15

Кафе поэтов «Домино» помещалось на Тверской, 18, как раз против теперешнего телеграфа.

Я заметил, что чувством иронии иногда обладает и загадочный рок. Тот самый загадочный рок, с которым каждый из нас вынужден считаться, хотя бы мы и не верили в него. А я говорю это к тому, что над футуристической вывеской «Домино» во весь второй этаж растянулась другая вывеска – чинная и суровая. На ней черными большими буквами по белому фону было написано: «Лечебница для душевнобольных».

Вывеска радовала наших многочисленных врагов, а нас повергала в отчаяние, как самое настоящее бедствие. Но ничего поделать мы не могли, так как во втором этаже действительно пытались лечить сумасшедших.

В тот предвесенний вечер 1919 года в маленьком зале, плавающем в папиросном тумане ржаво-серого цвета, Громовержец выступал с докладом «Наши урбанисты – Маяковский, Мариенгоф, Шершеневич».

Трибуна и узкий стол, за которым сидели мы трое, были обтянуты пурпуром. Лица и фигуры различались с трудом. О посетителях придется сказать так: комиссарская доха из лошадиного меха, буденновская длинная шинель, студенческая шинелишка, овчинный полушубок, побуревший от фронтовых непогод, чекистская кожаная куртка, интеллигентская шуба с облезлым котиковым воротником-шалью, пальтецо, подбитое ветром…

Курили мужчины, курили женщины. Причем на каждую обыкновенную приходилось примерно две проститутки. Пар валил не только из открывающихся ртов, но и от стаканов с морковным чаем. Температура в зале была ниже нуля, но не настолько ниже, чтобы могла охладить литературные страсти.

Жена Громовержца, щупленькая, карликовая и такая же черноволосая, жгуче черноволосая, как ее супруг, сидела одна за столиком возле самой трибуны. Ее круглые глазки не мигая смотрели в упор на человека. Они были похожи на две дырки от больших гвоздей в белой штукатуренной стене. А ее толстые сочные губы цвета сырого мяса не отрываясь сосали дешевые папироски, дым от которых она по-мужски выпускала из ноздрей.

Громовержец гордо провел по волосам, серебрящимся от перхоти. Его короткие пальцы были похожи на желтые окурки толстых папирос.

– Разрешите, товарищи, мне вспомнить один совет Льва Николаевича Толстого… – И Громовержец надменно повернулся к нам: – «Уж если набирать в рот всякие звучные слова и потом выпускать их, то читайте хоть Фета». Умный совет. Лев Николаевич кое-что понимал в литературе.

Щупленькая супруга Громовержца захохотала восторженно, но одиноко. Это было мужественно с ее стороны.

Громовержец пребывал в приятной уверенности, что каждого из нас он по очереди насаживает на вилку, кладет в рот, разжевывает и проглатывает. Не имея в душе ни своего бога, ни своего черта, он вылез на трибуну только для того, чтобы получить удовольствие от собственного красноречия. Говорил газетный критик с подлинной страстью дурно воспитанного человека.

– Товарищи, их поэзия дегенеративна… – Он сделал многочисленную паузу, которая в то время называлась «паузой Художественного театра». – Это, товарищи, поэзия вы рожденцев! Футуризм, имажинизм – поэзия вырожденцев! Да, да, вырожденцев. Но, к сожалению, талантливых.

Щупленькая супруга в сиротливом одиночестве опять захохотала и бешено захлопала в ладоши. Ручки у нее были шершавые и красные, как у тех девочек, что до самой глубокой осени бегают по двору без перчаток.

– И вот, товарищи, эти три вырожденца… – Громовержец ткнул коротким пальцем в нашу сторону. – Эти три вы рожденца, – повторил он, – три вырожденца, что сидят перед вами за красным столом, возомнили себя поэтами русской революции! Эти вырожденцы…

Всякий оратор знает, как трудно бывает отделаться от какого-нибудь словца, вдруг прицепившегося во время выступления. Оратор давно понял, что повторять это проклятое словцо не надо – набило оскомину, и тем не менее помимо своей воли повторяет его и повторяет.

Громовержец подошел к самому краю эстрады и по-наполеоновски сложил на груди свои короткие толстые руки:

– Итак, суммируем: эти три вырожденца… Маяковский ухмыльнулся, вздохнул и, прикрыв рот ладонью, шепотом предложил мне и Шершеневичу:

– Давайте встанем сзади этого мозгляка. Только тихо, чтобы он не заметил.

– Отлично, – ответил я. – Это будет смешно.

И мы трое – одинаково рослых, с порядочными плечами, с теми подбородками, какие принято считать волевыми, с волосами коротко подстриженными и причесанными по-человечески, заложив руки в карманы, – встали позади жирного лохматого карлика. Встали этакими добрыми молодцами пиджачного века.

– Эти вырожденцы… Туманный зал залился смехом.

Громовержец, нервно обернувшись, поднял на нас, на трех верзил, испуганные глаза-шарики.

Маяковский писал про свой голос: «Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего».

Вот этим голосом он презрительно ободрил несчастного докладчика, глядя на него сверху вниз:

– Продолжайте, могучий товарищ. Три вырожденца слушают вас.

Громовержец от ужаса втянул голову в плечи. Смех зала перешел в громоподобный грохот. Казалось, что вылетят зеркальные стекла, расписанные нашими стихами.

Бедняга-болтун стал весьма торопливо вскарабкиваться на стул, чтобы сравняться с нами ростом:

– Товарищи!.. Товарищи!.. Я… как всегда… остаюсь… при своем… мнении… Они… эти вырожденцы…

Больше он не мог произнести ни одного слова. Зал, плавающий в тумане, как балтийский корабль, оглушительно свистел, шикал, топал ногами, звенел холодным оружием, шпорами и алюминиевыми ложками:

– Вон!.. Вон!.. Брысь!.. В обоз!.. В помойное ведро!..

В те годы подобные эмоции не считались предосудительными. В левых театрах висели плакаты следующего содержания: «Аплодировать, свистеть, шикать, топать ногами и уходить из зала во время действия РАЗРЕШАЕТСЯ».

Жирный оратор, тяжело отдуваясь, сполз сначала со стула, а потом с эстрады. Его щупленькая мадам, всхлипывая, вытирала слезы красными шершавыми кулачками. Губы цвета сырого мяса страдальчески дергались.

– Цилечка, голубонька, не надо… Не надо, – умолял ее Громовержец, сразу очеловечившийся.

Когда мы опять сели за пурпуровый стол, я шепнул Маяковскому:

– Одной фразой этот болтун мог бы нас уничтожить.

– Какой?

– На его месте я бы сказал так: «Аристотель утверждает, что в Эфиопии даже на высшие государственные должности выбирали граждан по росту и красоте».

Маяковский мрачновато рассмеялся. Он не умел смеяться лихо и весело.

– Но ведь для этого надо почитывать Аристотеля.

– Или хотя бы русские мемуары.

И я рассказал, как лет двести тому назад ответил Дмитриевский одному дураку. Спор шел об «Атрее», поставленном Алексеем Яковлевым в свой бенефис. Дурак воскликнул: «Значит, наш Алеша выше великого Лекена?..» Первейший артист ответил: «Ростом, душа моя, ростом выше. Вершка на три выше!»

– Вы правы, – сказал Маяковский, – мы сразили гнусняка не первоклассным оружием… Впрочем, наплевать. Лишь бы в дерьме валялся.

– Лезь, Толя, на кафедру, – сказал Шершеневич. – Тебе выступать.

Я поднялся на пурпуровую трибуну и в академическом тоне стал сравнивать человека с орангутаном.

– Это человекоподобное животное, – уверял я, сославшись на достопочтенного ученого, – испытывает ревность и бывает подозрительно. Знает великодушие и мстительность. Знакомо с благодарностью и умеет обманывать. Животное не только понимает смешное, но и само обладает чувством юмора. Оно не лишено воображения и любопытства. Также, как человек, сходит с ума. Что же в таком случае, – спросил я, – отличает нас с вами от орангутана? И ответил, кивнув на Л. Б.:

– Друзья мои, из всех различий между человеком и человекообразными животными наиболее существенное – это нравственное чувство. То есть как раз то, что полностью отсутствует у критиков из породы сегодняшнего оратора. Они говорят сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье. Но главным образом то, что приносит им пользу, помогая сделать карьеру при тех или иных обстоятельствах.

– Правильно, Толя! – крикнул Есенин из зала.

– А вообще…

Мне вдруг надоело играть в академию, и я сказал прямо в лицо критику:

– А вообще мы только зря тратим на вас время. Ведь вы… пар над супом. Все вы – пар над супом. На кой черт он ну жен? Какая от него польза? От этого пара над супом!

Меня шумно поддержали дорогие моему сердцу буденновские овчины, побуревшие от фронтовых непогод.

А вот и другой диспут в том же кафе «Домино».

На трибуне Маяковский.

За пурпуровым столом три маститых критика – Ю. Айхенвальд, Петр Семенович Коган и профессор Сакулин.

Ю. Айхенвальд в очках с очень толстыми стеклами. Но и они, вероятно, недостаточно толсты. Поэтому критик все время щурится. Неужели и у него есть желание что-то увидеть в этом мире?

Ю. Айхенвальд – эстет. Он говорит и пишет красиво. Даже чересчур красиво. Он интеллигент. Даже чересчур интеллигент. И сутуловатые плечи у него интеллигентные, и узкая грудь, и худая длинная шея, и тонкие пальцы с белыми ногтями, и невыутюженные брюки, и высокий крахмальный воротничок, и медная запонка, сверкающая из-под черного галстука, неумело завязанного.

В тот вечер мне припомнился случай с Победоносцевым. В Киевской лавре старый монах показывал ему мощи. «Благодарю вас, – сказал учтивый Победоносцев. – Я желаю и вам после смерти сделаться такой же хорошей мощей».

Ю. Айхенвальд стал «хорошей мощей» уже при жизни.

Профессор Сакулин словно сошел с иконы суздальского письма. У него длинные прямые волосы, длинная борода и всепрощающие глаза. Свои книги он пишет для великого русского народа, который его не читает. Его лекции, посещаемые преимущественно барышнями из хороших семейств, – это не лекции, а служение во храме литературы.

Петр Семенович Коган по виду более современен, чем его коллеги. Он похож на провизора из провинциальной аптеки. Горбинка на носу, шея, как у пивной бутылки, и волосы в сплошной мелкий завиток. Он говорит удивительно гладко, не понижая и не повышая голоса. Говорит с безукоризненными запятыми. Знак восклицательный, знак вопроса и многоточие отсутствуют в его речи. На моей памяти этот оратор ни разу не запнулся, ни разу не кашлянул и не сделал ни одного глотка воды из стакана. Его общедоступные лекции я слушал еще в Пензе, будучи гимназистом, и уже тогда был убежден, что они могли бы превосходно излечивать от бессонницы самых тяжелых психастеников.

Маяковский взошел на трибуну после Петра Семеновича. Первым выступал профессор Сакулин, вторым – Ю. Айхенвальд.

– Товарищи, – начал Маяковский, – этот Коган сказал… И, не оборачиваясь, поэт ткнул внушительным пальцем в сторону Ю. Айхенвальда.

Хорошо воспитанный, интеллигентный человек еще больше сощурился и поправил галстук.

Минуты через три Маяковский, вторично ткнув пальцем в сторону Ю. Айхенвальда, повторил:

– Так вот… этот Коган сказал…

Тот, который не был Коганом и меньше всего мечтал им быть, как-то мучительно повел длинной худой шеей, словно ему был тесен крахмальный воротничок, и дрогнувшими пальцами поправил на носу очки.

Мы все как один блаженно заулыбались. Критики не были для нас самыми дорогими существами на свете.

– Интересно! – сказал Есенин.

– Тс-с-с.

Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:

– Этот Коган…

Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:

– Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Ай-хенвальд.

Но Маяковский, как говорится, и носом не повел. Мало того, примерно через минуту он в четвертый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:

– Этот Коган…

Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, еще никогда в жизни не говорил:

– С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Ай хенвальд, а не Коган.

В кафе стало тихо.

А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный тяжелый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:

– Все вы… Коганы!

«Иногда бывает: идешь мимо буфета третьего класса, видишь холодную, давно жаренную рыбу и равнодушно думаешь: кому нужна эта неаппетитная рыба? Между тем, несомненно, рыба эта нужна и ее едят, и есть люди, которые находят ее вкусной».

Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках.

В том же «Кафе поэтов» было «Явление народу имажиниста Рюрика Ивнева». Теперь бы это назвали несколько иначе: «Творческий вечер Рюрика Александровича Ивнева».

Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку, он читал хорошие стихи:

Под скрип голенищ, и сутолоку,

И ругань пунцовых ртов

Мне стало вдруг так хорошо и жутко,

Как мертвому среди льдов.

Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры, сидела парочка «недорезанных буржуев». Так говорили тогда. Он был в черной шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное, лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она – «в котиках», по выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие. Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет «ню». Этот замечательный художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту.

Заря еще не слепила очи,

Но я ослеп от глаз и губ.

И вот, прилепившись к толпе всклокоченной,

Иду, – как дерево шло бы на сруб.

Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском.

А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг.

Есенин крикнул:

– Эй… вы… решето в шубе… потише!

Рыжая зарделась.

И я плетусь, как лошадь под ударом,

И вижу тень позорного столба

И очертанья каторжного лба

В трактире за кипящим самоваром, —

в отчаянье продолжал попискивать поэт с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой.

А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру.

– Вот сволочь! – прошептал со злобой Есенин.

– Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, – посоветовал я. – В три шеи выставил.

– А я и без швейцара обойдусь, – ответил Есенин.

И, подойдя к столику «недорезанных», он со словами: «Милости прошу со мной!» – взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански:

– Пордон… пордон… пордон, товарищи. Посетители замерли от восторга. Швейцар шикарно распахнул дверь. Рыжая «в котиках» истерически визжала: – А!.. А!.. А!.. А!..

После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от «недорезанных буржуев» просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится – и его Есенин за нос выведет.

Имажинисты находились в непрерывной полемике с Маяковским. Острие словесной рапиры тогда не было притуплено гуманным деревянным шариком, как это принято у спортсменов сегодняшних дискуссий. Поэтому чуть ли не ежевечерне горячая, но невидимая кровь лилась ручьями. Все, что касается души, к сожалению, невидимо. А может быть, это к счастью.

Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто – сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в «Стойле Пегаса» – нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.

Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал – пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.

«Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего», – написал Маяковский.

Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: «Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего».

Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.

Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он вставал посреди зала во весь свой немалый рост и зычно объявлял:

– А Шершеневич у меня штаны украл! Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шепотом просил под хохот бессердечного зала:

– Толя… Сережа… спасайте!

Мы идем мимо Страстного монастыря, стены которого недавно расписали своими стихами:

Пою и взываю: Господи, отелись!

Есенин

Граждане, душ меняйте белье исподнее!

Магдалина, я тоже сегодня

Приду к тебе в чистых подштанниках.

Мариенгоф

Хорошо светит большая луна. Прелестно пахнут цветущие липы.

Шершеневич в шикарном светло-сером пиджаке в крупную клетку. Но предательский верхний карман… с правой стороны, так как пиджак перевернут. Почти у всех франтов той эпохи верхние карманы были с правой стороны.

– Внимание, друзья, Уитмену! – И, жестикулируя по та ировской школе, Шершеневич читает американского поэта почти так же громко, как в Большом зале консерватории.

Редкие прохожие смотрят на него испуганно, как на сумасшедшего.

– Вадим, – говорю я, – положи в карман книгу и взгляни на небо.

– Зачем?

– Для вдохновения! Он отвечает:

– Меня лучше вдохновляет Уитмен! И добавляет:

– Что вы там с Сережей не толкуйте, а талантливо напи санное чужое стихотворение вдохновляет куда больше, чем полнолуние, чем пахучие цветочки на липах или нежная страсть. Говорят, и такие бывают страсти.

Тогда я полушутя спрашиваю:

– А может, Димочка, ты в самом деле у Маяковского штаны украл?

– Ей-богу, нет!

Моя маленькая теща, напуганная нелегкой жизнью, любила говорить о себе:

– Одна, как палец.

Этот неточный образ вызывал у меня улыбку:

– Но ведь пальцев-то, мамаша, на правой руке пять и на левой пять, не говоря уже о ногах. Почему же «одна, как палец»?

Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо соглашаясь, а завтра опять говорила:

– Одна, как палец.

В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества.

Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.

Дочь – актриса. Сын – художник. А она – мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они – эти «хорошие дети» – ни лепетали второпях: «Любименькая мамочка», «Сладенькая мамочка», – она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой:

– Одна, как палец!

К чему я это рассказал?

Да вот вижу сходство между моей маленькой тещей и Маяковским.

Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится – шапочное знакомство. Или верней – шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке, на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце «А», на вокзалах, на дачных дорожках. А здоровались за руку – в театрах, в клубах, в кафе, в Литературно-художественном кружке, на вернисажах, в Центропечати, в Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я думал о нем: «Один, как палец!»

Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоем или в тесной дружеской компании. Никогда не видел его с веселым, молодым и счастливым глазом.

А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил, либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так. От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе.

Я как-то сказал Есенину:

– Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется!

Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно-художественном кружке, который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти насупротив нашей Богословской квартиры.

Подходит Маяковский:

– Можно присесть?

– Пожалуйста, Владимир Владимирович, – радушно приглашает Никритина.

Я придвигаю третий стул:

– Прошу.

– Благодарю.

Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги, стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды.

– Какие красивые у вас… серьгеи! – каламбурит Маяковский.

Никритина принужденно улыбается.

Маяковский берет карточку с дежурными блюдами и мрачно читает ее, словно это извещение о смерти близкого человека.

Мне подают на закуску великолепный телячий студень с хреном в сметане.

Маяковский переводит на студень тяжелый взгляд и спрашивает:

– Вы, значит, собираетесь умывальником закусывать? Я отвечаю коротко:

– Да.

Студень действительно похож на мраморный умывальник, из которого я мылся в детстве. Образ точный. Но закусывать умывальником невкусно.

Мрачновато, мрачновато!

Госиздат.

Маяковский стоит перед конторкой главного бухгалтера, заложив руки в карманы и широко, как козлы, расставив ноги:

– Товарищ главбух, я в четвертый раз прихожу к вам за деньгами, которые мне следует получить за мою работу.

– В пятницу, товарищ Маяковский. В следующую пятницу прошу пожаловать.

– Товарищ главбух, никаких следующих пятниц не будет. Никаких пятых пятниц, никаких шестых пятниц, никаких седьмых пятниц не будет. Ясно?

– Но поймите, товарищ Маяковский, в кассе нет ни од ной копейки.

– Товарищ главбух, я вас спрашиваю в последний раз… Главный бухгалтер перебивает:

– На нет и суда нет, товарищ Маяковский!

Тогда Маяковский неторопливо снимает пиджак, вешает его на желтую спинку канцелярского стула и засучивает рукава шелковой рубашки.

Главный бухгалтер с ужасом смотрит на его большие руки, на мощную фигуру, на неулыбающееся лицо с массивными челюстями, на темные, глядящие исподлобья глаза, похожие на чугунные гири в бакалейной лавке. «Вероятно, будет меня бить», – решает главный бухгалтер. Ах, кто из нас, грешных, не знает главбухов? Они готовы и собственной жизнью рискнуть, лишь бы человека помучить.

Маяковский медленно подходит к конторке, продолжая засучивать правый рукав.

«Ну вот, сейчас и влепит по морде», – думает главный бухгалтер, прикрывая щеки хилыми безволосыми руками, – Товарищ главбух, я сейчас здесь, в вашем уважаемом кабинете, буду танцевать чечетку, – с мрачной серьезностью предупреждает Маяковский. – Буду ее танцевать до тех пор, пока вы сами, лично не принесете мне сюда всех денег, которые мне полагается получить за мою работу.

Главный бухгалтер облегченно вздыхает: «Не бьет, слава Богу».

И, опустив безволосые руки на аккуратные кипы бумаг, произносит голосом говорящей рыбы:

– Милости прошу, товарищ Маяковский, в следующую пятницу от трех до пяти.

Маяковский выходит на середину кабинета, подтягивает ремень на брюках и: тук-тук-тук… тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук.

Машинистка, стриженная, как новобранец (вероятно, после сыпного тифа), шмыгнув носом, выскакивает за дверь.

Тук-тук-тук… тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук…

Весь Госиздат бежит в кабинет главного бухгалтера смотреть, как танцует Маяковский.

Паркетный пол трясется под грузными тупоносыми башмаками, похожими на футбольные бутсы. На конторке и на желтых тонконогих столиках, звеня, прыгают электрические лампы под зелеными абажурами. Из стеклянных чернильниц выплескивается фиолетовая и красная жидкость. Стонут в окнах запыленные стекла.

Маяковский отбивает чечетку сурово-трагически. Челюсти сжаты. Глядит в потолок.

Тук-тук-тук… тук-тук-тук…

Никому не смешно. Даже пуговоносому мальчугану-курьеру, который, вразлад со всем Госиздатом, имеет приятное обыкновение улыбнуться, говоря: «Добрый день!» или «Всего хорошего!»

Через несколько минут главный бухгалтер принес Маяковскому все деньги. Они были в аккуратных пачках, заклеенных полосками газетной бумаги.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК