7. «Аракчеевщина»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Устроитель военных поселений, «чародей», умевший превращать «болота» в «цветущие поля», давнишний друг императора, гр. Аракчеев, казалось, был в зените славы и влияния. «Аракчеев есть первый человек в государстве», – говорил он сам о себе Мартосу. Казалось, ничто не препятствовало временщику, а тем более мистика, сокрушавшаяся о грехах, проповедовавшая христианские заветы любви и морали, а в действительности прекрасно уживавшаяся с самыми жестокими проявлениями реакции. Среди мистиков мы не слышим протестов ни против военных поселений, ни против ужасов крепостного права. При «набожном мистике», петербургском митрополите Михаиле, по высочайшему приказанию стали даже «поминать на ектений в церквах поселенные войска всех округов военного поселения».

Но при всем своем влиянии Аракчеев был завистлив и, по выражению Греча, «издавна со всею злобою зависти смотрел на успех и распространение силы Голицына». Взирая «со скотским благоговением злого пса» на верховную власть, и он подлаживался под господствующую мистику. Но вместе с тем он покровительствует той ортодоксальной реакции, которая подкапывается под мистику, заподозривая и в ней политическую неблагонадежность. Среди врагов мистики прежде всего официальная церковь. Правда, мистика увлекла в начале и некоторых из церковных деятелей, например, митрополита Михаила, архиепископа Иннокентия, архимандрита Филарета (впоследствии известного московского митрополита), который был одним из деятельных участников Библейского общества[191]. Но огромное большинство деятелей официальной церкви, развивавших в проповедях положения Священного союза (они вывешены были в церквах), как это было приказано из центра, участвовавших в библейских обществах, однако, далеко не склонно было с одобрением смотреть на возрастающее влияние мистиков и пиэтистов. «Не странны ли, – писал Шишков, – даже не смешны ли в библейских обществах наши митрополиты и архиереи, заседающие вместе с лютеранами, католиками, кальвинами, квакерами, – словом, со всеми иноверцами».

Сам по себе уже интерес к мистике все-таки обозначал некоторые искания, некоторую неудовлетворенность, по крайней мере, официальной церковностью. Расцвет мистики обозначал известный упадок авторитета старого узкого богословия византийского типа, которое заменяла новая «транспирация» в духе татариновских радений. Деятели официальной церкви не могли смотреть одобрительно и на то влияние, которое получают всякого рода заезжие пасторы, несущие с собой протестантско-мистическое влияние. Официальная церковность была, в сущности, враждебна и распространению в широких массах Св. Писания, о чем заботились библейские общества (к библейским обществам несочувственно относилось и католичество), она была враждебна той проповеди, что внутреннее откровение выше слова внешнего, которая раздавалось в устах мистиков. Она должна была протестовать против успеха, который имели в Петербурге квакеры (в 1818–1819 гг.), и видеть в печатании и распространении их догматов (в лабзинском журнале) подрыв господствующей церкви, авторизированной и традициями и правительственной властью. Наконец космополитичность, заключавшаяся. по идее, в мистике и аналогичных течениях, вызывала протест как среди ортодоксов, так и шовинистов-патриотов типа Шишкова. Основатель «Сионской церкви» Лабзин говорил, что нет основания для разделения христиан на различные исповедания. Мистики мечтают о соединении церквей. Библейское общество в своих идеальных мечтаниях также должно соединить все народы земного шара в одну христианскую семью. Недаром Михаил Орлов в речи, произнесенной в Библейском обществе в Киеве, рассматривает последнее «в смысле либерального установления». Один ученый того времени изобретает даже «всеобщий язык», дабы привести все народы к братскому единству и таким путем образовать единую семью небесного Отца. Истины, провозглашенные Священным союзом, также носят универсальный характер.  В с е л е н н а я  есть отечество и вольного каменщика. Масоны – всемирные граждане. Все это явно грозит государству, церкви и истинной религии опасностью. Бесспорно, православных должны были смущать практиковавшиеся в некоторых масонских ложах обряды воспоминания тайной вечери. И вот против Голицына образуется довольно дружный союз из «богомольного», но «слабого верой» Аракчеева, митрополита петербургского Серафима и «полуфанатика, полуплута», по отзыву Пушкина, архимандрита Фотия. Неподвижность мысли, застой и верность традициям – единственно прочное основание для государственной мощи. С этим согласны многие реакционные староверы, как западноевропейские, так и русские. «Кажется очевидным, – писал покровитель иезуитов Жозеф де Местр, – что библейские общества орудие социнианское, выдвинутое для ниспровержения общества церковного». То же самое писал и Ростопчин еще 3 июля 1813 г. (в письме к Балашову): «В сем заведении (библейских обществах) я пользы никакой не предвижу». «Я тут нахожу новые затеи иллюминатов и мартинистов, кои из Библии сделали себе духовное маскарадное платье». Между мистикой и ортодоксией – «православной дружиной» идет с самого начала тайная борьба, полная интриг и клеветы и обвинений в неблагонадежности; недаром еще в 1813 г. современник, будущий министр народного просвещения Николая I и оплот тогдашней реакции, гр. Уваров отметил полную путаницу, которая господствует в представлениях правящих кругов. «Состояние умов теперь таково, – писал он, – что путаница мыслей не имеет пределов. Одни хотят просвещения безопасного, т. е. огня, который бы не жег, другие (а их всего больше) кидают в одну кучу Наполеона и Монтескье, французские армии и французские книги, бредни Шишкова и открытия Лейбница; словом, этот хаос криков, страстей, партий, ожесточенных одна против другой, всяких преувеличений, что долго присутствовать при этом зрелище невыносимо: религия в опасности, потрясение нравственности, поборник иностранных идей, иллюминат, философ, франк-масон, фанатик и т. п. Словом, полное безумие».

Уваров пишет это бар. Штейну по поводу «соблазнительного» пререкания, происшедшего между арх. Феофилактом и арх. Филаретом по поводу изданной первым книги с разрешения светской цензуры: «Эстетические рассуждения» Ансильона. В одном месте у автора говорилось, что «в большей части обществ новейших политическая свобода совершенно исчезла». Причиной исчезновения является то обстоятельство, что «один человек является, другие ничто иное суть, как послушные орудия, верные исполнители его повелений».

По этому поводу Филарет в своей критике восклицал: «Да услышат блюстители общественного благоустройства и спокойствия… как называется общество, в котором “един человек является”… Это монархия… Итак… политическая свобода исчезла потому, что правление есть монархическое? Итак, политическая свобода… только в мятежах и ужасах революции?»

Политический донос вызывает достойный ответ в опровержении Феофилакта: «Да услышат владыки земные, не республиканские ли подданным их преподаются наставления, когда утверждается, что могут они пользоваться и политическою свободою… Между тем всякий верноподданный должен быть верным только исполнителем своего законодателя..: “Всяка душа властей придержащим да повинуется”… Такие взаимные обвинения в иллюминатстве, т. е. неблагонадежности, были не редкость.

Любопытную и поучительную страницу этой действительной «путаницы» могла бы дать страница из истории тогдашней духовной цензуры, раскрытая в исследовании г. Котовича «Духовная цензура в России». Мистики преследуют все книги, направленные хотя бы косвенно против них. Но мистика главенствует, и духовная цензура ортодоксии применяет любопытные приемы молчаливой, пассивной оппозиции против книг мистического содержания, задерживая рассмотрение их по 3–4 года, оттягивая свои ответы под всякими благовидными и неблаговидными предлогами.

Любопытно и то, что в противовес петербургским мистическим влияниям на первых порах именно в Москве создается центр той «православной дружины», которая, приобретя авторитетных покровителей, выступила в конце концов открыто против мистики и сломила ее, доказав ее как бы политическую неблагонадежность.

В Москве возгорается небезынтересная даже литературная полемика: не имея возможности появиться в печати, она находит распространение в рукописном виде. С осуждением книг мистического содержания выступает в 1816 г. настоятель Симонова монастыря арх. Герасим, находивший все эти книги противными Священному Писанию. С реабилитацией мистики выступает старый лопухинский ученик Максим Невзоров, обрушившийся с резкой критикой против духовенства: «Нельзя, к сожалению, здесь пройти молчанием, что древле и ныне, по всей Европе и всем христианским государствам в свете и даже, наконец, у нас в России против истинно христианских книг первые восстают духовные. Полвека у нас продолжается издание разных философских, к падению религии служащих, книг, вольтеровских и подобных, но я не слыхал, чтобы духовенство, движимо будучи ревностью к истинному христианству, решилось делать правительству против заразительных сих книг формальные представления. Но лишь только дается свобода выходить истинно христианским сочинениям, оно первое начинает против них вопиять».

«Ругательные бумаги» Невзорова вызывают со стороны некоего кол. асессора Соколова жалобу в Синод, с предложением сжечь или остановить выпуск «несправедливо защищаемых» Невзоровым «нелепых книг». Некий другой губернский секретарь Смирнов в то же время непосредственно обращается к Александру по поводу книг, изданных в 1815–1816 гг., имеющих «благовидную наружность», но «гибельную внутренность», как «ведущих к потрясению христианства, престолов и к образованию тайных обществ, стремящихся владычествовать над миром».

Но московские ревнители веры, очевидно, в то время недостаточно еще ориентировались в положении дел: мистика казалась несокрушимой, и Синод лишь был молчаливым орудием в руках авторитетно стоящего кн. Голицына. В правительственном настроении чувствуется, однако, уже некоторый поворот не в пользу мистических исканий: «В лето 1822 благодатное» Фотий отмечает уже, что «участь Голицына становится все сомнительнее».

Чуткие люди даже из голицынских адептов стремятся уже повернуть фронт: едва ли ни первым был Магницкий, недавно еще столь ревностный насадитель библейских обществ. Магницкий – типичная фигура перебежчика. Ядовитейшую характеристику этого «святого человека» дал Воейков в своем «Доме сумасшедших»:

Я, как дьявол, ненавижу

Бога, ближних и царя.

Зло им сделать сплю и вижу

В честь Христова алтаря!

Я за орден – христианин,

Я за деньги – мартинист,

Я за землю – мусульманин,

За аренду – атеист!

Магницкий идет на поклонение в Мекку к «Змею-Горынычу», а за ним тянутся и другие. В антиголицынском лагере будет и директор его канцелярии Ширинский-Шихматов, представивший Александру целую записку «о крамолах врагов России», направленную против библейских обществ: он обличал здесь «хитрость врагов нашей церкви и отечества», заключавшуюся между прочим в том, что они, в намерении уронить достоинство священных книг, продавали их по самой низкой цене; а чтобы возвысить мнимое достоинство своих зловредных книг, продавали их очень дорогой ценою. В этом лагере обвинителей будет и «ревнитель веры» известный нам реакционер Стурдза, но все же истинной душой этого заговора является юрьевский архимандрит Фотий – самый типичный ортодоксальный фанатик и изувер.

Ничем не знаменитый Фотий, – грязный, цинический в манерах и выражениях самый дюжинный монах – так характеризует его Бороздина, сумел приобрести дамское расположение, и особенно в лице гр. Орловой, имевшей большие связи при дворе и сделавшейся самой верной последовательницей юрьевского архимандрита, его рабой, чуть ли не снимавшей с него сапоги. Через нее Фотий проникает к кн. Голицыну и к самому Александру; как хитрый лицемер, умеет их расположить в свою пользу и постепенно подготовить падение кн. Голицына, а вместе с ним и всей мистики, – этого «беззаконного сборища из всех сект». Недалекий, но в то же время и незлобивый князь Голицын легко поддался влиянию Фотия. В тот самый момент, когда Фотий записывает, что положение Голицына поколебалось (1822 г.), он доставляет своему врагу цветы, а тот называет Фотия «человеком необыкновенным», «разговор» с которым «имеет силу, которую один Господь может дать». Он обращается «с разрешения и благословения любезного нашего отца Фотия» к своему ярому врагу гр. Орловой с братским наименованием: «Сестра во Господе». Усыпляя бдительность Голицына, «отче преподобный Фотий» проникает во дворец, где в течение 1822–1824 гг. не раз беседует с царем «о делах веры и отечества». Все эти разговоры сводятся к одному: «Эта новая религия (т. е. все лжеумствования о так называемой внутренней церкви, т. е. никакой, как выражался по-другому Шишков) есть вера в грядущего антихриста, дышащая единою революциею, жаждущая кровопролития, исполненная духа сатанина». Другими словами, «новая религия» подрывает основы веры, а вместе с тем и государства.

Все книги, изданные в период господства Голицына, содержат гибельную внутренность, ведущую к потрясению христианства, престолов и к образованию тайных обществ, стремящихся лишь к владычеству мира. Иезуиты, масоны, иллюминаты, якобинцы и все остальные заключили таинственный заговор, чтобы разрушить порядок и нравственность. Вся цель Голицына, – констатирует записка Фотия в 1824 г., – ниспровержение самодержавия и веры. Фотий готов утверждать даже, что мистики в 1817 г. хотели совершить покушение на Александра, и, в частности, в содействии этому обвиняет Лабзина.

«О сем опубликовано было, – замечает Фотий в своем «Историческом повествовании о делах Церкви Христовой и веры православной» (1824 г.), – в «Сионском Вестнике» следующими словами: «Той, кого нетерпеливость влечет, как Петра, ударить ножом, да молиться: “Господи! Даруй сердцу моему терпение!”» Будем, братья, ждать, пока Господь на то воззовет, как воззвал Илию на избиение Вааловых жрецов!»

Протестантские пасторы, вроде популярных Фесслера, Госнера, «хуже Пугачева», по мнению Фотия… Но не только они вредны: сам Греч ни более ни менее как «первый злодей, содействующий пагубе России». Для того чтобы «остановить революцию», надо уничтожить министерство духовных дел, библейские общества и духовенству поручить надзор за просвещением. Так отвечает Фотий в письме на запрос Александра: что надо делать.

Пугачев и революция – вот два пугала, которыми можно было устрашить более всего и правительство и общество. Вероятно, находились наивные обыватели, которые, действительно, верили в существование какой-то тайной секты, стремящейся ниспровергнуть все основы государственные. По крайней мере, Сперанский в письме к Столыпину 22 февраля 1818 г. пишет: «Из письма вашего я вижу, что там еще ныне верят бытию мартинистов и иллюминатов. Старые бабьи сказки». Но эти старые сказки незадолго перед тем повторял не кто иной, как Ростопчин в записке, представленной в 1811 г. великой кн. Екатерине Павловне по поводу мартинистов; запрещение масонства в 1799 г. он объяснял тем, что масоны хотели убить Екатерину II и что жребий даже пал будто бы на Лопухина[192]; то же повторял позже «якобинец» Магницкий.

Вряд ли Александр I верил этим сказкам, усиленно распространяемым антимистиками. Но в этих сказках можно было найти опору для еще большего усиления реакции против возрастающей оппозиции в обществе и прежде всего для закрытия масонских лож, направление которых с точки зрения правительственной власти стало приобретать нежелательный характер.

Новые течения в масонах грозят сделать ложи гнездом иллюминатства и либерализма, докладывает в своей записке 1821 г. масон Кушелев, принявший должность великого мастера с согласия мин. вн. дел Кочубея исключительно в целях, чтобы «сие звание не впало в руки хищного волка или злоумышленного изверга». Ген. – губернаторы с «таким чутьем», как маркиз Паулуччи и кн. Волконский, уже в 1818–1819 гг. закрыли в своих губерниях масонские ложи. В 1821 г. закрыты все масонские ложи в Бессарабии в силу донесения о «кишеневских новостях» – в ланкастерских школах толкуют о каком-то просвещении. В то же время над всеми масонами было учреждено негласное наблюдение, запрещено было даже печатание масонских песен, а 1 августа 1822 г. масонские ложи были окончательно запрещены, равно как и все вообще «тайные общества». Мотивом были выставлены «беспорядки и соблазны, возникшие в других государствах от существования разных тайных обществ», ближайшим образом имелось в виду, как передает своему правительству Буальконт, – направление польского франкмасонства. «Все без исключения тайные общества, – доказывал маркиз Паулуччи[193] в записке о масонских ложах в Остзейском крае, – принадлежат к числу средств, которыми пользуются для уничтожения всего существующего». Под личиной усердия и благочестия проскальзывают эмиссары новых учений – политических и религиозных. Паулуччи мог иметь в виду организации в Курляндии тайного общества «Вольных Садовников», поставивших себе целью, как утверждал в своих показаниях декабрист Бестужев-Рюмин, добиться присоединения своей родины к Польше ввиду существования в последней конституционного образа правления[194].

Конечно, масонство само по себе не играло здесь никакой роли. Недаром тот же сенатор, масон Кушелев – доброволец по политическому сыску – и тот должен признать в своем донесении 22 июля 1822 г., что, например, тайная ложа Лабзина, членом коей он состоял «единственно по верноподданнической приверженности», не заключала в себе ничего «необыкновенного и вредного». Недаром консервативный Михайловский-Данилевский, несведущий «в предметах, касающихся до политики», неодобрительно отнесся к закрытию масонских лож, не имевших «другой цели, кроме благотворения и приятного препровождения времени», недаром Ланской, управляющий союзом Великой Провинциальной Ложи, после закрытия лож считает нужным пояснить, что в ложах не допускались «никакие политические толки» и что членам «воспрещалось» иметь какие-либо «сношения» с другими тайными обществами.

Причина преследования тайных обществ заключалась не в масонстве, а в том, что после семеновской истории «прежний розовый цвет либерализма, – как выражался Вигель, – стал густеть и к осени переходить в кроваво-красный», другими словами, по донесению Лафероннэ, Россия в силу распространения смелых теорий становилась менее других защищенной от бурь, которые угрожают Европе.

«Постыдное злоключение» в Семеновском полку было приписано Александром деятельности тайных обществ: «это, вне сомнения, действие подстрекательства офицеров». Аракчеев даже убийство своей свирепой любовницы объясняет в письме к императору тем же «посторонним влиянием». За армией устанавливается бдительный надзор; для выяснения ее настроения учреждается специальная полиция, на которую по личному приказанию Александра «без всякой формальной бумаги» из министерства финансов отпускается 5 т. руб. Надо уменьшить число «негодяев и говорунов», соблюдая, однако, всю осторожность в «секретных делах полиции, дабы они не разглашались в публике», – пишет П.М. Волконский Васильчикову из Троппау 24 ноября 1820 г. Чрезвычайно любопытен прием, к которому прибегают «для открытия имени «болтунов»: помимо наблюдения за офицерами, ездящими в Кронштадт в масонскую ложу, Волконский распоряжается установить за солдатами Преображенского полка наблюдение «через девок, поименованных в записках». Через полгода из Лайбаха 17 апреля 1821 г. Волконский вновь пишет Васильчикову, что ввиду неутешительных сведений о духе, господствующем среди молодежи, надо «заставить… молчать наибольших говорунов» (арестовать некоторых). «Дела в Италии и Пьемонте могут служить хорошим примером всем этим краснобаям». Все эти распоряжения отдаются по личной инициативе Александра ввиду доходящих слухов, что в Преображенском полку разговаривают «насчет истории Семеновского полка и о том, что ежели не вернутся арестованные… то они докажут, что революция в Испании ничто в сравнении с тем, что они сделают». И эти опасения во всяком случае были небезосновательны: вспомним, что Н.И. Тургенев записал 13 февраля 1820 г.: «Слава тебе, слава тебе, армия гиспанская». Под таким же впечатлением полулиберал, полуконсерватор Вяземский восклицает (в письме к Тургеневу): «Когда скажу себе: в России русскому жить можно; он имеет в ней отечество».

Под влиянием именно этих настроений и происходит закрытие масонских лож, дабы никто не мог бы прикрывать дела политические праздными собраниями для «приятного времяпрепровождения». Правда, результаты будут иные, как предусмотрительно отмечала еще в 1819 г. петербургская полиция: в случае закрытия масонских лож, они все равно будут существовать – только останется в них одна «сволочь», которая превратит ложи «в сборища разврата». Правительство преувеличивало силы действительной оппозиции. По словам принца Вюртембергского, Константин Павлович рассказывал ужасы о мятежном настроении войск, и в особенности гвардии: «Стоит кинуть брандер в Преображенский полк, и все воспламенится». Но хотя «заражение умов» и было «генеральное», в среде либералов, конечно, было много «Репетиловых, фанфаронов, повторявших фразы людей с высшими взглядами», как выразился Греч. В обществе и на либерализм была мода: Вигель прямо был оглушен «новым непонятным сперва для меня языком, которым все вокруг меня заговорило» (после 1812). В это время (1820), по признанию Греча, и он сам был «отъявленным либералом». Но Греч с успехом может быть отнесен к числу тех, которые повторяли «фразы людей с высшими взглядами». Сознательных граждан было еще слишком мало.

И если бы Александр оценил действительное положение дел, то он, «может быть, решился бы сыграть с вами плохую шутку», – сказал ген. Ермолов Н.И. Тургеневу[195].

Александр не знал, однако, истинной силы тайных обществ и боялся их. Боязнь вспышки наподобие Испании заставляла воздерживаться от активных выступлений, но в то же время усиливать реакцию: правительствам не дано усвоение истины, что реакция мало способствует успокоению революционных настроений, а лишь усиливает их.

«Общее мнение не батальон, ему не скажешь: смирно», – сказал еще Греч. А это общее мнение, во всяком случае, решительно осуждало крайности реакции, затрагивавшей подчас своей неумеренностью и элементы не только благонамеренные, но по своему существу и реакционные. Так было и с мистикой, которой ортодоксальной реакции, действовавшей и по личным мотивам, удалось нанести окончательный удар и свалить в 1824 г. Это «лето», еще более «благодатное», чем предшествующие годы, обнаружило, что в Петербурге пользуется большим успехом проповедь двух заезжих католических пасторов Линдля и Госнера, которые, по словам Греча, «не отрекаясь от католицизма, проповедовали какой-то мистический протестантизм». Магницкий Рунич, Кавелин и все другие приспешники Голицына «окружали их кафедры, выворачивали глаза, вздыхали, плакали, становились на колени» (Греч).

Госнер написал особые толкования на Новый Завет, которые были переведены на русский язык и печатались с одобрения Голицына в типографии Безака и Греча, за что последний, очевидно, и попал в число первых злодеев в глазах Фотия. При содействии Магницкого и обер-полицмейстера Гладкова, числившегося также в «православной дружине», из типографии была выкрадена корректура части этой книги – «о Евангелии Матфея», «явно противной христианству», и препровождена к Аракчееву. Эта «безбожная и богохульная» книга и послужила поводом к ликвидации официальной мистики.

Шишков с друзьями, занявшись ее рассмотрением, нашел в ней явную и очевидную цель «под видом толкования евангельских текстов проповедовать ниспровержение всякой христианской веры». Но этого мало: книга представляет собой «позыв на восстание против всех первосвященников, всех вельмож и царей». Не безынтересно, быть может, привести пример тех толкований, при помощи которых Шишков приходил к выводу о революционности книги.

Г о с н е р  писал: «Христианин не желает иного отечества, кроме обширного шара земного, принадлежащего Господу».

Ш и ш к о в:  «Не разврату ли, не сущу ли разрушению всех добродетелей, учит нас здесь проповедник?» Он «не велит иметь отечества, следовательно, ни алтаря ни государя».

– «Спаситель избавил народ Свой от грехов мучения и власти».  Ш и ш к о в:  «Темнота выражения сего смешивает адское мучение и дьявольскую власть с законною властью земных правителей».

В результате Госнер был выслан 25 апреля 1824 г. за границу, а цензор предан суду. 15 мая перестал быть министром и кн. Голицын, a его помощники сменены, при чем Попов также был предан уголовному суду.

«Избиение вааловых жрецов» произошло. «Несчастие пресеклось, – писал по этому поводу Фотий, – армия богохульная паде… общества все богопротивные, якоже ад, сокрушились». Кто же спас отечество от всех неисчислимых зол, которые ему грозили? «Молился об Аракчееве, – сообщает Фотий: – он явился раб Божий; за святую церковь и веру, яко Георгий Победоносец».

Радостью встречают весть об отставке Голицына и его присных московские патриоты, боровшиеся ревностно заодно с петербургской православной ратью: «Мартинисты, – восклицает в письме известный нам Александр Булгаков, – пора их всех истребить. Общее мнение столь поражено карбонарами, что все секты относятся к ним. По крайней мере, сим обнаружен благонамеренный дух нашей столицы».

Министром на место Голицына сделался за «сочинение нелепого разбора» книги Госнера вождь литературных староверов, «выживший в то время из ума бестолковый Шишков». Если уже в 1820 г. Тургенев в тисках русской жизни восклицал с отчаянием: «Душно, душно!..» «Тут невежды со всех сторон ставят преграды просвещения, там усиливают шпионство…»

Что же приходилось сказать теперь, когда действительно «гас последний луч надежды». Ортодоксальная реакция была еще мрачнее мистической. Прежде всего, естественно, изгнана была мистика.

11 декабря 1824 г. митрополитом Серафимом под влиянием «православной дружины» была представлена Александру записка о необходимости закрыть библейские общества[196], ибо «чтение священных книг состоит в том, чтобы истребить правоверие, возмутить отечество и провести в нем междоусобие и бунт». Библейские общества придумали «хитрый и злодейский план»… Перевод ов. Писания на простое наречие одно из средств к поколебанию веры, ибо «если язык домашнего воспитания в законе Божием будет различен с языком служения в церкви, то из сего непременно долженствует произойти соблазн». Оставалось только ввести и в домашний обиход церковно-славянский язык. По словам Шишкова, Александр отклонил представление митрополита на том основании, что «правительству надлежит быть твердым в своих постановлениях». Тогда уже Шишков принимается за составление более сильной записки в доказательство вреда, могущего последовать от перемены «языка церкви на язык театра в священных книгах». Библейские общества имеют одно намерение – «составить из всего рода человеческого одну какую-то общую республику и одну религию: мнение мечтательное, безрассудное, породившееся в головах или обманщиков или суемудрых людей». «Не странны ли, – писал Шишков, – даже не смешны ли в библейских обществах наши митрополиты и архиереи, заседающие вместе с лютеранами, католиками, кальвинами, квакерами, словом, со всеми иноверцами».

«Будь прямо, русский царь, – заключает Шишков свою записку. – Возвысь дворян, ограду твоего престола! Будь отец народу, но не давай возмущать себя преждевременным внушением о вольности, вовлекающим его в своевольство… Одно слово твое, один взор рассеет в царстве твоем всех вольнодумцев…»

Наряду с библейскими обществами, конечно, подверглись опале все «богохульные книги», изданные за время господства мистицизма. С другой стороны, по мнению Магницкого, от книг русских профессоров пошло все новое вольнодумство в Европе; поэтому надо усилить цензуру. Шишков совершеннно согласен с таким положением. Еще в 1815 г., когда цензура искореняла довольно тщательно «затеи буйной философии», Шишков входил с представлением о слабости цензурной. Сделавшись министром, он находит необходимым «поскорее устроить цензуру, которая до серо времени, нужно сказать, не существовала». И 25 мая 1824 г. Шишков испрашивает Высочайшее позволение: «Сделать план, какие употребить способы к такому и скорому потушению того зла, которое, хотя и не носит у нас имени карбонарства, оно есть точно оное».

И начинается полное мракобесие, когда уже ничто не могло, по словам Фадея Булгарина, будущего шишковского продолжателя, защитить «бедную литературу от невежественных когтей цензора», когда даже филаретовский катихизис и тот был заподозрен чуть ли не в революционности.

Когда не кто иной, как сам Магницкий, прислал под псевдонимом в цензурный комитет рукопись «нечто о конституции», где доказывал превосходство неограниченной монархии перед конституционной, то комитет ответил уже так, как в свое время Голицын ответил по поводу рассуждений о крепостном праве: комитет «не находит нужным, ни полезным в государстве с самодержавным образом правления публично рассуждать о конституциях». Да, «худая песня соловью в когтях у кошки», – заметил по этому поводу Крылов в соответствующей своей басне.

Весь александровский либерализм окончательно был похоронен.

Осуществляется целиком принцип Жозефа де Местра: «Замедлять царство науки и присоединить к верховной власти могущественного союзника во власти церковной».

В период мистической реакции, пожалуй, была одна хорошая сторона – это некоторая веротерпимость. Теперь и в церковные дела проник дух «застенков и казарм» – Суздальская монастырская тюрьма становится уделом религиозных мыслителей, не подчинившихся увещаниям «отче преподобного» Фотия (есаул Колесников).

Реакция углубляется и во всех других сторонах жизни. Если административный произвол не редкость и в прежние годы (ссылка Лабзина в 1822 г., Пушкина и т. д.), то теперь он достигает циничной прямоты. Вместе с тем происходит полный развал государственного механизма. Высшие государственные учреждения теряют свой авторитет и над ними высится единоличная власть временщика. Допустим, что Аракчеев, сам называвший себя «пугалом мирским», действительно был человеком «большого природного ума» (мнение де Местра), «необыкновенных способностей и дарований» (фон-Брадке), умевшим «расставить людей сообразно их способностям» (Батенков), во всяком случае, «злодейские качества Аракчеева[197], то исключительное положение, которое занял грузинский отшельник в управлении государством, когда “Члены Государственного Совета и министры относились к нему по повелению императора в большей части случаев, где требовалось высочайшее разрешение” (Якушкин), делали совершенно несносным положение вещей: «все государство трепетало под железною рукою любимца-правителя». И «никто не смел жаловаться».

«Едва возникал малейший ропот, – вспоминал впоследствии Н.А. Бестужев, – и навечно исчезал в пустынях Сибири и в смрадных склепах крепостей». И тот же Бестужев отметил еще одну черту: «Где деспотизм управляет, там утеснения – закон». И действительно, состояние администрации во вторую половину царствования Александра I представляет самую «жалкую» картину. Уже сенаторские ревизии 1815–1816 гг. достаточно ярко показали, что «народ страждет от грабительств» чиновников. Честным людям не было места при Аракчееве; «для нынешней службы, – писал еще 7 апреля 1818 г. матери молодой Рылеев, – нужны подлецы». Каховский в таких словах охарактеризовал состояние России в последние дни, казалось, столь «блестящего» царствования: «У нас нет закона, нет денег, нет торговли, у нас внутренние враги терзают государство; у нас тяжкие налоги, повсеместная бедность».

Многим из современников казалось, что Россия пошла по такому пути потому, что Александр с каждым днем «все более и более отчуждался от России» (Якушкин), потому что Александр, «забыв все свои обязанности относительно России… к концу своего царствования предоставил все дело управления страною известному Аракчееву» (А.Н. Муравьев). В другой статье мы уже указывали, что это была только иллюзия современников. Предоставляя Аракчееву за своей подписью бланки, «вследствие чего, – говорит В.И. Семевский, – он мог даже без доклада государю заключать в Шлиссельбургскую крепость вызвавших его гнев и ссылать в Сибирь», Александр тем не менее тщательно следит за всеми фазами внутреннего управления.

«Цари преступили клятвы свои, – писал Каховский по поводу Священного союза. – Монархи лишь думали о удержании власти неограниченной, о поддержании расшатавшихся тронов своих, о погублении и последней искры свободы и просвещения». Но и в этом «монархи» были лишь отголосками той социальной среды, которая поддерживала их во имя борьбы с «преступной» революцией.

Мы только что видели результаты, к которым привела реакция в России, когда «исступленных любителей метафизики» сменили ортодоксальные изуверы и Скалозубы с их девизами в школах «лишь учить по-нашему: раз! два! а книги сохранять так, для больших оказий»; рвение к мистике в аристократическом обществе исчезло как «по сигналу». И это более чем понятно. «Все зависело от двигателя, пускавшего в ход машину, – замечает в своих записках Рунич: – во время министерства Кочубея и его души – Сперанского все были ханжами. Во время милости Аракчеева все были льстецами»[198].

Полуофициальный мистицизм, так легко павший под ударами ортодоксальной реакции, еще раз показывал, как, в сущности, неглубоко захватывал он русское общество. Правда, это общее увлечение неизбежно должно было оказывать некоторое влияние на миросозерцание современников, окрашивать его известной долей религиозной мечтательности. Мы ее видим отчасти даже среди будущих декабристов. Но, конечно, эта мечтательность в своей сущности была очень далека от выше очерченного мистицизма, враждебного всему тому, что носило отпечаток научности. Мечтательность эта скорее приближалась к раннему философскому идеализму николаевского времени; она являлась скорее плодом реакции, когда люди вообще склонны уходить от мира реального в мир воображаемый. Если александровская мистика питалась в своей философской части от корней немецких, то из тех же источников шли и другие течения, развивавшиеся параллельно и в противовес мистике. Во имя позитивизма, во имя разума они поднимали знамя борьбы против всех иррациональных начал жизни. Недаром реакционер Рунич писал, что вся новая «немецкая философия… дерзко подрывает основы Священного Писания…»

Мистицизм не оказал никакого влияния на русскую литературу. И его одиночество показывает, что он был наносным явлением, не имевшим под собой реальной почвы. На смену слащавого и бессодержательного сентиментально-романтического (направления начала александровских дней шел новый романтизм полный гражданского гнева: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. И эта гражданская поэзия Рылеева с ее смелым обращением «к временщику», с ее горячими призывами к борьбе за свободу родины и к самопожертвованию; вольнолюбивые произведения Пушкина – вполне гармонировали с теми карбонарскими настроениями, которые действительно, а не только в воображении Шишковых растут в просвещенном русском обществе под влиянием роста реакции, а не той мистической, конечно, литературы, в связь с которой впоследствии в своих записках ставил Шишков события 14 декабря 1825 г.[199].

Эти события были, таким образом, неизбежной развязкой царствования Александра. Стоит прочитать замечательное письмо Каховского из крепости 24 февраля 1826 г., чтобы понять психологию тех, кто вошел в историю с наименованием декабристов. «Народы, – писал Каховский, – постигли святую истину, что не они существуют для правительства, но правительства для них должны быть устроены. И вот причина борений во всех странах; народы, почувствовав сладость просвещения и свободы, стремятся к ним; правительства же, огражденные миллионами штыков, силятся оттолкнуть народ в тьму невежества. Но тщетны их все усилия; впечатления, раз полученные, никогда не изглаживаются. Свобода есть светоч ума, теплотворная жизнь была всегда и везде достоянием народов, вышедших из грубого невежества». В литературе не раз были совершены неудачные попытки представить декабрьское движение как движение дворянское. Но каковы бы ни были оттенки воззрений отдельных декабристов, все движение носило яркий отпечаток протеста во имя народных интересов. «Дворянство, – констатировал Бенкендорф в своей записке о тайных обществах в 1820 г., – по одной уже привязанности к личным своим видам, никогда не станет поддерживать какого-либо переворота». Или, вернее, поддержит его тогда, когда этот переворот не направлен против попрания сословных привилегий. Александр I не был антидворянским царем в первые годы своего царствования и был царем по преимуществу дворянским, начиная с 1812 г., хотя и не любил так дворянства. И дворянский публицист Ростопчин, в конце концов, по-своему верно определил характер движения 14 декабря 1825 года: обыкновенно сапожники хотят быть дворянами, а у нас дворяне захотели быть сапожниками.