25

Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.

Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.

Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.

– Это то место, – говорил Кирка, – куда мы каждый год собираемся не ехать.

Он был прав.

До июня наше семейство обычно шумело:

– Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! На доел!

Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:

– Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»

У Кирки была редкая память. Я похлопал его по плечу:

– Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.

– На Новый Афон или в Гагры, – предложила Никритина.

– Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.

– Ты все остришь?

– Пытаюсь.

А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:

– Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель – самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!

– А какая Вера Павловна! Какая Муська! – добавил Кирка.

И мы отправлялись туда в восьмой раз.

Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.

Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое «почему?» отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных «почему?» у наших ребят!

А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой «по юношам» ленинградского «Динамо». Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил по-французски, по-немецки и читал со своей англичанкой «Таймс».

Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой.

– Мариенгофы, – выпалила Муська, – интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка.

Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья.

Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией.

– Вот негодяйка! – сказал я про Муську.

– Просто язва и мелкая дрянь! – отчеканила моя половина (порой я даже называл ее «трехчетвертинкой»).

– Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, – утешил я.

А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас.

Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.

Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!

– В таком случае, – сказал я, – будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.

– Нет, нет! – возразил старый Эйх. – Ведь мужчина он интересный!

– Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? – огрызнулся я.

– Молодое племя всегда интересней, – невозмутимо ответил правдивый профессор.

– Мерси!

Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.

Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.

На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.

Он очень любил старых французов – Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! – малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.

Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.

Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.

– Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?

– Еще не знаю, Анатолий Борисович.

– Пора подумать.

– Пора.

А он уже подумал. Давно подумал.

Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: «Писателем!»

– Читать книги, – говорю я, – хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель – это не профессия.

– Конечно… Ты, папа, не устал плыть?

– Я, нахал, устану через два часа после тебя.

– Это верно, – отвечает он не моргнув глазом.

И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.

– Кирка! Кирка! – кричу я ему вдогонку. – Куда тебя черт несет?

Мы крепко дружили.

Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.

– Киру можно?

– Кто говорит?

– Рокфеллер.

– Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?

– Из школы.

– Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.

«Миллиардер» растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка «мотает» сегодняшние уроки.

«Миллиардер» – славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на «мадам Сижу» у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.

Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!

– Здорово, папка!

– Здорово… Что новенького в школе? – спрашиваю я с откровенным коварством.

Он, потупившись, молчит.

– «Мотаешь» уроки, Кирка? – Да.

– Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?

Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.

– Четыре часа осматривал Эрмитаж?

– А разве это много для Эрмитажа?

– Который же это раз?

– Одиннадцатый. – Ого!

– А разве это много для Эрмитажа? – повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.

Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не «мотал»? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.

Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских – от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века – Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.

За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители – не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.

– Папа, ты сегодня весь вечер дома? – Да.

– А у тебя, мамка, есть спектакль?

– Нет.

– А концерт?

– И концерта нет.

– И не репетируешь?

– Нет.

– Значит, тоже дома?

– Конечно.

– И гостей у нас не будет?

– Не ждем.

Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:

– Шура!.. Шура!.. Входит домработница.

– Шура, приказ верховного командования…

– Это ты командир-то?

– Допустим.

– Командуй.

– Кто бы мне ни звонил по телефону…

– Так.

– Или у парадной двери…

– Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?

– Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.

– А если Рокфеллер позвонит?

– И для миллиардера сегодня нет меня дома!

– И меня, Шурочка, тоже.

– Хорошо, Анатолий Борисович.

– И меня! – охотно присоединяется к нам Никритина.

– Хорошо, Анна Борисовна.

Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня – в щеки, в нос, в лоб.

– А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.

– Не придется.

– Ой, не храбрись, старый денди!

Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.

Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, – начиная с Плутарха и кончая Джойсом, – не слишком много у нас бывало.

Почему?

Не знаю.

Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.

Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.

– Зачем он тебе?

– Это история, папа!

Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:

– «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясан ным мечом?..»

Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса – сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове – чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.

Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова». Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.

– «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей воз любленной…» – опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.

Я на цыпочках выхожу из комнаты.

– Что с тобой? Что тебя развеселило? – спрашивает Никритина.

Она работала в моем кабинете над новой ролью.

Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.

– Да, это удивительно! – И она разводит руками. – А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Вели кой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудирован ный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы – спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Од нако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел по эзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»

Я усмехнулся:

– Юноши и старцы любят это противное слово.

– А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид – плохой художник: сухой, риторический».

– Конечно.

– Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.

Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:

– Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.

Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.

Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.

– Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…

– Тс-с-с-с!

И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.

– Вот-вот! – насмешливо сказал Кирка. – Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.

И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:

– Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кон чай-ка, папа, безнадежное дело.

Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».

А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.

Из спальной выходит Никритина:

– Работай, работай.

И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.

– Две фразы сказать можно? Только две.

– Валяй. Но не больше.

– Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.

Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.

Никритина продолжает свои «две фразы»:

– Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать. Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?

– Правда.

Она еще туже затягивает салфетку на лбу.

– Так вот… – И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: – В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, по худевшая морденка. Устал от самого себя.

Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.

– Сегодня Кирка меня спросил: «Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром "Глобус"?» – «Нет, не известно». Паренек важно поднял палец вверх и произнес: «Весь мир лицедействует». И заключил: «Над вашим сталинским Союзом писателей я водрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа».

– Это возмутительно! – всерьез возмутилась мамаша. – В конце концов Кирку посадят.

– При Сталине это не исключено, – хмуро согласился я.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК