6. НАШ ГЕНРИХ БЕЛЛЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Моя муза — немка,

Она меня не защищает.

Лишь когда я купаюсь в крови дракона,

Она кладет мне руку на сердце,

И поэтому я раним.

Г. Бёлль. Моя муза

На земле немало хороших писателей. Много и воистину нравственных и деятельно милосердных людей. Но такое, как у Бёлля, сочетание художественного слова и братского человеколюбия мы можем сравнить разве что с тем, что знаем о Льве Толстом и Владимире Короленко.

Из некролога

В 1956 году были впервые опубликованы по-русски рассказы Генриха Бёлля в журнале «Новый мир».

В 1957 году в мартовском номере журнала «Советская литература» была опубликована первая статья Л. о Генрихе Бёлле «Писатель ищет и спрашивает». Она была переведена на немецкий язык, стала предисловием к первой книге Бёлля, изданной по-русски, — «И не сказал ни единого слова».

В сентябре 1962 года Генрих Бёлль приехал в Москву.

В 1966 году в Москве мы сказали ему, что вдвоем хотим написать книгу «Наш Генрих Бёлль. Жизнь и творчество». Он возразил решительно: «Напишете, когда я умру. Пока писатель жив, он еще незавершен».

Через полгода после смерти Генриха Бёлля мы заканчивали работу над этой книгой наших общих воспоминаний. И нам все еще трудно, почти невозможно писать о нем.

Макс Фриш, толкуя первую заповедь — «Не сотвори себе кумира», справедливо говорит, что законченный образ человека можно создать только бесстрастно, отстранено, если еще (или уже) не любишь его или если пишешь о мертвом.

Генрих Бёлль для нас не умер, и мы любим его еще сильнее, чем раньше, сильнее от горького сознания, что не можем больше разговаривать, спрашивать, отвечать, вместе смеяться, вместе молчать… Но эта книга не может существовать без Генриха Бёлля. И мы отобрали отрывки из наших дневников — свидетельства того, кем он был для нас и для мира, в котором мы жили.

Р. Генрих Бёлль начался для меня не так, как обычно начинались все писатели, — чтением. Его книги я услышала. Весной 1955 года Лев, вернувшийся из лагеря, читал и пересказывал мне множество немецких романов. В памяти сердца остался только Бёлль: «И не сказал ни единого слова», «Поезд пришел вовремя», «Где ты был, Адам?».

Еще в таком «фольклорном» переложении я ощутила — мой писатель.

В 1957 году я открыла только что переведенный роман «И не сказал ни единого слова». Я жила этой книгой, читала дома, в метро, на работе; не могла ничего делать, ни с кем разговаривать, пока не кончила. А едва кончив, начала снова.

Тогдашней Германии я не знала. И не думаю, чтобы узнала. Чтение Бёлля было чем-то совсем иным, вовсе не знакомством с неведомой страной.

Пришел писатель, который говорил со мной, который спрашивал о том, о чем и мне необходимо было спросить. Он помогал понять нечто важное, быть может, самое важное для моей, для нашей жизни.

Из дневников Л.

25 сентября 1962. Встреча на аэродроме. Делегация писателей ФРГ. Бёлль, Хагельштанге, Герлах. Бёлль похож и не похож на снимки. Старше, печальнее. Он медлителен, немногословен. Смотрит внимательно, серьезно. Когда улыбается, глаза светлеют, иногда вдруг — мальчишеское лукавство. Больше слушает, чем говорит. Спрашивает осторожно, подчас кажется, что недоверчиво.

От похвал отстраняется иронически (понимаю, мол, стараетесь улещивать).

Отвезли в гостиницу «Пекин». Прогулка в машине по городу. Площадка напротив университета, — смотрит на Москву.

Бёлль спрашивает, сколько студентов, зачем такое высокое здание. В Америке строят небоскребы, потому что в городах очень дорого стоит земля. Зачем нужны небоскребы в Москве? Пытаюсь объяснить что-то о силуэте города, о символических сооружениях. Бёлль слушает молча, явно не согласен. Хагельштанге скептически переспрашивает.

Ужин в гостинице. Малый зал ресторана. Официант из среднего зала, немолодой: «Здесь должен быть немецкий писатель Генрих Бёлль?» Он отворачивает полу не слишком чистого халата, достает помятую книжку «Дом без хозяина». «Простите, пожалуйста, прошу надписать. Эта книжка у всей нашей семьи, можно сказать, любимая».

Генрих Бёлль надписывает.

«Ну, это, пожалуй, вы не могли инсценировать…»

Из дневников Р.

29 сентября. В университете. Читают Бёлль, Хагельштанге, Герлах. Комаудитория переполнена. Почти все вопросы обращены к Бёллю. Большинства слов не понимаю, но глуховато-внятный голос узнаю — по книгам.

Ответы Генриха Бёлля:

1. Самый великий писатель немецкого языка в XX веке — Франц Кафка.

2. Больше люблю писать рассказы, чем романы.

3. Стихи писал в юности.

4. Знаю тех современных русских писателей, которых только что назвал Хагельштанге: Блок, Маяковский, Горький, Бабель, Паустовский, Евтушенко… Последнее, что прочел, — «Капля росы» Солоухина. Очень понравилось.

5. За литературой ГДР слежу внимательно. Когда не могу сказать хорошего, стараюсь промолчать. Лучше всего они пишут о давнем прошлом.

6. Сартр оказал большое влияние на немецких литераторов в первые послевоенные годы. Потом его влияние слабело, а влияние Камю усиливалось, он куда более значительный писатель.

7. Все романы Достоевского я прочитал в шестнадцать лет. Когда писатель начинает работать, на него влияет каждая страстно прочтенная книга. Но само понятие «влияние» — сложное. Можно сказать, что на меня влияли и Грин, и Сэлинджер, хотя они совсем разные.

8. Вот кто-то написал, что я в «Ирландском дневнике» ничего не предлагаю бедным ирландцам, не советую им, как жить. Но сейчас там уже не такая бедность. Моя книга написана семь лет тому назад. Недавно я был там опять. Людям там стало легче жить, хотя, конечно, страна очень бедная.

9. Близок ли мне католицизм Грина? Мы оба католики. Это и многое значит, но и не так много. Больше всего я ценю его как художника. Мировоззрение не так уж важно. Писателя нельзя ни хвалить, ни бранить за мировоззрение. Главное, чтобы он был художником.

10. С Борхертом я знаком не был.

11. Нас удивило, что здесь так популярен Ремарк. Для нас его книги — история. До тридцать третьего года был очень популярен роман «На Западном фронте без перемен». Нацисты его сжигали в мае тридцать третьего года. Мне роман нравится. Это добротная проза. Но с ремарковской манерой письма у меня нет связи и нет органа восприятия его стиля. Знаю, что он очень хорошо вел себя в эмиграции. Он был богаче, чем большинство эмигрантов, и многим помогал, но скрытно даже для них.

12. Роман Дудинцева мне было интересно читать. Но я хотел бы у вас узнать, насколько он реалистичен, насколько близок к действительности.

Из дневников Л.

29 сентября. В Союзе писателей. Малый зал набит, многие стоят вдоль стен. Председательствует Кожевников, «секундантом» — Сучков. За боковыми столиками сели так, чтобы Стеженский переводил Хагельштанге, Инга — Герлаху, а я — Бёллю. Кожевников тянул жвачку: «…мир… реализм… мы любим вас… полюбите нас… первая делегация западнонемецких писателей во главе с известным, «прославленным»…»

Бёлль сразу решительно: «Я не глава, и никто не глава. Мы — трое коллег. У нас никакой иерархии. Мы рады, что приехали, мы рады, что можем разговаривать с русскими, советскими коллегами. Надеюсь, что у нас больше общего, чем разделяющего».

Кожевников задает первый вопрос: «Как решается проблема времени в современном немецком романе и что думает по этому поводу Бёлль».

1. У меня нет своей теории времени, только опыт. Мне важнее всего то, что познал сам. Но когда пишу, мне всегда очень важно, как все соотносится по времени: о чем пишу — о мгновении или о веке. В каждом романе это по-другому. Я разрабатываю схемы, даже черчу таблицы. Бывает, что пытаюсь все предусмотреть, построить, но часто получается бессознательно, само собой, и понимаю уже потом.

2. Хайдеггера, к сожалению, не читал.

3. С Борхертом меня роднит общность настроений первых послевоенных лет.

4. Писать начал в семнадцать лет, но ничего не печатал. А когда был солдатом, написал две тысячи писем жене. Это и была моя главная литературная школа.

5. Кафка — великий писатель, а Фаллада — хороший писатель. Масштабы несравнимы.

6. Трудно сказать, кого я считаю своими учителями. Молодой писатель иногда приходит в отчаяние от того, что все уже написано.

7. Русскую литературу я люблю, кажется, знаю. Читал Достоевского, Толстого, Пушкина, Лескова, Чехова, Горького, Гончарова. Особенно люблю Гоголя — его многообразие, богатство, силу его дыхания.

Знаю стихи Есенина, Блока, Маяковского. Здесь меня поразил памятник Маяковскому напротив гостиницы. Он такой уверенный в себе и в будущем. А ведь у него были мучительные сомнения. И — самоубийство.

Из современников читал Шолохова. Из классиков первого вашего периода мне ближе всех Бабель. Мне кажется, что ему лучше всех удалось изобразить то сложное, бурное время. «Автобиография» Пастернака дает пищу для размышлений. Особенно то, как он пишет о Маяковском, о его смерти.

8. (О Ремарке сказал то же, что в университете).

9. Как я отношусь к человечеству? Об этом я написал пять романов. И мне кажется, что это должно быть само собой понятно. Хотя, разумеется, в романах и кое-что прячешь.

Записка Бёллю: «Где вы были во время войны?» Кожевников «захлопал крыльями»: «Господин Бёлль, не надо отвечать, у нас тут не встреча ветеранов. Это бестактный вопрос. Мы, писатели, собрались говорить о творческом опыте, о задачах литературы». Бёлль густо краснеет. «Нет, я буду отвечать. Вы расхваливали мои сочинения. Но если вы их читали, как же вы можете предполагать, что я не отвечу. Ведь именно об этом я столько писал. Я был солдатом шесть лет. Правда, я дослужился только до ефрейтора и мог бы сослаться на то, что был телефонистом и моя винтовка оставалась в обозе, и я вспоминал о ней только тогда, когда получал от фельдфебеля наряды за то, что она не чищена. Но это не оправдание. Я был солдатом той армии, которая напала на Польшу, на Голландию, на Бельгию и на вашу страну. Я как немецкий солдат входил в Киев, в Одессу, в Крым. И я сознаю личную ответственность за все преступления гитлеровского вермахта. Из сознания этой ответственности я и пишу».

Новая записка.

«Я был пулеметчиком на тех фронтах, где были вы. И много стрелял. Очень рад, что я не попал в вас».

Из дневника Р. (продолжение).

— Сэлинджера я очень люблю. Моя жена хорошо знает английский. Она перевела половину его рассказов. И мы вместе переводили заново «Над пропастью во ржи».

В первые послевоенные годы многие испытали влияние Хемингуэя. Но, по-моему, самый значительный из англоязычных писателей — Фолкнер… И Джойс, и Хаксли — очень хорошие писатели. Но Фолкнер — самый значительный.

— Отражает ли литература ФРГ действительность?

— Я не представляю себе, чтобы все мои романы отражали все проблемы моей страны. Они могут отразить только ту часть, которая определяется моим отношением к моей стране и ко всему миру. Было бы неверно судить по моим книгам о жизни в Федеративной Республике. У меня своя оптика. У каждого писателя многое выпадает из поля зрения. Писателем становишься именно благодаря известной ограниченности, когда у тебя есть свой участок действительности, о котором хочешь и можешь писать. А чтобы судить о целом, надо сопоставлять многие и разные книги. Жизнь в Федеративной Республике очень сложная, у нас тысячи проблем, о многих вы и представления не имеете. И, может быть, тот, кто писал эту записку, знает то, чего я не знаю.

— Каковы настроения молодежи? Есть ли опасность возрождения фашизма?

— Эти вопросы меня тоже волнуют. Когда началась война, мне было двадцать два года. Ни у меня, ни у кого из моих ровесников не было никакого патриотического воодушевления. Даже у парней из гитлерюгенда. Но война началась, несмотря на это. Потом уже многие начали воодушевляться. После побед, завоеваний. Эти воспоминания сегодня вызывают горькие мысли. Сегодня у молодых людей преобладает скорее страх перед опасностью войны. Большинство молодых людей, которых я знаю, — серьезные, вдумчивые, но им трудно понимать немецкую историю последних тридцати лет. Их этому не учат. И преобладают настроения беспомощности.

Кожевников и Сучков попеременно говорили о напряженности международного положения, об угрозе реваншизма, о миролюбивой политике СССР и т. д.

Бёлль: «Я здесь постоянно слышу «реваншизм, реваншизм», но у вас совершенно неправильное представление о том, что у нас происходит. Говорить об угрозе реваншизма неверно. Существует международная напряженность. Существует взаимное недоверие. Но мы-то, писатели, должны знать, что в этом не может быть виновата одна сторона. Что до прошлой, до гитлеровской войны, — там все ясно, кто виноват. Но сегодня я считал бы нашу беседу бессмысленной, если бы не сказал, что у вас превратные представления о Федеративной Республике. Вина за напряженность не только на стороне Запада.

Я уже слышал от вас, что у вашей молодежи после двадцатого съезда партии возникли серьезные сомнения, как молодые люди допрашивали отцов, что и почему те делали в прошлом. Подобное бывало и у нас. Я уверен, что в СССР нет ни одного человека, который хотел бы войны. Мы знаем, что у вас погибло двадцать миллионов человек. Но и у нас там ни один нормальный человек не может хотеть войны. Разногласия между государствами нельзя малевать черно-белой краской.

Из дневников Л.

30 сентября. Воскресенье. Всех троих повезли в Ясную Поляну.

Накануне Генрих сказал: «Завтра я должен хоть на полчаса пойти в церковь. Как ты думаешь, по дороге это возможно?»

Я не сомневался, почти 200 километров. Тула — большой город.

Они вернулись очень поздно. Сегодня утром он встретил меня печально-сердито: «Мы проехали много деревень, городков. Ни одной открытой церкви. Развалины или склады. Ну и похозяйничали вы в своей стране».

(Бёлль, Герлах, Хагельштанге неделю провели в Ленинграде.)

12 октября. В доме Горького на Бронной. Водит молодая, пригожая, хорошо тренированная, бойко говорит по-английски.

Бёлль сумрачен. Задал, кажется, только один вопрос: долго ли здесь жил Горький? Переводчица заметила настроение. Показывая на огромное зеркало в спальне: «Алексей Максимович был очень недоволен, говорил: «Зачем это? Я ведь не балерина…» Он вообще был недоволен роскошью; но это подарок правительства».

Бёлль на улице: «Какой огосударствленный писатель. Он должен был быть очень несчастным».

Бёлль сердился. Ему звонили из посольства. В «Московской правде» сообщили, что он, Бёлль, «глава делегации», полностью одобряет внешнюю политику СССР и ГДР, признает границу на Одере — Нейссе и пр. «Какая глупая ложь. Все ложь. Вчера приходил кто-то из «Правды». Разговаривать я согласился, но сказал, чтобы ничего не публиковали, пока не покажут гранок».

…Молодой репортер из «Правды», развязный, самоуверенный, принес гранки интервью. Переводили Инга и я. Бёлль: «Почему опять «глава делегации», почему только я один? Ведь вы разговаривали и с господином Герлахом и с господином Хагельштанге? И если меня у вас читатели больше знают, это не означает, что вы можете писать неправду!.. Ничего этого я не говорил. Зачем вы придумываете? Я говорил, что я за мир, а не за мирную политику СССР. Я вообще не политик, а политика СССР вызывает у меня почти такие же опасения и сомнения, как и политика США… Я не мог сказать, что в Западной Германии господствует реваншизм и неонацизм. Я сказал, что у нас еще есть, к сожалению, неисправимые позавчерашние, что в головах и в душах некоторых людей сохранилось непреодоленное прошлое, но оно не господствует. И такие люди в меньшинстве. Они мне отвратительны, но и самые глупые не помышляют о реванше. И никто из нас не говорил, что мы одобряем предложения ГДР. Мы говорили, что хотим таких отношений между двумя немецкими государствами, чтобы люди могли беспрепятственно общаться друг с другом, что об этом нужно договариваться. Но я убежден, что руководители ГДР только мешают этому, не меньше, чем наши консерваторы на Западе. Вашу запись я не разрешаю публиковать. Я буду протестовать».

16 октября. Вчера проводили Бёлля. А ведь он первый настоящий пролетарский писатель, которого я узнал. Пролетарский писатель — когда-то похвала, почетное звание, а сейчас звучит насмешкой. Но Бёлль видит и войну, и мир глазами художника-пролетария, интеллигента-пролетария. Он добр как человек и художник, поэтому в нем нет той классовой ненависти, которая вызревает на зависти, на обозленности, на комплексах неполноценности. Ему просто отвратительны буржуи-стяжатели, буржуи-вояки, моралисты-ханжи, торгующие Богом, но отвратительны и псевдопролетарии, и псевдосоциалисты, и наши и гедеэровские.

* * *

В 1963 году Бёлль пригласил нас приехать в Кёльн, Этого нам не разрешили, но взамен позволили принять приглашение Берлинского Союза писателей. Мы сообщили о нашей поездке Бёллю.

28 февраля 1964 г. Берлин. Телеграмма от Генриха Бёлля. «Встретимся в Лейпциге на мессе в бюро встреч или у друзей в конвикте, Моцартштрассе, 10.»

Из дневников Л.

4 марта. Лейпциг. Огромное помещение вроде вокзального зала ожидания: диваны, буфетные стойки, киоски. Бюро встреч. Девица с картотеками, кто кого ожидает. «Это писатель Бёлль? С Запада? Вы, советские, встречаетесь с западными?! Конечно, я знаю его книги, «И не сказал ни единого слова», и по радио слушала. Очень хороший писатель. Пожалуйста, если вы его встретите раньше, чем он ко мне подойдет, приведите его, я очень хочу его видеть». Ждали три часа. Он — первый немец, который так опоздал; пошли на Моцартштрассе, 10. Это иезуитский конвикт — «микромонастырь» с комнатами для приезжих. Две или три квартиры бельэтажа занимает патер Ковальский, не стар, худощав, остролиц. Он литературовед. В его комнате на одной стене распятие, картины на евангельские сюжеты, на другой — книжные полки до потолка. На полках большие снимки: Брехт, Кафка, Тракль, Камю, Пастернак, Бенн, Толлер. Он писал диссертацию об экспрессионизме. «Почему в Москве так плохо относятся к экспрессионистам, ведь большинство — хорошие геноссен? И наш министр Бехер ведь тоже был экспрессионистом».

Бёлль приехал на машине с младшим сыном Винсентом, кареглазым, очень миловидным застенчивым толстяком, и племянником Гильбертом; этот постарше и побойчее.

5 марта. Ужинали в «Ауэрбахкеллер». Сводчатый подвал, деревянные столы. На стенах копии автографов Гёте: стихи, письма, какие-то счета и записки. Венгерское красное вино «Бычья кровь», тяжелое, густое. С нами еще Ганс Омен, журналист из Кёльна.

Бёлль: «Я впервые здесь. Понадобились московские друзья, чтобы я попал в «Ауэрбахкеллер». Впрочем, это не так уж парадоксально. У вас лучше знают Гёте, чем у нас. Никто из моих немецких друзей и знакомых еще не писал о Гёте, а ты уже написал книжку о «Фаусте». Значит, это естественно, что вы нас сюда привели».

Рассказываем ему, как ездили с Эрвином Штриттматером в Веймар: проехали поворот на автобане и добирались потом проселками через маленькие городки и деревни.

Бёлль: «Это вам очень повезло, такие городки и деревни — это и есть настоящая Германия. В Тюрингии осталось больше от настоящей Германии, чем на Западе… У нас война больше разрушила, а потом — экономическое чудо: разрушила модернизация. Разбогатевшие крестьяне сносили прекрасные старинные дома и строили «люкс-коробки» из стекла и бетона».

6 марта. Обедаем с Бёллями в «Интернационале». У входа много полицейских и атлетические парни в штатском. Густая сутолока. Наши паспорта и писательские билеты действуют. Оказывается, в одном из залов обедает Ульбрихт.

* * *

22 июля 1965 г. Приехал Генрих Бёлль с Аннемари и с сыновьями Винсентом и Рене. (Аннемари — милая, круглолицая, славянский облик. Ее девичья фамилия — Чех, предки из Богемии. Она для него первый читатель, главный редактор, первый критик. Рене — красавец, похож на итальянца или испанца.)

А мне через три дня в Берлин и Потсдам ехать, в Институт истории Национально-народной армии. Нужно проверять и дополнять их данные о немецких антифашистах в нашей армии.

Объясняю Бёллю, они пробудут весь август, значит, еще увидимся. Он понимает: «Ты должен ехать. И особенно важно в Потсдам. Там пошире открывай глаза».

Из дневника Р.

23 июля 1965 г. Ждем Генриха с женой и сыновьями в Жуковке. Напряжение. Каждый готовится по-своему. Кто листает вновь его книги. Кто думает, какие вопросы ему задать, что ему рассказать из нашей жизни. А хозяйка нашей дачи убирает двор, даже уборную так вымыла, как никогда прежде.

Утром — яркое солнце, решили жарить шашлык в лесу. Но сначала накрапывает, а потом — ливень. Ни о лесе, ни о шашлыке не может быть и речи.

Приходится накрывать стол на террасе, все голодны, а у нас только супы в пачках. Скольких гостей мы тут же кормили, и сравнительно вкусно, а приехал любимейший, и вот такая досада. Кое-как жарим баранину на плитке.

Выпили. Кто-то предлагает, чтобы Лева спел «Лили Марлен» — хотим «угостить» Бёлля немецкой песней. Он — удивленно и огорченно: «Лев, ты с ума сошел, ты поешь эту песню вермахта!» Лев рассказывает, как услышал ее впервые на фронте в августе 41 года.

Какое счастье, что эту свалившуюся на нас радость — живой Бёлль — мы можем разделить с друзьями!

Он хочет знать, как мы живем, знать про нас всех — профессии, семьи, кто сколько зарабатывает, что сколько у нас стоит.

Называем его на русский лад «Генрих Викторович».

Аннемари говорит мало; взгляд умный и очень милое лицо.

О Пастернаке: «У нас его так настойчиво внедряли, что я пока отложил «Доктора Живаго». Потом прочитаю, когда шум утихнет. Бывает, что читаю книги и десять лет спустя после того, как они производят сенсацию. Хорошие книги не стареют…»

Когда прощались, Лев, запинаясь, сказал, что мы не можем, не могли выразить всей меры любви к нему.

25 июля. Иду в гостиницу. Приносят счета, он просматривает внимательно. В первый момент удивляюсь. Но сразу понимаю: мое удивление — это наше советское высокомерие нищих. Да, он считает деньги, он знает, что такое быть бедным, воровать уголь, выгадывать на дешевом маргарине. Он не позволяет себе швырять деньги и не одобряет этого в других.

Лев уехал в ГДР, очень досадно, что так совпало, но и отказаться он не мог.

— На немецком телевидении делают серию фильмов «Писатель и город». У них в планах: «Кафка и Прага», «Лорка и Гренада», «Джойс и Дублин». Мне предложили — «Достоевский и Петербург». Я согласился. Как вы думаете, какие еще могут быть темы?

— «Бабель и Одесса», — и увлеченно начинаю рассказывать про Одессу.

— Я там был.

Мгновение темноты — война, Бёлль в войсках оккупантов… В военной Одессе. Прокручивается в мгновение: Рай и Альберт, герои романа «Дом без хозяина», сидели в Одессе в военной тюрьме, Фред Богнер («И не сказал ни единого слова…») писал Кэте письма и из Одессы… Выбираюсь из тьмы:

— Генрих, вы были не в той Одессе…

Позже сыновья напоминают ему, что в Одессе родился Троцкий. Об этом я не знала.

— Не можете ли поехать с нами завтра в Ясную Поляну? Переводчик из Союза писателей говорит не закрывая рта.

Хочу ли я? Конечно! Буду счастлива, но и страшно.

— Но ведь я могу переводить только на английский.

— Что ж, мы все понимаем…

«Бабель и Одесса» — это ему нравится.

26 июля. Еду с Бёллями в Ясную Поляну. Интуристская семиместная «Чайка». Он — рядом со мной. И трое юношей: Рене, Винсент и сын нашего приятеля-германиста, он меня «подстрахует», если не смогу перевести, хорошо говорит по-немецки. Они болтают между собой.

Сижу с Бёллем и молчу. Думаю: «Ну почему я? Сколько людей на моем месте не только были бы счастливы, но еще дело делали бы, рассказывали про те места, которые мы проезжаем, или про Толстого. А я молчу. Язык прилип к гортани».

Он нервничает, когда мы проезжаем деревни, ему кажется, что водитель неосторожен, а на шоссе играют дети.

Останавливаемся у железнодорожного переезда. Несколько женщин с кирками, ломами. Один мужчина, вооруженный карандашом и блокнотом.

«На это невозможно смотреть спокойно. Мы и в Москве такое видели. Переводчик на мой вопрос ответил: война, а при чем тут война, им же не больше двадцати-двадцати пяти лет…»

Ока. Рассказываю о Тарусе. Говорим о Паустовском. Когда Паустовский ехал во Францию через Кёльн, он, проезжая через незнакомый город, ощутил родство, подумав: «Здесь живет Генрих Бёлль».

Они встречались в шестьдесят втором году…

Впервые в Ясной Поляне я была тридцать лет назад, в 1935 году, это была наша тайная «медовая неделя». Мы по поручению нашего учителя литературы — он из Москвы уехал в Ясную Поляну — записывали воспоминания старых крестьян о Толстом… Мы были переполнены своей любовью, своим миром, который был отделен от толстовского миллионами световых лет. А от сегодняшнего, когда я еду с Бёллем, сколькими эпохами?

В Ясной Поляне торжественно встречает Н. Лузин, потомок Фета, заместитель директора. Старомодная красивая речь. Этот музей — смысл его жизни.

«…Здесь нет ни клочка земли, который бы Толстой не исходил, не объехал верхом… В этом небе — ни одной звезды, на которую он бы не смотрел…»

Бёлль отвечает на вопросы Лузина: «Толстого я начал читать в шестнадцать-семнадцать лет. Уже после Достоевского. Первое, что прочитал, «Крейцерова соната», потом «Воскресение»… Теперь у нас Толстой и Достоевский поменялись местами. Критики к каждому молодому писателю применяют толстовские мерки: насколько он ниже, насколько отстал. Мы все отстали, безнадежно отстали».

Он говорит просто, ничуть не заботясь о том, какое впечатление производят его слова.

Бёлль показывает и объясняет Аннемари, он уже был здесь в 1962 году. Несколько раз повторяет: «Как скромно он жил, скромно и не слишком удобно…»

Несколько студентов Тульского пединститута, практиканты в музее, просят автографы. У некоторых книги, но большинство протягивают листки бумаги — «потом вклеим».

Генрих этого не ожидал, он думал, что за автографами охотятся только на Западе.

Пузин рассказывал о немецких солдатах в Ясной Поляне. Отступая, хотели сжечь дом. У Бёлля каменеет лицо.

На обратном пути говорим о Пастернаке. Генрих не знал, что он был исключен из Союза писателей. Не знал о размахе травли. «Что это для него означало? Его из-за этого перестали печатать?.. А что произошло бы с ним, если бы он эмигрировал? На Западе его могли бы задушить славой, рекламой, роскошью…»

«Самым тяжелым временем в моей жизни было лето сорок пятого года в американском лагере военнопленных во Франции. Я пытался вести там дневник, прятал в носке, нашли при обыске и отняли. …Об этом лете еще никогда не писал. Может быть, скоро начну».

28 июля. В мастерских художников ждали нетерпеливо. Каждый ревниво стремился подольше задержать у себя.

Посмотрев первые же картины Валентина Полякова, Бёлль: «Совершенная неожиданность, никогда не думал, что так интересно. Большое искусство, оно должно стать известным и у нас…»

Облако спустилось на Суздаль и осело в форме церкви.

«У нас теперь террор догматиков-абстракционистов. Как вашим важно было бы это увидеть. У наших абстракционистов ведь ложное чувство превосходства.

Но когда в Третьяковской галерее я вижу официальное советское искусство, грустно, даже стыдно становится».

Художник Андронов говорит ему: «Ваш роман «Глазами клоуна» — это все про меня».

— А есть ли в литературе что-либо, подобное вашей живописи?

Все:

— Да, есть.

На обратном пути повторяет: «Как важно, что я все это увидел. И как глупо, что именно этого нам, иностранцам, не показывают».

«Какая организация более властная — Союз писателей или Союз художников?..»

«А что мы можем для этих людей сделать?» (Каждый приезд, все годы мы слышали этот вопрос.)

31 июля. Генрих рассказывает, как был в «Новом мире». Твардовский очень ему понравился. «Сразу видно, что незаурядная личность. Да и мне хотелось узнать, кто меня здесь публикует».

…Они уезжают на две недели в Дом творчества в Дубулты. На вокзал В. Стеженский привез книгу Анны Зегерс «Толстой и Достоевский». Я говорю: «Вот нет журналистов, надо бы сфотографировать — Бёлль с книгой Зегерс». Он серьезно: «Не возражал бы. Я хорошо отношусь к Зегерс».

16 августа. Ждем Бёллей на аэродроме в Ленинграде. Они все загорелые.

В такси: «Не допускайте к Фришу сотрудника Инкомиссии К. Он уже нам сказал, что в «Хомо Фабер» есть декадентщина, мы ее выбросим. Если бы Фриш услышал, он бы его убил».

Ему в Дубултах не понравилось. Просит книгу В. Семина.

17 августа. Тремя машинами едем в Комарово к Ахматовой.

18 августа. В Москве в последний день едем с Аннемари за покупками.

— Как в вашей семье относились к фашизму?

— Все были против, все, кто был вокруг меня. И в семье Бёллей тоже, они были противниками фашизма.

— Вероятно, вы ощущали одиночество?..

— Ничего подобного. Мы знали, что все хорошие люди с нами.

Она работала машинисткой в частной фирме.

19 августа. Провожаем Бёллей.

Генрих говорит: «Скорее к письменному столу. Замысел распирает. День буду лежать, а потом работать, работать…»

* * *

В 1965–1966 гг. мы писали Бёллю, теперь уже в доверительных письмах, окольными путями, что Даниэль и Синявский были арестованы и осуждены за то, что публиковали свои произведения за границей, что у друзей Солженицына был обыск, забрали рукописи и часть личного архива.

Обращения группы писателей в правительство и к съезду партии остались без ответа.

1966 год.

Из дневников Р.

27 сентября. Приезжает Бёлль с сыновьями Раймундом, Рене и Катариной фон Тротт, дочерью его покойного друга. Беленькая, круглая, веселая. Он усталый, очень загорелый. «Был дивный отпуск в Ирландии».

Его приглашают в университет, он отказывается: «Хочу кое-что сделать для фильма о Достоевском и видеть друзей. Мне врачи запретили публичные выступления. Правда, в субботу пришлось запрет нарушить: открылся театр в Вуппертале, там я говорил».

Вечером у нас. Предлагаю ему председательское место за столом. «Нет, я не из породы председателей».

После ужина идем на Красную площадь. Резкий ветер. Генрих рассказывает про отца Катарины. Фон Тротт цу Зольц из аристократической семьи, ушел из дома, стал рабочим. С 1930 по 1933 год был активным коммунистом, потом стал католиком. Он был арестован, но только после 1945 года заявил о перемене взглядов, не хотел отступаться от преследуемых товарищей по партии.

Сразу после войны они вместе издавали журнал.

«Я купил дом в деревне. Шестьдесят километров от Кёльна. Пришлось перестраивать, из-за ремонта Аннемари и не могла с нами приехать. Сегодня она с друзьями там собирает яблоки. Я буду там работать, проводить не меньше четырех дней в неделю».[21]

Генрих считает, что подготовительная работа над фильмом о Достоевском займет в этот раз пять-шесть дней, не больше.

Хочет посмотреть обыкновенное кладбище, не Новодевичье, а такое, где хоронят официантов, портных, не членов Союза писателей. И обыкновенную деревню, не писательскую.

28 сентября. Встретились у Спасских ворот. Идем в Кремль. Лев с молодыми — в Оружейную палату. Генрих не хочет, мы с ним гуляем по Кремлевской площади. «Когда я посмотрел на эту дикую роскошь в Оружейной, я понял, почему у вас произошла революция. Ничего подобного в мире не найдешь».

Впервые много говорит о болезнях. Во время войны целый год была дизентерия. И осложнение на печень. Сейчас плохо и с сердцем, и с легкими, и с давлением.

Рассказываю ему содержание «Ракового корпуса».

— Великолепно найдено место действия. Будет ли напечатано?

— Не знаю. Роман должен появиться в «Новом мире». Цензура задерживает, автор не идет на уступки, а Твардовский, кажется, устал бороться.

— Понимаю, понимаю. Он и тогда, год назад, показался мне усталым. Я сам часто устаю бороться за свое, очень хорошо, что есть друзья, которые тебя поддерживают. Но быть в одиночестве — это тяжело. Твардовскому нужно принять «причастие буйвола» — без этого нельзя делать журнал. А поэту с этим нельзя жить.

Пытаюсь пересказать только что прочитанные стихи Твардовского о матери («В краю, куда их вывезли гуртом…»).

— А его родители действительно были кулаками или они — так называемые?

— Нет, не кулаки. Его отец был сельским кузнецом. Рассказывает, что в ФРГ опубликовано пять томов Паустовского, он будет рецензировать.

Рассказываю ему, что Лев пишет воспоминания о войне и о тюрьме.

Из дневников Л.

29 сентября. Обед с Бёллем. Принимают историки и журналисты. Суетливо-назойливый профессор X. между тостами разъясняет: «Генрих Бёлль, конечно, религиозен, однако он противник церкви». Бёлль негромко, но сердито: «Это неправда, я принадлежу к церкви, я церковный, не поповский, но церковный».

До полуночи ходили вдвоем по улицам. Он расспрашивал о Синявском, Даниэле, о том, как наказывают литераторов, написавших письмо про них. Вспоминал разговор за обедом: «А знаешь, это ведь в чем-то и справедливо. Сегодня церковь у нас — это опора политической реакции, у нас много хороших священников и монахов, но церковные власти так коррумпированы, что вы себе и представить не можете».

30 сентября. В театре на Таганке, на спектакле «Галилей».

Ему по душе и театр, и Любимов, и дух зрительного зала. Юрий Любимов: «Ваши книги помогают мне жить». Просит у Бёлля пьесу для своего театра. Бёлль: «Пьесы можно писать только после пятидесяти лет. Есть у меня одна мистическая, но вам такая не подойдет».

У Любимова встретились с Г. Товстоноговым, он пригласил Бёлля в свой театр в Ленинград.

На обратном пути: «Мне кто-то говорил, что у вас сделана инсценировка «Клоуна», этого я очень боюсь, чаще всего портят. Обязательно посмотрите и напишите мне».

Аннемари перевела «Заложника» Биена, пьеса в ее переводе идет в ГДР. В Ростоке Бёлль видел «Марат-Сад» Петера Вайса, ему понравился спектакль.

Из дневников Р.

1 октября. У нас дома, семейный обед с Бёллями. Тихо, спокойно. Мы все уж постарались.

Смотрит наши книги, фотоальбомы. Мы просим их всех прочитать что-нибудь на магнитофон — новая игрушка. Генрих согласен, но чтобы в комнате он был один: «Когда мои рассказы передаются, не могу слушать записи».

А к вечеру квартира переполнена, пришли наши друзья, больше сорока человек. И каждый хочет что-нибудь ему сказать, выразить любовь, пожать руку.

Д. Самойлов читает стихи, Лев переводит:

Та война, что когда-нибудь будет,

Не моя она будет война,

Не мою она душу загубит

И не мне принесет ордена…

Это про них: про него самого, про Генриха, про Леву.

Из дневников Л.

2 октября. Разговор втроем. Решаемся, рассказываем о замысле книги о нем.

— Не делайте этого. Пока писатель жив, он незавершен.

Мы наперебой объясняем, что задуманная книга — это и про нас самих, про время Ремарка, которое сменилось временем Бёлля, о поисках ценностей.

Но он непреклонен.

«Мы разобрали чердак в связи с переездом в Айфель, нашли несколько рукописей. Роман, около пятидесяти рассказов. Раньше не удалось напечатать…»

«Я писал большой роман, серьезный. Но заболел мой друг, священник, попал в психиатрическую больницу. Я его каждый день навещал и потерял контакт с этим романом. Надеюсь, что еще вернусь…

…Пришел ко мне молодой приятель, рассказал историю. Я решил, что это сюжет для новеллы. Писал один вариант за другим. Получилась повесть («Чем кончилась служебная командировка»). Аннемари по телефону сказала, что уже бестселлер, я никак не ожидал…

Фильм о Достоевском будет абстрактным, не биографическим. Сорок минут — это много времени. Пройду по всем улицам, которые связаны с романами Достоевского.

Вот кто пролетарский писатель! Он должен был всегда писать для заработка, постоянные долги. Толстой «ходил в народ», а Достоевский — сам народ.

…Американцы не знают истории. Не понимают, что такое страдание. На Востоке немцы — глупые социалисты, а на Западе немцы — глупые проамериканисты».

Анна Зегерс с мужем в Москве по дороге в Армению. Они хотели бы встретиться с Бёллем. Удобный повод: будет просмотр фильма по рассказу Достоевского «Скверный анекдот». Этот фильм запрещен цензурой, но закрытый просмотр на телестудии разрешили.

Генрих, Анна Зегерс и ее муж встречаются как старые знакомые, непринужденно, очень приветливо.

После просмотра едем в ресторан «Арагви», отдельный кабинет. Генриха сажаем рядом с Анной. Я — тамадой и толмачом. Перевожу тосты, вопросы, ответы. Всего труднее, что Алов и Наумов обращаются почти только к Генриху, а я, переводя, стараюсь начинать с Анны. Но ведь она и Роди понимают по-русски… Тост Наумова за трех гениев: «Эйзенштейна, Феллини, Бёлля». Анна Зегерс: «Фильм талантливый, но очень сумрачный. И, по-моему, несправедливый. Вы генерала уважаете больше, чем простых людей. Он и выглядит лучше, и разговаривает лучше. А они все жалкие и противные. Вы их показываете такими, какими он их воображал, — пигмеями, карликами и еще хуже». Алов (сердито): «Мы этого действительно хотели. От таких «маленьких людей» пошел фашизм. Генерал — старомодный болван, а в них — корни современного фашизма. Мы, люди второй половины двадцатого века, знаем о них то, чего не знал Достоевский».

Генрих: «Мне не хватает сострадания. У вас очень талантливо, внутренне последовательно построено по вашей художественной логике. Но у Достоевского менее жестоко, чем у вас. Вы не оставляете герою ничего, буквально ничего. Он даже не мужчина… Кроме того, ведь кино обладает особой силой воздействия. Сильнее, чем слово. В кадре очень тесно. Не хватает пространства… Великолепен танец дурочки, погоня за извозчиком».

Говорили и о других инсценировках Достоевского.

— Лучше всего можете сделать, конечно, вы, русские… Вам бы я с удовольствием дал право инсценировать какую-либо из моих книг.

Когда мы остались одни, спросил тревожно:

— Я не слишком их критиковал? Они мне очень понравились. У нас нет таких — сочетание большого таланта, открытости, духовного накала, братства…

Из дневников Л.

Анна Зегерс вчера говорила с Генрихом: ему хотят дать Ленинскую премию, предлагают она и Арагон, большинство членов жюри «за». Генрих решительно: «Не надо. Я не могу принять. Не могу, пока здесь два писателя сидят в лагере. Не хочу и не могу принимать эту премию».

Анна: «Но мы ведь не можем оказывать политическое давление на советское правительство».

Генрих: «Я просто не хочу принимать премию от государства, которое так поступает со своими писателями».

Об этом рассказала мне Анна. Я спросил Генриха, он, усмехаясь, подтвердил.

Из дневников Р.

6 октября. Идем с Бёллем и с внуком Достоевского по маршруту Раскольникова, к дому процентщицы. Дома цвета Достоевского, цвета времени.

В мае Генрих приедет сюда на белые ночи. Разговаривает с оператором Шнейдером, который снял фильм «Петербург Достоевского». «У меня нет честолюбивого желания сделать лучше, чем вы. Я мог бы и взять у вас куски».

Рене делает заметки под диктовку отца, Раймунд фотографирует. Оба сына помогают с удовольствием.

Когда мы идем по каналу, внук Достоевского просит считать шаги — как в романе, ровно семьсот тридцать… Для него каждая сцена романа ничем не отделима от реальности.

…Мы все смотрим на квартиры, на улицы, на дворы, и сколько людей смотрели до нас, но художник смотрит особым взглядом. За этот год он и романы перечитал, он готовился, узнавал. Мы идем вместе до какого-то пункта, а дальше он пойдет один, дальше и начнется тайна, чудо искусства…

В Доме писателей смотрим выставку рисунков Корсаковой — к романам Достоевского. Он потом нам: «Не люблю иллюстраций к книгам. Ведь каждый читатель видит по-своему».

…Прошли все дома, дворы. Бёлль рассказывает: «В Дублине есть целый туристский маршрут по пути Блума. Тоже нет мемориальных досок. Ирландцы очень рассердились на меня (за сценарий «Ирландия и ее дети»), что я написал о бедности, что взял снимки старых домов…»[22]

В прошлом году рассказал о замысле. Сейчас готовит сценарий. Счастье пройти с ним этот кусок.

Бёлль еще раз помогает понять, как жив Достоевский.

За обедом: «А мне странно презрительное отношение к любой профессии, я люблю ремесло официанта…»

Корреспондент «Советской России» спрашивает, как долго Бёлль ищет слова.

— Восемь лет.

Ему же Генрих объясняет, что «Даниэль и Синявский — никакие не злодеи».

7 октября. Вечером на спектакле у Товстоногова «Проводы белых ночей». Сергей Юрский мог бы играть и Фреда Богнера и Ганса Шнира.

В перерыве Бёлля просят расписаться крупно на потолке актерской уборной.

Бёлль — Пановой:

— Я вас читал.

— А я вас.

Разговор о Брехте.

Бёлль: ««Карьера Уи» — плакат, примитивно. Люблю «Мамашу Кураж» и «Галилея».

А Панова и вовсе не любит Брехта. Тихо Льву: «Не то что ваш Брехт».

Панова — Бёллю: «У вас в романах напряженная драматургия. В «Бильярде» сидит девчушка босоногая, за нею — целая драма». Генрих смущенно: «Я этого не чувствую».

Генрих очень хочет посмотреть «Идиота» со Смоктуновским в постановке Товстоногова. Тот приглашает его на этот гастрольный спектакль в Лондон «всего час лететь».

Панова потом нам: «Что за человек. Одни мятые штаны чего стоят. Его не зря боготворят все молодые прозаики Ленинграда».

Еще в Ленинграде: «Я соскучился по дому». А ему еще лететь в Тбилиси.

Мы говорили о Евгении Гинзбург, о «Крутом маршруте».

Из дневника Р.

8 октября. Молодые со Львом в Атеистическом музее, а мы остались в сквере у Казанского собора.

— Когда я научусь писать, я напишу о своей семье. Напоминаю ему слова Хемингуэя про Оук-парк (что не может писать, иначе сильно оскорбит либо родных, либо правду).

— Нет, дело не только в том, чтобы не обидеть родных.

В Атеистическом музее — картины, гравюры — изображения казней, погромов, аутодафе, орудия пыток, статистика жертв инквизиции, процессы ведьм. Катарина и Рене взволнованы, возмущены: «И они называли себя христианами. И сейчас есть такие же, дай им только оружие». Раймунд спокойнее, скептичнее: «Здесь все так же неуклюже и безвкусно, как у нас в антикоммунистической пропаганде».

Когда возвращаемся в сквер, Генрих говорит почти теми же словами. Он уже раньше видел этот музей.

Пытался объяснить ему, что он — пролетарский писатель. Он задумчиво: «Не знаю, может быть. Но вот Грасс действительно пролетарский писатель. Он видит и чувствует всё, как рабочие. Его точка зрения на всё всегда пролетарская, всё мировоззрение».

Спорили об американской культуре. Мы защищали ее. Он: «В Америке прекрасные писатели. Бывают прекрасные кинофильмы. Разумеется, есть замечательные ученые. Но американская культура без корней и слишком материалистична. В ней нет мистики, нет метафизики».

13 октября. Бёлли возвращаются из Тбилиси. Мы идем в ЦДЛ, и он туда приходит. Рассказывает (Коржавину), что английский начал учить, когда ему был сорок один год, восемь лет тому назад. Читал книгу Нексе об Испании, которая ему очень понравилась. Долго разговаривает наедине с Ириной Роднянской, держит в руках номер журнала «Вопросы литературы», где напечатана ее большая и замечательно интересная статья о его творчестве.

«Люблю Диккенса. Он достаточно велик, чтобы позволить себе сентиментальность…»

Вечером у С. произносит тост за «Левину неисправимость». На вопрос И., каково быть знаменитым, отвечает: «Очень скучно».

Из дневников Л.

14 октября. С Генрихом и ребятами у Эренбурга. Он болен, но курит непрестанно и отмахивается, когда говорим об этом. Эренбург чрезвычайно радушен, впервые вижу его таким любезным, явно хочет понравиться. Показывает квартиру, картины, хвастает ими.

Пьем чай. Ребята молчаливо, с напряженным любопытством таращатся на Эренбурга. «Меня обвиняют, что я не люблю немцев. Это неправда. Я люблю все народы. Но я не скрываю, когда вижу у них недостатки. У немцев есть национальная особенность — всё доводить до экстремальных крайностей, и добро и зло. Гитлер — это крайнее зло. Недавно я встретил молодого немца, он стал мне доказывать, что в этой войне все стороны были равно жестоки, все народы одинаково виноваты. Это совершенно неправильно. Сталин обманывал народы. Он сулил им добро, обещал всем только хорошее, а действовал жестоко. Но Гитлер ведь прямо говорил, что будет завоевывать, утверждать расу господ, уничтожать евреев, подавлять, порабощать низшие расы. Так что нельзя уравнивать вины».

Бёлль, и мальчики, и Катарина с этим согласны.

Эренбург спрашивает: «Какие настроения преобладают сегодня у вашей молодежи?» Генрих: «Скука». Раймунд: «Раздражение». Рене и Катарина: «Скука от раздражения. Слишком много из того, во что верили раньше, сейчас уже не внушает, не заслуживает доверия».

* * *

С 1966 по 1970 год Генрих Бёлль не приезжал в Москву. За это время произошло много важных событий в мире, в нашей стране, в наших жизнях. Возникла и была подавлена Пражская весна. В Париже, в ФРГ, в Америке бунтовали студенты. А у нас шли новые аресты, новые судебные процессы, вызывающие новые протесты.

Оттепельные надежды кончились. Посыпались наказания. В мае 1968 года Лев был исключен из партии и уволен с работы. За этим последовал запрет печататься.

Из дневников Л.:

Июль, 1968 г. Встретил у поликлиники В.

— Можешь написать своему Бёллю очень большое спасибо. В Президиуме (Союза писателей) уже было решено тебя исключать, заодно уже и из Литфонда. Но Бёлль там целую адвокатскую речь закатил. Про тебя и про Бориса Биргера. По радио, в газетах шухер поднял. А мы с ним ссориться не хотим. Так что ограничились строгачом. Можешь просить путевку в Дом творчества.

21 августа 1968 года Генрих Бёлль был в Праге с Аннемари и сыном Рене. Неделю спустя мы получили письмо с подробным описанием тех дней — что он видел, передумал, перечувствовал. Это письмо Лев сразу перевел, читал близким, друзьям.

И в эти судьбоносные дни мы с особой силой почувствовали: мы глубоко и неразрывно связаны с ним.

В 1969 г. Бёлль опубликовал большую статью о романе А. Солженицына «В круге первом», очень высоко его оценив, и предисловие к немецкому изданию романа «Раковый корпус».

Мы с напряжением ждали, — как-то теперь встретит его Москва, как встретимся мы? Ведь теперь все мы оказались в совершенно иной ситуации.

Из дневников Р.

19 марта 1970 г. Встречаем на вокзале Бёллей.

20 марта. Утром гуляем по Александровскому саду. Рассказываем семейные и другие новости.

Вечером в театре Завадского смотрим «Глазами клоуна». Лучше, чем можно было ожидать. Красавец Бортников, кумир девиц. Масса молодежи, Бёллю устраивают овацию, многие просят автографы.

В антракте и после спектакля Бёлль разговаривает с актерами, с режиссерами, с Завадским. Постановка ему нравится, особенно Бортников. Тот говорит, что, готовя эту роль, играя, он думал о Христе. Бёлль переспрашивает, задумывается, говорит, что допустимо и так воспринимать… Очень решительно против реплики, которой в книге не было и не могло быть, когда светская дама провозглашает тост за реванш. Это нелепо и просто невозможно ни в каком обществе.

Ему не нравится актер, играющий отца Шнира, — представляет иного человека, чем в книге, изображен неисправимый нацист.

В студии МХАТа. А. А. Белкин представляет своих студентов. Они показывали свою постановку радиопьесы Бёлля.

Он отвечает на вопросы студийцев.

«Из прежних моих работ больше всего люблю «Долину грохочущих копыт». Это была сначала радиопьеса, а потом получилась повесть…

…Что я думаю о постановке «Глазами клоуна»? В общем понравилась. Весь спектакль держится на Бортникове. Но есть и несуразицы.

Сейчас у нас в ФРГ начал экранизировать «Клоуна» чешский режиссер Ясный.

…Кто мои любимые поэты? Современные — Петер Хухель, Гюнтер Айх и Вольф Бирман. Он — один из очень немногих настоящих коммунистов, которых я знаю.

…Из современных советских авторов за последнее время читал Солженицына, у нас всё публикуется. Это крупный писатель. Читал рассказы Аксенова, они мне нравятся…»

21 марта. У нас. Уходят и приходят друзья. Не все вместе, как прежде. Генрих рассказывает об Израиле, где они побывали у Винсента, который сначала был в кибуце, а потом в инвалидном доме.

Бёлль:

— В тысяча девятьсот шестидесятом году я в Праге всех расспрашивал о Кафке, но мне никто не ответил ни про дом, ни про могилу. Когда зашел в уборную Союза писателей, следом за мной шофер, он днем возил меня, и сказал под шум воды, что все покажет.

22 марта. Возвращаемся от Т. Идем с Генрихом. Оказывается, он не читал книги Фейхтвангера «Москва, 1937». И не слышал о ней.

— Меня часто спрашивают, почему я не пишу об СССР. Потому что и знаю недостаточно, понимаю недостаточно. А то, что знаю, узнаю от друзей. Если все напишу, могу их подвести.

Несколько раз повторяет, как для него важен Фолкнер. «Между прочим, Фолкнер и Солженицына предсказал».

25 марта. Иду в бухгалтерию «Известий» и случайно на улице Горького встречаю Генриха. «Самое приятное — просто ходить по улицам, смотреть на лица». Завожу его в ресторан ВТО. Пьем чай.

— Ваше вторжение в Чехословакию нужно Западу не меньше, чем Востоку, чтобы скомпрометировать эксперимент. Ведь сколько сердец зажглось надеждой на настоящий социализм и у нас тоже (тогда, весной, «я и надеялся, и боялся, и понимал — успех невозможен»).

Поехали к нам на метро. На площади Революции встречаем дочь Машу. Ни до, ни после я никогда просто так на улице ее не встречала… Дома друзья из Грузии.

Пьем чай.

27 марта. В доме В. (молодой философ). Долгий разговор о религии в России, о новом интересе к религиозной философии, о конформизме церковных верхов. Они всегда были верноподданными и сейчас ими остаются.

Генрих говорит о бедах в других странах, о которых здесь не хотят слышать. Чудовищный террор в Индонезии. Без суда расстреливают тысячи подозреваемых в коммунизме. Террор в Бразилии, в Родезии. В благополучной ФРГ недавно обнаружено ужасное состояние психиатрических больниц — по 60–70 человек в палате.

Он получает много писем от молодых людей, у которых жены или мужья в ГДР. Каждый раз он по этому поводу пишет правительству ГДР и советскому послу Царапкину.

Рассказывает о деятельности групп «Эмнести Интернейшенел».[23]

Спрашивает, есть ли талантливые двадцатилетние литераторы. Никто из нас не знает. В. говорит: «Сейчас таланты уходят в другие области». Генрих: «У нас, пожалуй, то же самое».

28 марта. В мастерской Биргера. Аннемари и Генрих радуются новым картинам. Особенно понравилась серо-голубая «Дон Кихот и Санчо Панса».

Приходят Б. Балтер и В. Войнович с женой, и снова напряженно-вежливый спор о «наших» и «ваших» бедах. Бёлли очень печальны.

На обратном пути: «Я наконец прочитал роман «Доктор Живаго». Мне не понравилась эта книга».

Лев: «А В., который тебе так нравится, считает ее вершиной нашей литературы. Надо бы вам поспорить». — «Зачем же спорить? Каждый воспринимает по-своему. Зачем одному пытаться переубедить другого? Не хочу и думаю, что невозможно убедить другого человека воспринимать роман так, как воспринимаю я».

20 марта. У Евгения Евтушенко. Вознесенский, Аксенов, Ахмадулина, Окуджава, Евгения Гинзбург и мы со Львом. Аннемари осталась в гостинице, болит голова.

Генрих: «Поймите, за приезд сюда, за встречи с друзьями я вынужден платить, вынужден встречаться с функционерами».

— Кто, по-вашему, лучшие советские прозаики?

Евтушенко: «Платонов… — Потом добавляет. — Зощенко, Булгаков, Бабель, Домбровский».

Белла: «Только Платонов».

Аксенов: «Проза Мандельштама».

Лев произносит тост: «Двести лет тому назад энциклопедисты верили, что если все станут грамотными, если будут хорошие дороги, по которым будут ходить удобные омнибусы, человечество будет счастливо. Сто лет назад наши основоположники верили, что если отменить частную собственность, то при паре, электричестве, железных дорогах не будет войн и все будут счастливы.

А сейчас мы знаем, что и завоевание космоса, и телевидение не устраняют войн и не приносят счастья.

Но и двести и сто лет назад существовали иррациональные ценности, их воплощает ваше ремесло, их воплощает творчество Генриха Бёлля».

Когда мы уже уходили, Белла Ахмадулина шепнула: «Скажите ему, чтобы он за нас молился».

Странно — за столом сидели люди с всемирной славой: Бёлль, Евгения Семеновна, Аксенов, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава…

Поэты начали читать свои стихи, Лев переводил для Генриха. Когда дошла очередь до хозяина дома, гости заторопились уходить.

…Еще недавно они были друзьями, а сейчас их отношения далеки от строки из песни Окуджавы, посвященной Ф. Светову:

Возьмемся за руки, друзья,

Чтоб не пропасть поодиночке…

Они не держатся за руки. Они становятся друг другу все более чужими…

Из дневников Л.

Март, 1971 год. Опять письмо от Ш. из «Фройндшафт».[24] Они хотят что-нибудь о Бёлле. И как раз вчера получили его неопубликованные стихи. «Кельнский самиздат»! Впервые читаю Бёлля-поэта. Перевожу Р. и друзьям. Поэзия, пробивающаяся сквозь косноязычный перевод. Срочно спрашиваю разрешения опубликовать. И помощи в комментариях. (Кто такой Гереон? В Москве никто из германистов не знает.)

Письмо от Г. Б. Разрешает публиковать стихи. А Гереон, оказывается, популярный кельнский святой мученик, римский офицер-христианин, погиб вместе со своими легионерами, не отступаясь от веры…

Все-таки знаменательно — стихи Бёлля будут впервые напечатаны по-немецки в… Казахстане, в городе Целинограде. Тоже ирония истории!

7 октября. Пришел без предупреждения С., он теперь ведает поэзией в «Новом мире». Жовиальничает и мнется, мол, как живете, почему не показываетесь, хотя до сих пор мы только здоровались.

Спрашиваю прямо, в чем дело. «Хотим напечатать что-нибудь ваше про Бёлля. Он ведь, кажется, приехать должен? И ему, и вам, и нам будет приятно». Так, все ясно. Показываю номер «Фройндшафт»: «Могу для вас перевести и сделать врезку». Полный восторг! «Давайте, давайте скорее. К первому номеру».

Вокруг А. Солженицына ситуация становилась все более сложной. С одной стороны, ширилась мировая слава, в 1970 году он был награжден Нобелевской премией. С другой стороны — нападки в советской прессе на него усиливались.

Бёлль — неустанно, при всех обстоятельствах — защищал Солженицына. Оба непременно хотели встретиться.

* * *

Из дневников Р.

15 февраля 1972 г. Прилетели Бёлли. В аэропорту увидели их сначала издали, в очереди к паспортному контролю. Движутся медленно, пропускают, как сквозь шлюзы. Он выглядит измученным. И раньше я знала от Льва о травле: шпрингеровские газеты обвиняли Бёлля в том, что он вдохновляет террористов и даже помогает им. Неужели этому верят, могут верить?

Как ему это должно быть мучительно. Нет, не предназначен он для политической деятельности — ни в каком обществе, ни в какой форме.

Едем в гостиницу. Опять «Будапешт». Аннемари рассказывает: с осени они побывали в Югославии, в Венгрии, в Ирландии, в США, в Англии, в Швеции…

17 февраля. В мастерской Биргера. Генрих опять говорил, что у Б. на этих картинах свет — не предмет изображения, а материал, средство художника.

Рассказывает о поездке в США: «В этой стране трудно жить слабым людям, очень трудно». Во всем, что говорит, — неприязнь к богатым, к благополучным, к пресыщенным.

Генрих рассказывает: «Стеженский меня почти истерически упрекал, что я хожу «не к тем людям». Я рассердился: «Не учи, буду ходить к тем, к кому хочу. Если помешаете, устрою большой скандал»».

В СП все эти дни паническая суета — как предотвратить встречу Бёлля с Солженицыным? В. Стеженский заходил ежедневно, а три года не бывал. Спрашивал каждый раз: «Генрих не у вас?» Я разозлилась: «Поищи под столом или под кроватями». Прибегала вибрирующая Н.: «Они не должны встречаться. Неужели вы не понимаете, что это повредит всем. После этого у нас запретят книги Бёлля». Заходил Костя, ему везде мерещатся филеры — у нашего подъезда, на противоположном тротуаре. И машины, паркующиеся против наших окон.

18 февраля. А. и Г. приехали к нам из редакции «Иностранной литературы» обедать. Они довольны, что у нас никакой торжественности, что мы их не «принимаем», а просто вместе обедаем. Потом Генрих с Л. пошли серьезно, без помех разговаривать в парк.

Вечером собралось почти тридцать человек. И возникло подобие пресс-конференции. Его посадили за стол, остальные разместились на стульях, на диване, на полу. И опять вопросы превращаются в споры. Некоторые очень страстно, напористо наседают на него: почему на Западе бунтуют молодые? Ведь у них там есть свобода слова, свобода печати, свобода собраний; чего им еще недостает?

Он старается объяснить относительность свободы. «У нас по-настоящему свободные журналисты остались едва ли не только на телевидении. Те, кто в газетах, зависят в большинстве своем от издателей, от редакторов, от их партийных покровителей». И снова — беды Африки, Латинской Америки, Азии.

Минутами — будто разговор глухонемых.

Я слышу мало, отрывками, сную между комнатой и кухней.

Из дневников Л.

20 февраля. Мы с Аннемари и Генрихом у Солженицына. Блины. «Прощеное воскресенье». За столом И. Шафаревич — математик, член-корреспондент АН. Молчалив, очень благовоспитан, очень правильно говорит по-немецки…

Генрих лучится радостью. Вспоминает, как в детстве в школе больше всего любил математику. «Немецкий язык и литературу у нас преподавали очень скучно». О делах не говорим. С. уверен, что квартира прослушивается: только пишем на отдельных листах, которые сразу же уничтожаем.

Острое чувство: Бёлль не менее, чем С., — душевно, быть может, даже более, — близок традициям Толстого, Достоевского, Чехова. А мне он ближе и как писатель, и как человек. Для него каждый человек — всегда цель, люди никогда не средство, не иллюстрация (аллегория, олицетворение) идеи, принципа.

Несколько дней спустя.

Вторая их встреча — на нейтральной почве; все очень конспирируем. С. передал тексты своего завещания и еще кое-что. Ни в первый, ни во второй раз я не заметил филеров; впрочем, теперь у них есть электроника, издалека видят.

Г. Б. и А. С. друг другу понравились. У Генриха это как и всегда: все его чувства на лице написаны и в глазах. Но и С. вроде потеплел, хотя и с ним — говорит о своем и едва слушает.

22 февраля. Бёлли ездили во Владимир с Георгием Брейтбурдом, сотрудником Инокомиссии СП. «Он очень любезен, умен, но в идеологических вопросах жесток, не гибок. Но не так глуп, как Володя. Ему хочется приспосабливаться к европейцам».

Позвонил Анатолий Якобсон: «Наташку Горбаневскую освободили! Это тоже подарок Бёллю».

Рассказываю об этом Генриху. Он несколько раз просил за нее и сам, и от имени ПЕН-клуба.[25] Он мог помочь, потому что у него была власть. Но ощущать власть для него — непривычно, нестерпимо. Это его обязывает переписываться, разговаривать с такими людьми, с которыми он вовсе не хотел бы знаться; и тут же оговаривается, что и среди функционеров есть люди… Вот Брейтбурд — функционер, но у него такие печальные глаза, та самая еврейская печаль.

Рассказываю ему о завете Короленко: «Ищите человеческое в человеке». Оказывается, он и Короленко читал. Вспоминает: рассказы Короленко и Лескова впервые прочитал в одном сборнике еще в юности. И тогда же ощутил: они очень хорошие, по-русски и по-украински хорошие. Но как объяснить, в чем их русскость и украинскость, — и тогда не мог, и сейчас не может.

Это ему нужно, он хочет писать о рейнском, рейнско-немецком. Геррес, Гейне, Маркс — прежде всего рейнцы.

С 23 февраля по 6 марта Бёлли были в Ленинграде, Тбилиси, Ялте.

24 февраля. Вчера в «Литгазете» — причесанное интервью с Бёллем. Две статейки против Солженицына — Мартти Ларни и какой-то гедеэровской дуры. И ко всему — страшное письмо Варлама Шаламова, проклинающего Запад и наших «отщепенцев», и Солженицына.

Так Чаковский подыгрывает Шпрингеру, целеустремленно дискредитируя Бёлля в глазах его читателей. В Союзе писателей, видно, разработана стратегия приручения Бёлля. Стеженcкий действует нахально, Брейтбурд и К., и Т. — ласково-обволакивающе или уныло-печально. Но Генрих не поддается. Ему очень одиноко. Дома травят, а здесь льстят.

Об этом сердито говорил и нам: «Я политик, я тактик. Их расчеты не оправдаются. И вовсе я не добродушный, как они воображают, да и вы тоже. Я умею быть очень твердым, очень жестким».

Вот и он самого себя не знает…

«За эту неделю не меньше пятидесяти человек требовали от меня, чтобы я помог им спасать Россию. И у каждого свой план, свой рецепт спасения».

Из дневника Р.

7 марта. Л. приводит Генриху запись беседы с ним, которую готовят в журнале «Иностранная литература». Возмущается искажениями смысла, вычеркивает, исправляет.

Несколько раз по поводу «подходов» к нему деятелей СП: «Я могу быть и очень злым». Напоминаю ему слова Горького о Толстом. «Барина в нем было ровно столько, сколько нужно для холопов». «Нет, это другое. По-моему, трагедия Толстого и в том, что он никогда не переставал быть барином».

Аннемари и Генрих поехали с Л. на Новодевичье кладбище. Поставили корзину цветов на могилу Твардовского. Заходили в церковь. При ней напоминанием о монастыре живут девять стареньких монахинь. Генрих подробно расспрашивал одну о жизни.

8 марта. С утра у Самойловых в Опалихе. Аннемари и Генрих слушают стихи С. в подстрочных переводах Л.

С. читает отрывки и пересказывает поэму «Нюрнбергские каникулы». Поэт, Витольд Ствош, средневековый скульптор, резчик по дереву и сказочный кот идут в «преславный Нюрнберг».

Генрих: «А вы знаете, о чем нам говорит название этого города?»

«Знаю, нацистские парады, а потом — процесс военных преступников. Но мой Нюрнберг, Нюрнберг Ствоша и Ганса Сакса будет жить дольше того, о котором думают сегодня у вас».

«Приезжайте, я поведу вас в Нюрнберг».

«Скорее я попаду в свой. Ведь мои нюрнбергские каникулы — это убегание от смерти».

Долгие разговоры о ПЕН-клубе, о том, что теперь угрожает Солженицыну.

На обратном пути Генрих в машине мне: «Не оставляй Л. и не болей. Когда Аннемари больна, я — как потерянный. Такие уж мы эгоисты».

Вечером ужин с литераторами. Снова и снова — воспоминания, рассказы о тридцать седьмом годе.

И снова находится радикал: «Вы в ФРГ должны иметь такое правительство, которое нас бы несколько лет бойкотировало, быть может, это сбило бы с наших спесь».

И так говорил еще не самый крайний. Его приятеля не позвали на ужин, чтобы тот не устроил скандала «гнилому либералу» Бёллю.

9 марта. Как все эти дни, c утра звонит Генрих. Голос усталый, печальный. «Мне здесь трудно. Все возлагают на меня самые разные надежды. А я не могу их оправдать. И вам станет легче, когда я уеду. Я ведь вижу, что к вам пристают, как многие жалуются, что меня «показали» не им, а другим».

11 марта. Приехали с Генрихом к Надежде Яковлевне (Мандельштам). «Я должен увидеть эту великую женщину. Чем ей можно помочь? Что я должен для нее сделать?»

Она в постели. Тяжелая одышка.

Он осторожно расспрашивает. Она: «Я жалею, что родилась в России…»

«А я часто представляю себе, что было бы со мною, если б я родился в России или в Китае…»

Она расспрашивает о немецкой молодежи.

Оба не ждут от будущего ничего хорошего.

Вечером звонила Н., которая оставалась у Надежды Яковлевны. Та говорила: «У него на редкость хорошее лицо… Оказывается, есть еще и там люди, которые испытывают ответственность за нас, за нашу страну».

12 марта. Генрих пришел возбужденный, раздраженный. Предстоят визиты к Льву Гинзбургу, потом к Константину Симонову. «С вами и вашими друзьями я говорю все, что думаю и чувствую… А там придется выбирать выражения, там будут и функционеры. Но и с ними я должен видеться, должен для того, чтобы иметь возможность видеть других, своих».

13 марта. Генрих идет на обед с руководителями Союза писателей, они его давно и настойчиво приглашали. Л. очень раздражен: «Зачем это нужно?» Я успокаиваю: «Ведь Генрих — писатель, он должен встречаться не только с друзьями».

После обеда мы у них в гостинице. Они рассказывают: «Были Верченко, Озеров, Луконин — «толстый поэт» — с женами». А до этого в издательстве «Прогресс» Генриху представили Павлова, переводчика Сталина.

За обедом длинные и скучные тосты. Генрих молчал. Озеров все нажимал: «Мы — ваши друзья, а вы нам не верите, встречаетесь не с теми людьми, с кем надо». Генрих: «Я встречаюсь со своими друзьями». — «Это мы ваши друзья, поймите». И говорил еще больше и все одно и то же, о советском миролюбии и советском гуманизме, о некоторых злопыхателях, обиженных тем, что их народ не признает… Сосед Аннемари по столу (видимо, заметив ее отчужденность), сказал: «Вам, наверно, непривычны наши речи». Аннемари: «Что вы, мне такие речи очень привычны, ведь мы оба учились в католических школах». Сосед поперхнулся.

Генрих: «Озеров считает меня школьником, нашкодившим, но не совсем безнадежным».

Вечером у В., новой приятельницы Бёллей. Понедельник, тринадцатое, но вечер получился прекрасным. Л. много пел украинские, русские и немецкие революционные песни. Наши меломаны ужасались, а Генрих и Аннемари были довольны. Просили еще. Генрих: «У меня с песнями сложные отношения. Сначала в скаутах, потом трудовая повинность, потом солдатчина. Подъем в пять утра; стоишь сонный, голодным, и команда — «веселую песню»».

Тосты Л: «Упаси нас Бог от спасителей всего человечества и отдельных стран. А Генрих спасает людей. Это единственное, что можно сделать». Генрих: «Мы с Аннемари в Кёльне иногда говорили, что, пожалуй, самые лучшие наши друзья — в России».

Я сказала, что Бёлль научил меня различать причастие буйвола и причастие агнца. Этот выбор нам приходится делать ежедневно.

На обратном пути Генрих: «Я боюсь — завтра в Прагу. Этой поездки я боюсь. Там все гораздо хуже. И там возлагают на меня ответственность, слишком большую».

14 марта. Провожаем Бёллей. Кроме нас с Костей Богатыревым на аэродроме только функционеры. Косоруков смотрит откровенно ненавидяще, остальные отстраняются, едва здороваются.

* * *

8 февраля 1975 года.

Р. Встречаем Бёллей в аэропорту. Они стоят в очереди к пограничнику проверка паспортов. Ирина Роднянская: «Может быть, лауреату Нобелевской премии можно без очереди?» Но они продолжают стоять.

На этот раз визу ему посол Фалин привез домой.

Оставляем вещи в гостинице и едем к нам пить чай.

Они оба выглядят лучше, чем три года назад. Хотя он вдруг приложил руку к левому уху: «Не слышу. Забыл дома уши». — «Что случилось?» «Старость». (Оказалось, что частичная потеря слуха после небольшой автоаварии.)

У нас Вильгельмина, Борис, Костя с женой.

Л. Бёлли рассказывают, как ровно год тому назад к ним прилетел Солженицын.

Сначала был телефонный звонок министра: «Примете ли гостя?» «Конечно, если он захочет». Потом позвонил Брандт с тем же вопросом, получил тот же ответ. А. Солженицына привезли из Франкфурта на машине. И следом — сотни машин корреспондентов со всех стран. Заглядывали в окна, в щели ставен. Дом в осаде. Взвод полиции. На кухне — полицейский командный штаб. Во дворе — полевые кухни.

Александр не успокоился, пока не позвонил в Москву, не поговорил с женой.

«Нам с ним было хорошо. Опять поразила его твердость. Он увидел снимок на стене: «Это ваша мама?» — «Нет, Роза Люксембург». Он очень удивился, но ничего не сказал.

С Цюрихом я поддерживаю все время связь — переписываемся и говорим по телефону, мы хотим вскоре повидаться…

Кто-то предложил, чтобы несколько наших писателей — Ленц, Грасс, Фриш — встретились бы с ним, поговорили, рассказали бы о том, что происходит у нас. У него представления о нашем мире нереальные. Но я был против; из этого ничего не могло получиться…

…Мне очень понравился «Голос из хора» Синявского. Автор по-настоящему образован, у него чувство юмора, пишет смело…

…Прочитал книгу В. Корнилова «Без рук, без ног» — очень интересно. Сочетание традиционного письма и эксперимента.

Расспрашивает о Надежде Яковлевне: «Как наша старая дама?»

Пришел еще гость, В. Корнилов. Пересказываем похвалу Бёлля.

«…Я эту повесть писал в Якутии. А перед этим все читал «Хлеб ранних лет» …Мне важнее всего там — два потока времени: медленное прошедшее и быстрое настоящее… В книгах Бёлля есть безумие, оно мне очень близко. Каждый писатель немного безумен. И в отношениях Бёлля с Богом есть безумие».

Бёлль слушает задумчиво, переспрашивает. Ему кажется, что это опасная почва для размышлений.

Рассказывает, что редактирует перевод Евангелий. Они обнаружили 2500 ошибок. «Это ведь писали не ангелы, а люди».

Рассказывает: «Один из недавно эмигрировавших советских литераторов выступал в Западном Берлине на собрании, устроенном Шпрингером и Штраусом, и говорил о епископе Шарфе как о фашисте. Шарф молодым священником был в Сопротивлении, сидел в гитлеровском концлагере, потом — в ульбрихтовском. Он подлинный христианин. Он приходил как священник ко всем заключенным. Приходил и к тому нацистскому болвану, который стрелял в советского солдата. Приходил и к террористам.

А литератор, называющий себя правозащитником, говорил гнусности о Шарфе в аудитории, где половина — старые и новые нацисты».

Только прожив несколько лет в Германии, мы поняли, насколько сложна и трудна была жизнь Генриха в те годы. Мы до такой степени были захвачены всем, что происходило у нас, так много было наших забот и горя, что мы и не могли себе представить все, что пришлось претерпеть ему и его семье в семидесятые годы. Его тогда травили как «вдохновителя» террористов, не прекращались злобные нападки по радио, по телевидению, в бульварных газетах. Его проклинали и некоторые церковные и политические деятели. Полиция проводила обыски в квартирах его сыновей, он получал письма с угрозами.

Мы знали обо всем этом больше, чем наши московские друзья и знакомые. И все же это знание было поверхностным. Извне, со стороны.

Когда Бёлль приехал в Москву в 1970 году, некоторые радикальные диссиденты возмущались: «Как может он приезжать после вторжения в Чехословакию? Как может он общаться с функционерами разбойничьего государства?»

Напрасно старались мы переубедить таких максималистов. Отважные, самоотверженные, фанатичные, но односторонние, они владели абсолютной истиной в двухмерном мире.

Но мы сами и не подозревали, до какой степени односторонними были наши отношения с Генрихом Бёллем. Мы возлагали на него наши заботы, страхи, горести. К нам часто прибегали: «Надо немедленно сообщить Бёллю: такому-то, такой-то угрожает опасность… Такие-то арестованы…» И мы писали ему, телеграфировали, звонили и недостаточно думали о том, что он все чаще, все тяжелее болеет. И что каждая наша просьба отрывает его от работы, и это бывает мучительным…

Бёлль не хотел проводить очередной конгресс ПЕН-клуба в Югославии — там писатели сидят в тюрьмах. Но к нему приехал посол Югославии уговаривать: «Ведь вы можете помочь».

После заседаний Конгресса Тито пригласил его, Притчетта, еще нескольких коллег к себе. Показывал парк, которым гордится. Долго говорил о соловьях. Бёллю это надоело. «Я стал спрашивать об арестованных. Он сделал вид, что не знал. Обещал помочь. Но обманул, вскоре арестовали Михайло Михайлова».

«Тито говорит по-немецки с акцентом, но свободно. Его заботят национальные проблемы и что будет после его смерти. Любезен. Умная, хорошая жена; вот она просто обрадовалась, когда я заговорил о заключенных».

На перевыборной конференции ПЕНа его спросили: «Почему СССР не вступил в ПЕН-клуб во время вашего президентства?» Бёлль ответил: «Я был против. Они исключают писателей именно тогда, когда тех преследуют власти».

Его спрашивали о контактах; ответил, что контакты были, но односторонние. «Они приглашают, кого они хотят, а к нам посылают не тех, кого мы приглашаем, а вот уже двадцать лет тех же самых old boring boys».

Из дневников Р.

9 феврали. Воскресенье. Утром Аннемари и Генрих у нас. Рассказывали о сыновьях, о поездке в Израиль. Мы знакомили с нашими внуками — Леней и Маришкой.

Едем в Переделкино. Кладбище, могилы Пастернака и Чуковского. Дом Пастернака. Генрих: «Как здесь все запущено, разорено…»

Дом Чуковского — любовно, бережно устроенный музей. Генрих: «Такое вижу впервые. Хотя, кажется, дом Гёте в Веймаре похож. У нас это не принято».

Вечер — на даче Евгения Евтушенко. Празднуется день рождения его жены Гали.

Майя Луговская произносит тост: «Необходимы новые идеи».

Бёлль возражает: «Нет, идея христианства прекрасна, идея социализма тоже хороша, и они друг другу не противоречат. Главное — не идеи, а то, как их воплощают в жизнь».

10 февраля. Еду в мастерскую Биргера. Впервые вижу двойной портрет — Андрей Сахаров с Люсей. Мне нужно долго смотреть, чтобы «войти» в портрет. Жаль, что не видны его глаза, веки приспущены.

Аннемари на обратном пути: «Мне по-прежнему больше нравятся пейзажи, чем портреты».

Генрих вспоминает, как в прошлый раз ездил в Ялту и Грузию, его сопровождали «жадные и глупые функционеры». Ответственный сотрудник Союза писателей прямо выпрашивал у него деньги (то же самое мы слышали от Анны Зегерс и Эрвина Штриттматера).

Генрих прочитал английский перевод книги Л. «Хранить вечно». Когда мы вдвоем: «Хотел бы поговорить с тобой. Понимаешь ли ты, на что вы идете, чем рискуете? Готова ли ты?»

— Я понимаю. Я готова. (Так ответила. А себя спрашивала: готова ли?)

…В посольстве ФРГ возня вокруг приема Бёлля: «Кого приглашать из русских?» Они хотели только деятелей СП и нескольких официальных писателей. Он сказал, что не придет, если не пригласят его друзей. Посол телеграфировал в Бонн, согласовывал. «Нельзя вызывать новую напряженность, у ФРГ много выгодных торговых сделок в СССР». Решили прием делать только для немцев.

12 февраля. У нас. Условились с утра встретиться только вчетвером, а потом придут Сахаровы — знакомиться. Бёлли задержались. Люся с Андреем пришли раньше. Мы с Машей готовим обед. Внезапное открытие: выпить нечего. Андрей идет в «Березку». Маша: «Ну, ты даешь, мама, Сахарова за водкой послала».

Генрих и Андрей — понимание с первых минут. Они, кажется, даже внешне, по манере говорить, чем-то похожи друг на друга.

Сахаровы пригласили всех в Жуковку. Они спешили, им необходимо было уйти сразу после обеда.

«Сейчас роман не пишу. Отдыхаю. Очень устал».

Л. долго рассказывал о Короленко, о Сергее Алексеевиче Желудкове, о его либеральном, экуменическом православии.

«Да, я его помню. Но, к сожалению, здесь я встречаю чаще таких, для кого существуют только их проблемы, и весь мир обязан заниматься только их проблемами».

Аннемари: «Костя все меня убеждал, что вообще не надо было переводить фразу из «Группового портрета»: «Каждый порядочный человек в юности хоть на время увлекался коммунизмом». Он говорил, что здесь эти слова не поймут, что это вызовет неприязнь, может даже от Бёлля оттолкнуть. Неужели он прав?»

Генрих: «Почему здесь не хотят понять, что для нас коммунизм — не опасность, для нас опасность — сдвиг вправо».

13 февраля. Лев болен. Бёлли поехали в Жуковку к Сахаровым с Костей Богатыревым.

14 февраля. В мастерской Эрнста Неизвестного. Эрнст показывает модели огромного монумента — памятник, символ мировой культуры. Должно быть стометровое сооружение, вроде похожее на дерево, с фигурами, буквами, орнаментом. Генрих: «Скульптор такого размаха может быть только в России. У нас вообще почти нет монументальной скульптуры… Где воздвигнуть это великанское творение? Может быть, в Синае, у Суэцкого канала? На границе между Израилем и Египтом, Азией и Африкой?»

Обед у корреспондента немецкого радио Клеменса. Войновичи, Богатыревы, Корниловы. Генрих рассказывал, как в прошлый приезд Федоренко, Стеженский, Озеров убеждали его в своей любви и дружбе. Озеров даже обнял и расцеловал. «Стеженский меня вчера спрашивал: «А ты ни в ком не разочаровался из тех, кого защищал?» …Ему я сказал, что ни в ком не разочаровался».

Каждый хочет поговорить с ним хоть несколько минут наедине.

С Войновичем.

— Надо организовать ПЕН-клуб и принимать не только диссидентов. Вот меня приняли во французский ПЕН на следующий день после того, как исключили из Союза писателей. Это была для меня моральная поддержка.

Генрих: «Мы тогда договорились с Пьером Эммануэлем, чтобы вас принять во французский, потому что тогда франко-русские отношения были лучше, чем германо-русские. Чем можно вам помочь сейчас? Я еще не читал ваш роман; вернусь — прочитаю, напишу рецензию».

Войнович: «Буду счастлив. Но еще прошу — напишите мне открытку, просто по почте».

Из дневников Л.

14 февраля. Вечером у нас. Встреча Аннемари и Генриха с четырьмя молодыми христианами. Три женщины и молодой парень. Философы, литераторы, богословски образованы.

Расспрашивают, почему западная молодежь так дико бунтует, почему ни церковь, ни Генрих не противостоят советской пропаганде, советской агентуре. Уже по их вопросам ясно: они убеждены, что студенты в Париже, в Берлине, в США и многие левые журналисты одурачены, доведены до безумия коммунистами, агентами КГБ. И вообще идет наступление Антихриста.

Генрих и Аннемари вместе пытаются объяснить, что вызывало недовольство студентов. В Берлине в шестьдесят седьмом году во время студенческой демонстрации против приезда шаха полицейские убили студента, и убийц не судили. Среди профессуры многие с нацистских времен ничего не забыли, ничему не научились. Бёлли говорят о войне во Вьетнаме, о миллионах голодающих в Африке, в Латинской Америке.

Едва успеваю переводить, они все время прерывают, особенно возбужден молодой человек. «А не кажется ли господину Бёллю, что он сам подвергается влиянию коммунистической или, скажем, социалистической идеологии?» Генрих: «А вы не задумывались над тем, почему лучшие писатели Латинской Америки стали социалистами, коммунистами — Астуриас, Маркес, Неруда, Амаду?.. Неужели все они — агенты Москвы? Они социалисты или коммунисты потому, что их народы голодают. И у нас в Германии главная опасность не слева, а справа. У нас левых не больше двух процентов…»

…Прерывают: «В октябре семнадцатого года в России было четыре процента большевиков». Генрих: «Но большевики были единая и воинственная партия. А среди наших двух процентов левых — сотни группировок, они враждуют между собой. Среди них есть и противники насилия, и наивные утописты». — «У вас скрытые симпатии к левым». — «Вовсе не скрытые. Потому что именно среди левых я нахожу многих людей, бескорыстно заинтересованных чужими бедами, которые стараются хоть как-то помочь, в том числе и вам».

«Неужели нет бескорыстных консерваторов?»

«Есть, мы таких знаем и уважаем. Вот я смотрю на вас, слушаю вас и убежден: родись вы в Сицилии, вы были бы коммунистами». И.: «Да, это так. В двадцатые годы я ходила бы в красной косынке. Мой дедушка был народовольцем».

Генрих смотрит участливо, слушает внимательно, но иногда взрывается.

«На меня набросились здесь некоторые ваши писатели — почему я написал письмо в защиту писателя, который сидит во франкистской тюрьме. Ведь здесь куда больше арестованных литераторов. Но такая бухгалтерия отвратительна. Когда подсчитывают, где больше, а где меньше страдающих. Почему люди, полагающие себя христианами, не могут сострадать вьетнамцам, которые погибают от американских бомб, или детям, которые умирают от голода?» Он начинает горячиться. — «Ведь против войны во Вьетнаме выступали и многие церковные иерархии, и гуманные консерваторы в Америке и в Европе…»

Девушки не хотят усугублять спор. Они любят Бёлля, и две возражают, чуть не плача. Переводят разговор на богословские темы. Почему на Западе такое обмирщение церквей? Они слыхали, что там уже не боятся отлучения.

Генрих: «А чего ж тут бояться? Ведь отлучает не Бог, а папа. Он тоже человек. Наш город Кёльн разные папы за семьсот лет отлучали то ли семьдесят два, то ли семьдесят три раза. Отлучали за непокорность епископам все население. Это означало, что церкви закрывали, нельзя было ни крестить, ни хоронить, ни венчать; тогда это ведь было очень страшно. Но и тогда находились смелые священники, которые служили тайные мессы в криптах в подвалах церквей, и там причащали, и крестили, и отпевали, и венчали. Они верили в Бога, а не в папу».

Он устал, непрерывно курит, пьет холодный кофе, глотает какие-то таблетки.

Аннемари: «У людей нашего поколения нет больше страха отлучения. Поэтому сейчас и отлучают реже. Старики еще боялись».

И.: «А мы очень боимся. Отлучение — ведь это ужасно. Это значит быть отвергнутым церковью».

«Почему?»

И.: «Потому что в нас дух послушания».

Генрих: «В этом наше различие. В Восточной церкви сильнее символическое начало. А у нас отлучение всегда было орудием политической борьбы».

«Вы знаете Евангелие с детства. Вы привыкли. А мне оно открылось уже взрослой. Я и раньше видела добро, но всегда бессильное, жалкое. А тут впервые ощутила связь добра и силы. Церковь — это сила».

Аннемари: «А по-моему, христианская церковь и сила, то есть власть, это понятия несовместимые».

«Но мы говорим о духовной силе, о духовной власти».

Генрих: «Духовная власть может увечить души страшнее любой политической. Я никогда не забуду того, что церковь сделала с моей бабушкой, с моей матерью. Они были рабынями. Они были уверены, что не имеют права даже книги читать. И сегодня действует церковная цензура. В прошлом году к шестидесятилетию известного теолога, иезуита Раннера, готовили сборник в его честь. Мы с ним друзья, он хотел, чтобы и я участвовал. Я написал. Но цензура потребовала снять несколько абзацев. Редакторов я всегда внимательно слушаю, но идеологической цензуры не принимаю. А Раннер не хотел, чтобы сборник выпускали без моего участия. Так он и сегодня еще не вышел…»

«А кто, по-вашему, сегодня настоящие христианские писатели?» «Церковно верующих очень мало. Я знаю, кажется, только Бернаноса, Мориака, Грина…»

Когда они ушли, Генрих был очень подавлен. «А ведь и вы говорите, что они — из лучших. И я вижу, слышу: они умные, образованные. Но как это страшно — опять фанатизм, нетерпимость…»

Когда мы остались одни, Р.: «Неужели люди, которые очень хотят понять друг друга, не могут ни услышать, ни понять?..»

Из дневников Р.

15 февраля. Прощание у нас.

Около получаса я сижу одна (они все наверху), смотрю на чистую квартиру. Без мыслей. Дальше все разворачивается с невероятной быстротой. Приходят один за другим, все что-то приносят, начинают хозяйничать на кухне. Дом наполняется стремительно. Пью вино — надо расслабиться, чтобы все было безразлично — как выйдет, так и выйдет. Ведь не впервые же. Ни минуты самого Бёлля не вижу. Он с Ритой Райт (она показывает фотографии Воннегута), он с Костей, он с Андреем Вознесенским и Зоей.

…Белла Ахмадулина читает стихи памяти Анны Ахматовой, Андрей читает «Васильки Шагала».

…Наконец многие уходят, молодые моют посуду, убирают, квартира снова почти чистая. Сорок пять человек. Лидия Корнеевна была почти дольше всех. Они еще с Даниэлями выясняют отношения в связи со статьей Синявского. Но это я слышу мельком.

16 февраля. На аэродроме. Л. остался дома, все еще болеет. Приехали Сахаровы, Богатыревы, Мельниковы.

Люся Боннер: «Меня в прошлом году вызывали на допросы в КГБ. И каждый раз я брала с собой «Бильярд в половине десятого». Пока сидела в приемной, перечитывала и страницы, и целые главы. Это помогло мне избежать «причастия буйвола»».

А. Д.: «Когда вы приедете в следующий раз?» — «Когда закончу роман». «Значит, опять три года ждать?» Генрих: «Надеюсь, что нет. Представление, будто писателю нужен абсолютный покой, когда он пишет, по-моему, неправильно. Когда я пишу, мне уже ничто и никто не может помешать. Но вот когда я еще только думаю о том, что буду писать, когда другим кажется, что я ничего не делаю, вот тогда мне необходима тишина, необходимо быть свободным от всего — от поездок, от встреч, от посещений…»

Сахаров: «И от политики». — «Да, и от политики. Мне всегда трудно начинать, входить в работу. Бывало, выбрал ложный вход — ничего не получается. А найдешь верный — пишется легко, просто».

А. Д.: «Какой из ваших романов вы любите больше всех?» — «Больше всех люблю рассказы, повести». — «Какие именно?» — «Не могу сказать. Я забываю старое, когда пишу новое».

Вечером Генрих звонил из Кёльна. Их встречал Винсент. Все здоровы. «Мы тут вспоминаем московские встречи, рассказываем про всех вас».

А ведь мне казалось, когда они идут по трапу, они отрываются, удаляются все дальше, дальше от наших горестей, забот, бед.

А. Д. с Л. перевели их с Генрихом письма в защиту Буковского. И Л. согласовывал по телефону. А. Д. хотел назвать побольше имен, а Г. настаивал: «Лучше меньше, но настойчивее, в одну точку».

* * *

После 1975 года книги Бёлля в СССР не публиковались. Его помощь Александру Солженицыну, его дружба с Андреем Сахаровым, его гневно-горестная статья про убийство Константина Богатырева, его предисловие к книге «Хранить вечно» и горько-ироническая заметка в связи с тем, что у нас отключили телефон, его новые высказывания о политических преследованиях в СССР, в Польше, в Чехословакии — превратили его для наших идеологических инстанций в persona non grata.

Восьмого мая 1979 г. Р. написала Генриху письмо, которое Л. перевел на немецкий.

8 мая

Дорогой Генрих!

Четыре с лишним года мы не виделись. Это очень долго.

…Несколько раз мне хотелось хоть на бумаге поговорить с тобой, с Аннемари. Но останавливалась: не хотелось вас нагружать своими тревогами, заботами, горестями. А их больше, чем радостей, хотя — грех жаловаться — радостями нас судьба не обходит.

За долгие годы нашей дружбы — она среди самых ценных накопленных сокровищ — так и не отвыкла немного бояться, немного стесняться, да и языковый барьер мешает общению.

Но вот сейчас, в гостинице маленького грузинского городка, так захотелось написать, что попробую не останавливать себя.

Когда ехали сюда из Тбилиси, я шарила по книжным полкам — что взять с собой на несколько дней? Взяла «И не сказал ни единого слова».

Едва нырнула — окружающий мир перестал существовать… Изредка доносился голос Левы:

— Почему ты плачешь?

— Ничего не хочу, только чтобы Кэте и Фред снова были бы вместе…

В письме это получается прямолинейно, неправдоподобно, но, Генрих, это почти стенографически точно.

Долго не спала. Прочла я теперь не ту книгу… Так и не могу вспомнить в мировой литературе другой, где так нежно, так романтично была бы воплощена влюбленность мужа и жены… Сейчас я впервые прочитала книгу глубоко религиозную. Религиозную традиционно, с протяженностью времени. Именно католическую — свободную в отношениях с «пастырями». Епископы могут быть и равнодушными, и жадными, и «осторожными», и трусливыми. Пусть и слово «Бог» расплывается в глазах Кэте коричневыми пятнами. Но именно вера держит Кэте, вера вместе с любовью, любовь и вера едины.

Генрих, я не стала новообращенной христианкой, не присоединилась к тем, кого ты немного узнал, — их число все растет. Но, видимо, и не осталась на том месте, где была двадцать лет тому назад.

Если б вдруг на седьмом десятке на меня снизошло бы озарение — вряд ли бы стала об этом писать, побоялась бы той дешевки («Доверяй своему аптекарю!»), которая сопровождает эту, как и любую, моду. Завидую твердой, не рассуждающей вере Кэте.

Повесть слышала, видела, осязала, даже обоняла, и сейчас ощущаю один из лучших в мире запахов — утренний кофе и свежие булочки. Вижу девушку из закусочной и ее слабоумного брата. Слышу шум процессии, лязг железной дороги. Мне передается тепло машинного отделения, где иногда спит пьяный Фред.

Хочется, чтобы чувственная радость длилась и длилась, впитываю слова медленно. И то, что прямо написано, и то, что вложено. Тот свет любви, который я сейчас ищу везде. Ищу неустанно. И нахожу. В старинных храмах Грузии — их разрушали, развалины остались заброшенными, но свет не меркнет. Фрески уцелели.

Ищу в сердцах своих близких, в своем собственном. Когда не нахожу, ужасаюсь, жить становится почти невыносимо.

Ищу в Библии, которую мы везде возим с собой.

Для книги Льва о докторе Гаазе понадобилась цитата, перечитала апостольские послания, они приблизились. На первый план вдруг вышли бытовые детали — как, например, Павел просит сохранить его книги в кожаных переплетах. И укрепляется у меня: нет, это не тысячелетие тому назад, не в начале нашей эры, не в неведомых мне Иерусалиме, Коринфе, Риме. Это сейчас, здесь у нас происходило, происходит. Диссидентство. Отщепенство. Тюрьмы. Несправедливости. «Нет пророка в своем отечестве». Побивание камнями. Ясные знаки и неумение их понять. Проповеди, неистовые, односторонние. Но страстные, захватывающие… Это вечно.

…Многие мысли, впечатления последних месяцев подготовили душу, чтобы по-новому воспринять «И не сказал ни единого слова».

Писатель Генрих Бёлль давно и далеко ушел от этой повести. Но книги имеют свою судьбу.

Позор, что я, Левина жена, так и не выучила немецкий. А как хотела читать Бёлля в подлиннике. Теперь и это поздно. Горький привкус «поздно» неизбежно уже сопровождает мысли, порывы, планы.

А вот любить — никогда не поздно. Это — до смерти.

Генрих ответил (28 мая 1979 г.).

Дорогая Рая, дорогой Лев!

Раино письмо — такое длинное, такое личное, — нас обоих — меня и Аннемари — очень тронуло. Это поразительно — после такого длительного перерыва — тридцать лет! — таким образом вновь встретиться со своей книгой. Узнать, что читательницу в далекой Грузии эта книга (из «развалин»), я до сих пор к ней привязан, так затронула. Раино письмо было утешением, а мы в этом очень нуждались, у нас позади тяжелые месяцы…

…Сейчас уже недолго осталось до нашего приезда. Жаль, что придется на ваше дачное время, но по-другому у нас никак не получается.

Я, разумеется, прочитал «И сотворил себе кумира», даже написал на эту книгу рецензию для радио. Книгу я проглотил, многое из нее узнал, многое научился понимать… Снова и снова перечитываю Раино письмо: подумать только, что может «натворить» книга!

Мы вас всех, всех обнимаем.

Ваш старый-престарый Хайн.

* * *

Мы несколько раз пытались вести дневник вдвоем. Такими общими были и записи лета 1979 года.

Бёлли прилетели вчетвером — с сыном Раймундом и его женой Хайди.

24 июля. Гуляли по Кремлю, Александровскому саду, сидели в кафе «Интурист». Вечером у нас с нашими детьми.

«Когда услышал, что избрали Папу-поляка, сперва не поверил, потом обрадовался. Главное — хорошо, что не немца. Но все же он вызывает у меня сомнения, даже недоверие. Он слишком националист, польский националист. Они там всегда пишут «поляк-католик», на первом месте — поляк. Польский католицизм — это особая религия. Конечно, она им помогла сохранить нацию после всех разделов. Но это не очень христианский католицизм, скорее языческий. У них там много языческого — Матка Боска Ченстоховска, это культ не христианский».

Мы напоминаем ему о таких же локальных культах в Испании, в Италии, в Баварии, в Мексике…

— Да, да, конечно. Пожалуй, во всех католических церквах много языческих пережитков.

Раймунд:

— А мне Папа нравится. Уже тем, что он дает духовную альтернативу против культуры кока-колы, он по-настоящему встряхнет старую ватиканскую лавочку. Энергичнее всех прежних пап.

Г.: «Да, это правда. Он и телезвезда, и порядочный демагог, консерватор. Я имею в виду не политические взгляды, а церковные, теологические. Я очень любил покойного Папу Джованни. Он хотел оздоровить церковь, оживить, приблизить к жизни. Доброжелательно относился к идеям реформ, обновления… Папа Павел был менее яркой личностью, такой маленький итальянец, добрый, покладистый. А этот хочет восстановить догматы, строгую ритуальность. Он и слушать не хочет об отмене безбрачия для священников, о противозачаточных пилюлях. Те, прежние папы, готовы были уже уступить. Когда он приезжал к нам еще как польский епископ Войтыла, он даже не здоровался с теми епископами, которые ходили в светской одежде, не в облачении. Они для него не существовали. Он будет укреплять церковный бюрократизм и формализм. Хотя политически он более гибок, более активен. И польскому правительству приходится с ним считаться, да и вашему придется».

О канонизации. Раймунд: «Гааза канонизация убьет. Для молодежи он ничего не будет значить».

Отец и сын наперебой рассказывают о том, как производится канонизация или «беатизация».

Г.: «Заседает особая комиссия, годами заседает. Вызывают сотни свидетелей, которых допрашивают, чтобы узнать мельчайшие подробности о жизни, быте, всех поступках кандидата. Не выкурил ли когда-то сигарету в неположенном месте? Не выпил ли лишней кружки пива? Не нарушил ли пост? С кем водился, с кем спал? Вот сейчас так готовится канонизация немецкой монахини Эдит Штейн. Она из еврейской семьи, была аскеткой, строго набожной. Погибла в нацистском лагере».

Л.: «Не она ли прообраз Рашели из «Группового портрета»?»

— Нет, никакого отношения не имеет. Она была действительно замечательная женщина, достойная уважения. А теперь всю ее жизнь разбирают по косточкам, ведут унизительно мелочное расследование. И если канонизируют, то этим убьют вторично.

26 июля. Интервью немецкому телевидению на квартире у Клауса Беднарца. Пока Юрген Б. и его помощники устанавливают аппаратуру в гостиной, пьем кофе. Генрих впервые видит свой только что изданный роман «Заботливая осада», который получил Беднарц. Уже разносная рецензия из кёльнской газеты (упреки в самоповторениях, небрежном языке, скуке и т. п.).

Клаус и другие немецкие корреспонденты рассказывают о подготовке Олимпиады.

Начинается интервью.

К. Беднарц спрашивает, как Бёлль представлял себе Россию до поездок туда. Генрих:

— В шестнадцать-семнадцать лет я уже читал русских писателей: Достоевского, Чехова, Толстого, Лескова. Россия меня привлекала, казалась огромной и таинственной. Я любил карты, любил смотреть на карты. Это безмерное пространство от Карпат до Тихого океана. И русские мне казались интересными, привлекательными людьми. У нас ведь все любили рассуждать о таинственной славянской душе… Нацистская пропаганда ничего не изменила в моем отношении к России, потому что я никогда не верил нацистам. Они ведь писали, кричали, что все коммунисты — чудовища. А я знал многих коммунистов. У отца в мастерской были рабочие — коммунисты. И по соседству от нас жили коммунистические семьи. Я никогда не разделял их взглядов. Случалось, мы спорили. Но я знал, что они никакие не чудовища, а такие же люди, как все, что среди них есть и хорошие, честные. Как же я мог поверить тому, что нацисты писали о коммунистах?.. Когда началась война, я фактически по своей собственной воле оказался на Восточном фронте. Я тогда был во Франции, в гарнизоне. И если бы захотел, мог бы там оставаться, были знакомства, связи. Но мне захотелось испытать, что такое настоящая война. До этого мне не пришлось видеть ни одного боя, не пришлось испытать опасности. Все-таки сказывалось тогда влияние того культа мужества и просто желание испытать самому. В школе нам все учителя рассказывали о Вердене, о Сомме, о великом испытании мужчин огнем и смертью… Вот так я оказался в Крыму, потом в Одессе, и с первых же часов пожалел об этом. А отношение к русским в то время скорее у меня даже улучшилось. Я видел, как у нас в Кёльне во время бомбежек русских военнопленных посылали разбирать развалины, когда еще бомбы падали… Я видел, какие они голодные, истощенные. От этого было и сострадание, и чувство собственной вины, соучастия в преступлениях.

После войны отношение к России углублялось. Особенно после первого приезда в шестьдесят втором году. С тех пор у меня появились друзья, я узнал, сколько у меня здесь читателей. И сам читал многих русских писателей: Паустовского, Солженицына, Трифонова.

Клаус Беднарц: «К какой нации вы себя причисляете?» Л.: «Если бы мои деды, родители были немцами, французами, англичанами или китайцами, я бы вам просто ответил: «Я — русский». Но сейчас я вынужден отвечать с оговоркой: «Я — русский еврейского происхождения». Я никогда не исповедовал еврейской религии, не знал еврейского языка, не сознавал и не чувствовал себя евреем. Но великий польский поэт Юлиан Тувим, который был поляком еврейского происхождения, очень хорошо сказал: «Есть родство по крови, но не той крови, которая течет в жилах, а той, которая вытекла из жил многих жертв». Мои дедушка, бабушка, тетки были убиты за то, что они были евреями. А сейчас у нас в стране такой массовый жестокий антисемитизм, какого, пожалуй, никогда не было. Поэтому я так и говорю».

Г.: «Я немец. Рейнландец. Не пруссак. У нас на Рейне Пруссию не любили. Поэтому всегда были сильны сепаратистские настроения. Мой отец еще мечтал об отдельном рейнском государстве. Отец еще жил традициями «культуркампфа», рассказами о том, как тайком в сараях причащались католические дети, скрываясь от прусских чиновников-протестантов. Вот и Аденауэр был таким же, как мой отец, для него уже на правом берегу Рейна начиналась Сибирь. Но мы, рейнцы, считаем себя хорошими немцами, не хуже, а даже лучше пруссаков».

Беднарц: «На что вы надеетесь в будущем?»

Л.: «В прежние века, даже еще в прежние десятилетия перед разными народами и разными классами было много возможных и казавшихся возможными путей исторического социального развития. А сейчас перед всем человечеством один выбор: либо человечество в целом как-то поумнеет, т. е. научится жить мирно, либо все человечество погибнет. Я больше не считаю себя ни коммунистом, ни марксистом. Но я не стал антикоммунистом, антимарксистом. Сегодня я могу повторить за вашим старым Фрицем: «Пусть каждый ищет блаженства на свой фасон». У меня нет ни для кого политических рецептов, никаких политических программ, я думаю, что одни народы могут жить в социалистических демократиях, другие — в либеральных республиках, третьи в конституционных монархиях, четвертые, может быть, — в патриархальных авторитарных обществах. Но, главное, все должны научиться терпимости и пониманию непохожести, инородного. Без этого мы все окажемся в смертельной опасности…»

26 июля, вечером. Прием у Майи и Василия Аксеновых.

Собрались все «метропольцы». Мы рассказывали Бёллю историю этого необычного издания: без цензуры, самодеятельный, но отнюдь не диссидентский сборник. Редакторы даже и не пригласили тех, кто официально считается отщепенцами, вроде нас. И тем не менее сборник, перепечатанный в пяти экземплярах, запретили, участников ругали, двух молодых литераторов не приняли в Союз писателей.

Один из гостей Бёллю: «Союз писателей нас не защищает, он превратился в бюрократическую организацию. Надо создавать новую, лучше всего ПЕН-клуб».

Г. слушает внимательно. «Должно быть не менее двадцати членов-учредителей; нужно подумать, не вызовет ли это репрессии, ведь у вас боятся всяких новых организаций». Обещает поговорить с секретарем и с председателем ПЕН-клуба — шведом. Но предупреждает, что секретарь англичанин Притчетт — очень благосклонно относится к СП. Он не уверен, что это будет легко осуществить. Но он сделает все, что в его силах.

28 июля. Генрих Бёлль и Андрей Сахаров пришли для серьезного разговора. Сахаров знает немецкий, но когда дело идет о важных проблемах: «Я не доверяю своим знаниям, точные формулировки нужно переводить точно». Поэтому Л. переводит весь разговор.

Сначала Л. с листа переводил письменный ответ А. Д. на большое письмо Генриха, переданное ему несколько дней тому назад. На двух страницах машинописного текста, по сути, излагаются все те же, уже неоднократно высказанные соображения (Люся: «Андрей считает сейчас именно это самым важным делом своей жизни. Более важным, чем борьба за права человека»)… Строительство атомных электростанций жизненно необходимо для Запада, потому что:

1) иссякают все другие источники энергии, а новые развиваются медленно (солнечная, приливная, внутриземная и др.) и пока очень дорого стоят;

2). Распространенные страхи преувеличены. Уже разработанная техника безопасности достаточно совершенна. От угольных и нефтяных станций значительно больше вреда и для людей, и для природы;

3). Отставание в строительстве атомных станций в то время, как в ГДР, в СССР их строят очень интенсивно, угрожающе ослабляет Запад, обрекает его на зависимость от стран-экспортеров нефти и от СССР — зависимость экономическая неизбежно становится и политической.

Дополняя письмо, Сахаров говорит о неотвратимости и благотворности научно-технического прогресса. Уже сейчас удвоена средняя продолжительность жизни, во всяком случае, в Европе. Бесспорно положительны достижения прогресса в питании, в жилищах, антибиотики.

Г.: «Атомные станции все равно строятся. Не беспокойтесь. Во Франции их строят беспрепятственно, а у нас в ФРГ знающие люди говорят, что уже сейчас у нас энергии втрое больше, чем нужно, и атомные станции вовсе не нужны для увеличения потенциала энергии. Еще надолго хватит существующих возможностей… Но вообще в нашем споре трудно говорить о знаниях. Вы несоизмеримо больше меня знаете об атомной энергии, о ее возможностях. А я знаю об условиях нашей жизни, которую, по-моему, вы себе не представляете… И у нас есть ваши единомышленники. Мой брат Альфред физик, придерживается почти тех же взглядов, как и вы. Я слышал очень много аргументов ученых, отстаивающих эту точку зрения. Так что теперь наши разногласия уже не на уровне знаний, а на уровне веры. Вы верите так, а я по-другому. Мне очень жаль, что ваши выступления у нас используют очень плохие люди. Те, кто наживается на строительстве атомных станций, вовсе не думая о свободе, о прогрессе, о благе человечества. И это уже не вопрос политических взглядов, у нас понятия «правые» и «левые» стали весьма относительными. Сторонники есть в каждой партии. Хельмут Шмидт социал-демократ — технократически настроен, прагматик — за, а другие против. Коммунисты против строительства у нас, но за то, чтобы строили в ГДР, и у христианских демократов — тоже раскол. А неонацисты — все против. Но говоря обо всем этом и о прогрессе вообще, представьте себе нашу страну: в самом узком месте ее ширина двести километров, меньше, чем от Москвы до Горького, а в самом широком — пятьсот, меньше чем от Москвы до Ленинграда. И на этом тесном пространстве — шестьдесят миллионов людей. Прогресс — это рост. Но что растет? Непрерывно увеличивается число автомашин. В США уже сто сорок миллионов автомашин (это он повторяет едва ли не в каждом разговоре). У нас в Кёльне уже сейчас нечем дышать. Детей моложе десяти лет нельзя в центре выпускать на улицу, они начинают задыхаться, рвота, судороги; жители в некоторых малых городах и у нас в Кёльне на улицах устраивают баррикады, заграждения, перекрывая путь машинам. Очень хорошо иметь свою машину. У меня тоже есть, и мощная. Но для того чтобы из Кёльна проехать в Бонн двадцать пять километров, мы иногда вместо получаса едем не менее двух часов. В этом году, в июне, мы попали в пробку, которая тянулась на девяносто километров… Это страшно. Еле-еле движешься в потоке машин, огромных, роскошных, мощных, и в каждой сидит один-два человека, — какой непроизводительный расход энергии и средств. А дороги? Мы страдаем от задороживания (ферштрассунг). Вокруг Кёльна уже пять кольцевых дорог, широких, по нескольку машин в ряд. Раньше там росла трава, деревья, кусты, паслись коровы, жили люди. А теперь — бетон, асфальт и машины, машины.

Такой прогресс, такой рост губит, а не помогает. Конечно, в странах третьего мира и у вас есть еще много пространства, есть множество людей, которым необходимо дать элементарные блага — пищу, жилье. Но в таких странах, как наша, как Япония, США, нужно как-то ограничивать рост. Не знаю, как, но если не ограничивать, это будет губительно».

Когда речь зашла об аварии в Гаррисбурге, Андрей сказал, что там были незначительные технические неполадки, но печать и радио раздули их в погоне за сенсацией, вызвали панику. Люся: «А не было ли это диверсией противников строительства атомных станций?»

Бёлль удивленно и печально сказал, что само такое предположение очень характерно для советского образа мышления — всюду подозревать вражеские происки и диверсии. Об этой аварии газеты и телевидение сообщили позднее, чем местные администраторы провели эвакуацию части населения.

Они не убедили друг друга.

Во всяком случае, Генрих не воспринял ни одного из аргументов Сахарова. У того иногда, кажется, возникают сомнения. Но спорили оба необычайно мирно, внимательно слушали, не перебивали, вдумывались, не пытались «уличать» в противоречиях, явно симпатизировали друг другу и даже были похожи.

29-31 июля. Бёлли уехали во Владимир-Суздаль.

1 августа. Пришли обедать Г. и Аннемари.

Г.: «Это была очень хорошая поездка. Мы увидели настоящий ландшафт России. Такой бесконечный. Широкий. Иногда — грустный. И очень мягкий, душевный. Раньше мы только один раз там были, зимой; все покрыто снегом. А сейчас прекрасно. Были у монаха отца Валентина — он огромный, жизнерадостный, много ест и пьет. Щедро угощает. Исключительная еда». Когда Л. замечает, что он напоминает монахов из Боккаччо, оба, смеясь, соглашаются. «Да, в России мы такого увидели впервые. Но он, несомненно, добрый, искренний человек. Нам было хорошо с ним, особенно после загорских церковных функционеров».

За обедом Фазиль: «Разрешите очень короткий тост: «Легко быть Генрихом Бёллем, если с тобой рядом Анне-мари». Все смеялись, а Генрих сказал вполне серьезно: «Он прав».

Генрих: «Мой интерес к Латинской Америке начался задолго до того, как возникли «семейные связи» с Эквадором, до того, как два моих сына женились на эквадорианках.

Я начал читать книги латиноамериканских писателей».

В этот день повидаться с Бёллем приходили многие приятели, латышская германистка Дзидра Калнынь, москвичи и тбилисцы.

Поехали к Сидуру в мастерскую. Г. смотрел с интересом. Потом он говорил, что ему больше нравятся ранние работы С.: камень, металл, дерево. Экспрессионистские. Более поздние работы — конструкции из различных металлических предметов — понимает, но хуже воспринимает.

Пока мы были у Сидура, Раймунд с женой были в мастерской у Вайсберга. Раймунд: художник очень талантливый, но ему далекий.

Вечером — прием у Дорис Шенк. Войновичи, Даниэли, Аксеновы, Искандеры, Сидуры, Биргеры, корреспонденты. Посланник Береендонг с женой. Разговор Бёлля с посланником. Тот считает, что последние репрессии против писателей ГДР — следствие «воздействия» Москвы, так же как новый жестокий закон, запрещающий фактически любые отношения с иностранцами, прежде всего с жителями ФРГ. Бёлль уверен, что все это — плоды собственной инициативы ГДР, что в вопросах идеологии гедеэровские догматики влияют на московских прагматиков, а не наоборот. И в шестьдесят восьмом году вторжения в Чехословакию особенно ревностно добивался Ульбрихт.

2 августа. Последний день. С утра А. и Г. с Вильгельминой и с Л. поехали в музей Толстого. Потом приехали дети с Борисом. Генрих не подымался на второй этаж музея: «Я там уже был несколько раз, и вообще не люблю музеев», — вышел во двор. Там на скамейке у дома записывал справки о наших заключенных. Всего подробнее: Огурцов, Орлов, Руденко, Ковалев, Тихий, Лукьяненко, Глузман.

Генрих согласился принять участие в предстоящем праздновании 200-летия рождения доктора Гааза. Обещал позвонить депутату Мертесу.

Вместе гуляли по Пироговке. Сидели на бульваре за памятником Толстого.

2 августа. Вечер.

К. говорит, что во многих книгах Бёлля, в том числе и в последнем романе, у героев проходят прежде всего зрительные воспоминания, как кинокадры. Они существуют только в сознании героев или их видит сам автор? С чего начинается роман — со зримых представлений? Видит ли он своих героев? Видит ли то, что они делают?

Г. очень твердо: «Нет, не вижу. Видят только персонажи. У меня все начинается со слова. Нет, это не слышимое слово, но и не видимое. Не знаю, как объяснить. Это слово во мне. Я не представляю себе внешности героев, потому не люблю иллюстраций, не люблю инсценировок. Это ограничивает и читателей, и меня. А без этого каждый может представлять по-своему».

Раймунд возражает: «Не может быть, чтобы ты не видел. Ведь когда ты пишешь о человеке, ты сначала должен его увидеть, представить себе человека, а также местность или здание».

— Нет, это они видят друг друга, они — персонажи — представляют это себе. А у меня слово.

Л. напоминает: «У тебя в одной из богословских статей или интервью говорится, что слово «Бог» — это огромная пустынная планета. Заваленная окаменевшими надеждами и молитвами. Разве это не зримый образ? Не лунный ландшафт?»

Г.: «…Нет, когда я писал, я ничего при этом не видел. «Бог», «планета», «камни» — все это слова».

Р. вспоминает о «кинопленке» жизни Неллы в «Доме без хозяина»: «Это важно для характеристики ее, это она видит. Видит она, а не я».

Уже несколько минут спустя он заговорил, что критики и литературоведы часто выводят одного писателя из других, из его предшественников: «Такой-то вышел из Томаса Манна, такой-то — из Кафки, такой-то — из Фонтане. По-моему, это совершенно неправильно. На писателя влияют не меньше, чем литература, еще и живопись, музыка — вся окружающая жизнь».

«Когда я начал писать, еще до этого, для меня огромное значение имела живопись, я много ходил по картинным галереям. И, конечно, музыка — и светская, и церковная. А вот Райх-Раницкий этого не понимает. Гуляешь с ним и говоришь: «Посмотрите, как прекрасна эта белая лошадь на зеленом лугу». А он: «Да, да, у Кёппена во второй или третьей главе есть нечто подобное»».

О Ленце он говорил несколько раз по разным поводам: «Ленц замечательный писатель и прекрасный человек. Из всех моих коллег — самый лучший, самый мне симпатичный. Я хочу, чтобы он приехал и со всеми вами познакомился».

«Смотрю телевидение много, часами. Мне это не мешает думать. Как легкая музыка. Даже легче сосредоточиваться в «пусковой период». Я не могу написать ни одной строки, если кто-нибудь даже в соседней комнате. У нас система звонков — Рената знает, как кому отвечать».

3 августа 1979 года Генрих, Аннемари и Раймунд с женой улетели. Это была последняя встреча Генриха Бёлля с Москвой.

12 ноября 1980 года во Франкфурте нас встречали Рене и Винсент — сыновья Бёлля и наши ленинградские друзья Елена Варгафтик и Игорь Бурихин.

Первый немецкий дом, в который мы вошли, был дом, в котором жил Генрих на Хюльхратерштрассе, 7. Он и Аннемари стояли на площадке второго этажа…

16 августа 1985 г. мы с друзьями написали:

«Писатель Бёлль не умер, его слово живет и будет жить. С первых русских изданий (1956) он стал в нашей стране одним из самых любимых, для многих — жизненно необходимых писателей. И хотя с 1975 года, когда он стал неугоден властям, его книги больше не издавались, но они продолжают неизменно читаться.

Умер Генрих Бёлль — друг и заступник страдающих, преследуемых людей. Он был христианином, для которого заповедь любви к ближнему была основой жизни и души. Он был наделен редким даром сострадания.

Когда в Москве, Ленинграде, Киеве преследовали литераторов, арестовывали и судили невинных, вступался Генрих Бёлль.

Он писал прошения, протесты и сам, и от международного ПЕН-клуба, будучи его президентом, он звонил членам правительства, он ходил к послу СССР в ФРГ, он пытался убеждать руководителей Союза писателей. Так, он защищал Амальрика, Бродского, Даниэля, Синявского, Гинзбурга, Галанскова, Григоренко. Вдвоем с Сахаровым они предложили обмен Буковского и других политзаключенных в СССР на политзаключенных Чили и Южной Африки. Он требовал расследовать убийство Богатырева. Он протестовал против нападок на Биргера, Владимова, Максимова, Некрасова, Чуковскую, Эткинда, на группу «Метрополь». Сегодня еще нельзя назвать имена всех тех, кому и как помогал Бёлль в СССР, в Польше, в Чехословакии. Помогал словом, деньгами, лекарствами, вывозил рукописи, в том числе и рукописи Солженицына, который именно в его доме нашел первое прибежище. Сахаровы писали из горьковской ссылки: «Передайте нашу любовь Генриху и Аннемари. Слышать Генриха на крутом берегу Оки, да под ледяным ветром — стало тепло на душе — было очень большим событием».

Деятельное милосердие Бёлля неотделимо от его творчества и от его корневых связей с русской литературой.

Он в ранней юности читал и постоянно перечитывал Толстого и Достоевского, Гоголя, Чехова, Гончарова, Горького. Он написал поэтический телесценарий «Петербург Достоевского», предисловие к массовому изданию «Войны и мира». Он с любовью и ревниво следил за новой русской литературой, писал и говорил в докладах и интервью о книгах Паустовского, Пришвина, Бабеля, Трифонова, Розова, Пастернака, Дудинцева, Евгении Гинзбург, Солженицына, Владимова, Войновича, Корнилова, Распутина, Виктора Некрасова, Аксенова, Синявского и многих других.

Для каждого из нас, для тех, кто его знал, он был не просто литературным авторитетом, но и неизменным нравственным мерилом, олицетворением чистой совести.

На земле немало хороших писателей. Много и воистину нравственных, и деятельно милосердных людей. Но такое, как у Бёлля, сочетание художественного слова и братского человеколюбия мы можем сравнить разве что с тем, что знаем о Льве Толстом и Владимире Короленко.

Без Генриха Бёлля нам всем будет труднее жить.

Василий Аксенов, Сара Бабенышева, Александр Бабенышев, Георгий Владимов, Владимир Войнович, Сергей Довлатов, Лев Друскин, Лев Копелев, Наталья Кузнецова, Татьяна Литвинова, Виктор Некрасов, Раиса Орлова, Мария Розанова, Андрей Синявский, Ефим Эткинд».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК