремя подневольного труда в лагерях и ссылке, навыки и тяготы многолетней работы на вредном фабричном производстве, я постепенно постигал, что такое истинная внутренняя свобода человека, открытого всем ветрам жизни».
Внутреннюю свободу, впервые обретенную в тюрьме, он все полнее, все глубже осознавал уже в 60-е и 70-е годы. Мы обретали свою внутреннюю свободу примерно в то же время. Он помогал нам в этом.
Он вспоминал свое прошлое. Он исследовал новейшую историю России и Европы.
В том, что он писал, нас поражали и привлекали отвага освобожденной мысли, мужество беспощадного самопознания.
И при этом никакой сосредоточенности на себе: для него все время главное — искать, познавать правду, важную для всех.
Рассказывая и размышляя о прошлом, он постоянно думал о настоящем и возможном будущем. При этом в отличие от многих благородных, но безнадежно серьезных мемуаристов, Евгений Александрович обладал еще и живым чувством юмора. Все это привлекало к нему разных людей, прежде всего молодежь.
В его маленькой квартирке собирались и старые лагерники, из тех, кто ничего не забыл, но многому научился, студенты и аспиранты, зарубежные историки, итальянские коммунисты, американские политологи.
Он расспрашивал и рассказывал, думал вслух, увлеченный чьей-нибудь книгой или статьей, увлекал других слушателей. И безоглядно, щедро делился своими знаниями, воспоминаниями, мыслями.
Среди молодых он был своим и потому, что он оставался самим собой нестареющим юношей… Теперь уже можно сказать, что Евгений Александрович был одним из создателей-авторов самиздатовских альманахов «Память», журнала «Поиски».
В Англии были опубликованы документы из нацистского архива Министерства иностранных дел.
Евгений Александрович внимательно изучал донесения немецких послов из Москвы, сопоставлял их со своими воспоминаниями, разыскивал в исторической библиотеке, в архивах все, что можно было найти из советских документов того же времени, и решил историко-криминалистическую задачу. Он убедительно доказал, что тот, кого немецкий посол в Москве даже в секретных документах не называл по имени, а только «наш друг», через кого были установлены и поддерживались связи Гитлера с Молотовым и Сталиным, «прямые связи», минуя тогдашнего наркома Литвинова, — был Карл Радек…
Гнедина восстановили в партии автоматически, в 1956 году, тогда же, когда реабилитировали; он состоял на учете в партийной организации Исторической библиотеки, был там постоянным читателем, лектором, советчиком. Его любили сотрудники библиотеки, как любили его товарищи по лагерю, как любили редакторы и авторы «Нового мира».
Никто из руководителей библиотеки не пытался упрекнуть его ни за то, что он поехал в Ленинград на судебный процесс Бродского и подписывал письма против беззаконной расправы с поэтом (1965 г.), ни за то, что он выступил на собрании историков, защищая книгу Александра Некрича «22 июня» (1966 г.), которая к тому времени была уже изругана казенными историками, ни за то, что он поддерживал заявления Андрея Сахарова.
Но в 1979 году он принес в партийную организацию партбилет и заявление, что он не может оставаться в партии из-за идейных расхождений.
Тщетно все члены партийного бюро упрашивали его не подавать заявления. Этим он лишал себя не только возможности публиковать свои работы, но и лишался всех льгот, предоставленных старым членам партии и членам группкома литераторов. Более того, отказываясь от звания старого коммуниста, он отбрасывал единственный щит, который мог оградить от новых возможных преследований.
Некоторые приятели говорили: «Зачем вы так поступаете? Мы о многом думаем так же, как и вы, но молчим. Ведь такими жестами никому не поможешь. А вы уже столько настрадались…»
Но мягкий Гнедин оставался непреклонным.
Он всю жизнь писал стихи.
Мы не назовем его значительным поэтом. Но в нем жила поэзия. С юности он был неразлучен со стихами Пушкина, Тютчева, Блока, Ахматовой, Ходасевича, Пастернака. Знал много наизусть. Постоянно перечитывал. Истинно поэтическим был его душевный строй, стремление к гармонии.
Духовная и душевная поэтичность питала его мечты о преодолении хаоса, зла, о гармоническом обществе. Эти мечты привели его в партию.
Тем более мучительным было для него разочарование, тем более трудным было постепенное освобождение от иллюзий и надежд.
Жизнь Гнедина глубоко трагедийна. Высокий поэтический строй души помог ему устоять под пытками и в тюрьме обрести внутреннюю свободу.
Поэтический душевный строй воплотился и в его любви, в более чем полувековом браке. Надежда Марковна Гнедина — красивая, немногословная, сдержанная — была ему преданной, мудрой подругой и первым критиком его работ.
Мы любовались тем, как он смотрел на нее, как застенчиво, стараясь, чтобы незаметно, по-юношески ухаживал за ней, тревожно ее оберегал. Видя их вдвоем, мы внятно ощущали то, чего не описать, не пересказать, — живое тепло нестареющей любви.
В наши последние московские годы мы виделись особенно часто.
Обретая внутреннюю свободу для себя, он боролся за свободу других людей. В предисловии к его книге «Выход из лабиринта» Андрей Сахаров пишет:
«…в его книге нет (к счастью) окончательных решений, нет универсальных ответов, но есть главное — страстный поиск границы раздела добра и зла, осуждение подмены средств и целей, приведшей нашу страну к ужасам недавнего прошлого и к бюрократической, зловещей для всего мира стагнации в настоящем. При этом позицию Гнедина, ясно понимающего все негативные стороны нашей действительности, отличает выстраданный личный и исторический оптимизм».
* * *
Р. В годы оттепели — в пору внезапных, крутых перемен, когда казалось, все колебалось, — многое двинулось. Иван Макарьев, Елизавета Драбкина, Антал Гидаш, Назым Хикмет, Варлам Шаламов, Евгений Тимофеев, Евгений Гнедин, люди, испытавшие тяжкие потрясения, пытались связывать начала и новую эпоху своей жизни.
И на первых порах, казалось, они обретали душевные опоры в своей молодости, в двадцатых годах. Они убеждали нас, заражали нас своей верой.
Но для того, чтобы жить дальше, необходимо было понять, что же произошло? Что это было — бездонная пропасть? случайные исторические повороты, уводившие с правильных путей? стихийные катастрофы, неподвластные никакой человеческой воле?..
Искать ответы на все эти вопросы мы пытались и сообща, однако настоящие поиски были работой мысли и совести каждого наедине с самим собой.
Макарьева это сломило. Гидаш отказывался от таких поисков (мы не знаем, что хранится в его архиве, но в Москве он не хотел даже разговаривать о том, что означала сталинщина).
Сознание Варлама Шаламова словно раскололось: светлый мир двадцатых годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны, представали так, будто о них написали два разных человека.
Евгений Гнедин не побоялся глядеть в бездны, отделявшие прошлое от настоящего. Он стремился понимать, исследовать не только из научной любознательности, но и для того, чтобы жить дальше и помогать жить другим. Благодаря тем свойствам души и сознания, которые Андрей Дмитриевич Сахаров точно назвал личным и историческим оптимизмом, ему и впрямь удавалось связывать прошлое с настоящим.
Критически пересмотрев идеалы своей молодости, он сохранил молодую чистоту души, молодой идеализм, сохранил веру в людей, способность любить и дружить.
Л. Идеализация двадцатых годов, доверие к мифу «ленинских норм», увлечение и литературными, и общественно-политическими преданиями молодости нашей страны в значительной мере определились тем, что я иногда называю «генерационизмом». Старым людям всегда, и особенно в поры общественных потрясений, свойственно преувеличивать, идеализировать и подвиги, и страдания своего поколения. «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя…» Этим наивным, но очень цепким ощущением-сознанием были захвачены Макарьев, Евгений Тимофеев, многие мои ровесники и я тоже. Вчерашние зеки и позавчерашние комсомольцы или коммунисты-ленинцы, мы казались себе куда как более опытными и более преданными нашей стране, чем наши дети, чем наши младшие современники.
К счастью, я сравнительно скоро избавился от остатков такого самодовольства поколения.
Но искать идеалы в прошлом — это ведь древнейшая потребность людей. Эллины и римляне воспевали идиллический золотой век своих предков. Мятежные крестьяне и еретики средневековья взывали к добродетелям раннего христианства, к той поре, когда Адам пахал, а Ева пряла. Английские и американские пуритане хотели жить по Ветхому завету. Французские республиканцы представляли себя Гракхами и Брутами. Романтики славили доблести рыцарских времен, добродетели древних германцев и кельтов; славянофилы надеялись возродить добрые нравы русской старины. Мечты о лучшем будущем, из которых рождались «Утопия» Мора, «Солнечный город» Кампанеллы, фаланстеры Фурье, «Что делать?» Чернышевского, романы А. Богданова, пьесы Маяковского, тешили многие поколения мечтателей. Но, становясь идеями, которые должны были «овладевать массами», воплощаясь в программах партий, вырываясь на улицы, на трибуны, иные мечты об идеальном будущем счастье оказывались источниками реальных несчастий, оружием братоубийства, оправданием злодейств.
Впрочем, и безудержные стремления любой ценой вернуться к идеализированному прошлому или отстоять наследие благословенной старины от любых преобразований приводят к не менее жестоким преступлениям. В 1871 году в Париже версальские каратели стократно превзошли самых неистовых коммунаров. В 1933–1945 годах нацисты, обещавшие возродить мифическую германскую империю в духе вагнеровских опер, обрекли на безысходные страдания десятки миллионов людей и в других странах, и в самой Германии.
Одним из уроков сталинщины стало недоверие к футурологическим утопиям. И в силу естественной «реактивности» наши мечты рванулись к прошлому. Сначала к самому ближайшему, которое казалось таким реальным, потому что его следы, его живые частицы еще сохранялись вблизи от нас и в нас самих. По какой-то закономерности, которая для меня еще необъяснима, в других странах мира в то же самое время возникло тяготение к легендам и мифам «золотых двадцатых» (Goldene Zwanziger), «грохочущих двадцатых» (Roaring Twenties). Наши порывы к двадцатым оказались очередной иллюзией. И многие, разочарованные в торопливо гальванизированных идеалах досталинской советской власти, стали пробиваться дальше, в глубь прошлого. Они отрекались, иногда с ненавистью, уже не только от ленинской мифологии, но и от Маяковского, Горького, от Ильфа и Петрова. Они возвращались к «Вехам», открывали Бердяева, Владимира Соловьева, К. Леонтьева. Некоторые обретали новые идеалы в ближайшем дореволюционном прошлом, в Иоанне Кронштадтском и Столыпине. Другие шли дальше «вперед», в допетровские эпохи, к истовому православию Аввакума, Нила Сорского. В 70-е годы появились уже такие крайние ретрограды, которые объявили христианство «предбанником жидовства», призывали вернуться к исконности Даждь-Бога и Перуна.
* * *
Мы не помним, когда именно осознали, что не было никакого «золотого века большевизма», что «ленинские нормы» — это целеустремленная партийность, жестокая нетерпимость и отрицание всех общечеловеческих нравственных принципов, что именно ленинцы распахали и удобрили ту почву, из которой выросла сталинщина, воздвигали стены тюрем, в которых их же потом гноили, вооружали своих будущих убийц и палачей.
Но, твердо зная правду класса,
Они, не зная правд иных,
Давали сами нюхать мясо
Тем псам, что после рвали их.
Н. Коржавин
По мере того как мы убеждались в иллюзорности наших представлений о двадцатых годах, мы избавлялись и от склонности доверять всеобщим, абсолютным идеалам, от склонности творить кумиров и дьяволов.
Мы не хотели и не хотим менять одну партийность на другую. Мы хотим насколько это возможно — узнать и понимать правду.
Мы думаем, что двадцатые годы таили не только корни, завязи, даже первые «урожаи» зла, но тогда же вызревали и добрые плоды мысли, искусства, тогда жили и работали замечательные люди.
То была пора молодости века.
Мы постепенно пришли к пониманию того, что давно знали мудрецы и поэты: «потому, что люди не умеют ценить, не умеют оживлять свое настоящее, они так тоскуют по лучшему будущему, так заигрывают с прошлым», — это сказал Гёте 7 сентября 1827 года. А сто лет спустя написал Бердяев:
«Работа наша должна совершаться не во имя будущего, а во имя вечного настоящего, в котором будущее и прошлое едины».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК