4. Записки из транзитной жизни
Русские этруски
В книге «По следам этрусков», впервые опубликованной в 1932 году, Д.Г. Лоуренс в главе «Черветери» кратко упоминает о городке Ладисполи: «Мы прибываем в Пало, неизвестно где расположенную станцию, и спрашиваем, ходит ли автобус в Черветeри. Нет! Там стоит лишь древний шарабан, да такая же старая белая кобыла томится неподалеку. Куда они направляются? В Ладисполи. Мы знаем, что нам не надо в Ладисполи и только вглядываемся в ландшафт. Сможем ли мы найти какой-то транспорт? “Это трудновато”, – отвечают нам. Это то, что они твердят всю дорогу: трудновато! Что означает “совершенно невозможно”. Никто даже пальцем пошевелить не желает! Есть ли гостиница в Черветери? Они не знают. Похоже, они никогда там не бывали, хоть это всего в пяти милях отсюда и там находятся гробницы».
Лоуренс прибыл из Рима на железнодорожную станцию Ладисполи-Черветери, а оттуда ехал в каком-то допотопном омнибусе в Черветери – место, известное своими tumoli, этрусскими гробницами, датирующимися VIII веком до нашей эры. Насколько мне известно, Лоуренс так и не побывал в городке Ладисполи, который делил вокзал со своим материковым соседом, древним этрусским поселением Черветери. В отличие от Лоуренса, вольно путешествовавшего по итальянскому региону Лацио в поисках следов этрусского прошлого, погребенных под руинами менее отдаленного римского прошлого, мы, беженцы из СССР, не выбирали места транзитной жизни и не могли обойти Ладисполи стороной. Когда мы с отцом впервые вышли из поезда на перрон Ладисполи-Черветeри, единственным, что роднило нас с Лоуренсом, было самое смутное представление о том, где найти жилье…
Еще в 1970-е годы несколько прибрежных городков в окрестностях Рима стали пристанищем еврейских беженцев, отказавшимся внимать призывам праотцов вернуться в Землю Обетованную и отдавшим предпочтение интеллектуальным и торгово-промышленным перспективам Нового Света. На пике эмиграции в середине и в конце 1970-х, когда десятки тысяч покидали СССР и многие из них направлялись в Америку и Канаду, Остия и Ладисполи наполнялись «русскими» до краев. Я до сих пор удивляюсь тому, что именно Остию, морской порт Древнего Рима, и Ладисполи, бесхребетный прибрежный курорт, сочли подходящими перевалочными пунктами для беженцев, теснящихся у ворот Нового Света. Подобно скучающим легионам, расквартированным под Римом и готовым в любой момент поднять паруса и плыть навстречу завоеваниям или же войти строевым шагом в Вечный город, мы томились от бездействия и неопределенности будущего. Жаждущие перемен, мы с родителями были обречены на два месяца принудительного, беспокойного и бесцельного существования в русской колонии на Тирренском море.
Летом 1987 года, когда Советский Союз все еще ехал, развалясь на заднем сиденье половинчатых реформ, которые впоследствии привели к полному краху государства, количество эмигрантов постепенно начинало увеличиваться. Мы были слабеньким ручейком по сравнению с бурлящими потоками 1970-х или же с мощным течением конца 1980-х и начала 1990-х. Летом 1987-го, большую часть которого мы с родителями провели в Италии в ожидании американских виз, чиновники ХИАСа поселили нас в Ладисполи после полутора недель в чреве Рима. Расположенный на побережье Тирренского моря, километрах в пятидесяти к северу от Рима, Ладисполи был сонным городишком, где полузажиточные римляне владели небольшими летними домиками или квартирами в кооперативах. Именно здесь еврейским беженцам предстояло ждать визы. Иногда ожидание занимало три-четыре месяца, иногда больше.
Мы не могли позволить себе купить путеводитель; доступа к местным библиотекам у нас тоже не было. В добавление к тому немногому, что мне было уже известно из древней истории этого региона, некоторые сведения об этрусках я почерпнул от Анатолия Штейнфельда. Он избегал солнца, и здесь, в Италии, его цветовой доминантой был цвет пыльной мостовой. Склонный по натуре к депрессии, Штейнфельд в то лето был удручен перспективами американского академического рынка. С первых дней в Риме, где мы с ним оказались в одном отельчике, Штейнфельд выбрал меня в студенты своей академии на открытом воздухе. В течение первых трех недель он читал мне лекции – сначала в Риме, потом в Ладисполи, урывками и кусками, то под портиками зданий, то в тенистых углах улиц, то под пляжными зонтиками.
Должен признаться, в отношении Штейнфельда меня раздирали противоречия. Я восхищался его знаниями, риторическим даром, лингвистическим чутьем. И в то же время не мог не испытывать солидарности с отцом, который на дух не выносил Штейнфельда. Кроме того, я ощущал то, что чувствует юноша, когда чужой мужчина проявляет интерес к его матери, а мать как-то исподволь подыгрывает чужаку. Добавьте к этой путанице некоторую беспринципную жадность, с которой я поглощал тогда всякое новое знание, не в силах отказаться от захватывающих рассказов Штейнфельда, которые получал в избытке и совершенно бесплатно. Возможно, поначалу Штейнфельд предполагал втереться в доверие, чтобы расположить к себе мою маму. Он обожал этрусков. И на ходу читал мне лекции об этрусских поселениях, всегда по памяти и без подготовки – словно импровизируя. От Штейнфельда я узнал, что во времена этрусков недалеко от Ладисполи был порт, служивший населению города Цере, предшественнику сегодняшнего Черветери. Римляне называли этот порт Альциум, и во времена Римской республики это был известный курорт. Цицерон упоминает, что Юлий Цезарь подумывал, не высадиться ли ему в Альциуме по возвращении из Африки. Впрочем, Штейнфельд не особенно церемонился с остальной историей. Поэтому-то я узнал не от Штейнфельда, а из мемориальной доски и плана, что Ладисполи официально стал отдельным городом лишь в 80-е годы XIX века, а название свое получил от отца-основателя принца Ладислао из рода Одескальки, который происходит с севера Италии.
Русский Ладисполи не выходил за пределы центрального квартала города. Его границами служили: с юга – Тирренское море, а с севера – железнодорожные пути (за которыми пролегала древняя Аврелиева дорога). С востока и запада естественной границей русского района служили каналы, несущие воды в Тирренское море. Нашей вотчиной был кусок прибрежного Ладисполи – полоска черного песчаного пляжа да сетка бульваров, бегущих вдоль моря и пересекающихся с улицами, которые спускались к морю, – всего каких-то шесть квадратных километров, не больше. Существовало негласное соглашение между нами, беженцами, и местными итальянскими властями. Они зорко следили за нами, и мы редко выбирались в другие кварталы. Невидимая демаркационная линия пролегла между русским Ладисполи и остальной частью города. Несмотря на то что можно было перейти по мостам через каналы, да и над железнодорожными путями висели мосты, большинство из нас не ступало за пределы русского становища.
В Ладисполи селились евреи-беженцы и из других стран, но русская колония была самой многочисленной. Везде в центральном квартале города слышна была русская речь. Как к нам относились местные жители? Для владельцев магазинов и квартир мы были источником легкой наживы. Для нарядной толпы отдыхающих римлян, которые приезжали сюда на выходные поваляться на пляже да побродить по бульварам в закатный час, мы были коллективной оплеухой их буржуазным ценностям. Интересно, помнят ли до сих пор в Ладисполи русских? Или воспоминания о нас безвозвратно стерлись? Сколько потребовалось времени, чтобы жители Ладисполи забыли о клокочущей речи шумных пришельцев? Не могу выбросить из головы навязчивую рифму: русский-этрусский. Рожденная из звука, эта параллель не несет в себе слишком большого исторического смысла: если итальянцы были здесь всегда, то русские, как говорится, пришли и ушли. Но тем не менее я продолжаю думать о нас, русских беженцах, как об этрусках, чья цивилизация была поглощена римлянами. Невнятица, я первый это признаю, но полная сладостной меланхолии.
Ладисполийский грязноватый пляж с мелким черным песком служил нам, беженцам, гостиной, библиотекой, а также залом новостей. Подобно жизням сотен других семей, зависших здесь на неопределенный срок, наша жизнь строилась вокруг ожидания Америки. Это италийское лето для меня стало, пожалуй, единственным в жизни временем, когда я вынужден был полностью отдаться высшей воле бытия. Не в моих силах было ускорить прохождение документов через запруды американского консульства. У меня было лишь смутное представление о том, где мы окажемся в Америке. Проучившись три курса, я знал, что буду продолжать учебу в Америке, попытаюсь поступить (перевестись?) в какой-нибудь университет. Вот, пожалуй, и все, в чем я был уверен летом 1987-го.
С тех пор я дважды побывал в Италии – в 2002 и 2004 годах. Я гостил там почти по два месяца кряду. Оба раза я был завален работой над новой книгой; сроки поджимали, но я все же умудрялся выкроить день-другой для небольших путешествий. Меня тянуло съездить в Ладисполи (и я даже обсуждал такую поездку с женой и родителями), но что-то удерживало меня от этого шага – некая сила, не допускающая закрытых концовок и не терпящая завершенных жизненных маршрутов. Вспоминая о тех летних месяцах, я всякий раз ловлю себя на том, что мне трудно восстанавливать события в хронологической последовательности. В течение первых недель в Ладисполи в нашем беженском времени начисто отсутствовал градус повествования.
Тем летом мне повстречались презанятные типы, которых многие сочинители с радостью поместили бы в свои рассказы: Умберто Умберто, Соловейчики, коровница Бьянка, Рубени из Эсфахана и многие другие. Но они отказываются подчиниться моему замыслу. Как же мне передать эти воспоминания о Ладисполи, избежав перегибов сюжета? Я вынужден притормозить, замедлить ход и прибегнуть к тому, что делают рассказчики, застряв в каком-то желобе своего повествования: вспомнить анекдот или затейливую историю, сплести виньетку-другую, пока ко мне не вернется рассказ, пружинящий героическими преодолениями препятствий и отчаянными конфликтами… и так вплоть до того момента, когда поток повествования не подхватит меня и не понесет к концу лета, к вратам Америки.
Виа Фиуме
Советский беженец в Италии быстро ускользал из жилистых ручищ календаря, попадая в объятия тягучего, эпического времени. В обычное утро самого заурядного дня где-то в конце июня мы с отцом вышли из пригородного поезда на станции Ладисполи-Черветери и очутились как раз там, где Д. Лоуренс, исследователь «порочных» этрусков, стоял когда-то, всматриваясь в окрестности. Если не ошибаюсь, это происходило в пятницу, а в следовавший за ней понедельник мы должны были переехать из Рима в Ладисполи. Нас – вместе со всеми вещами, включая маньчжурский кофр моей тетки, уже освободившийся от человеческого груза, – должны были привезти сюда на автобусе. В ХИАСе объявили, что отель в Риме оплачен по воскресенье включительно, после чего мы «обязаны» найти себе жилье в Ладисполи. Итак, мы с отцом отправились туда на разведку, а мама осталась в отельчике рядом с Термини, снабдив нас утренним напутствием: «Пожалуйста, найдите что-нибудь приличное». Мама уже не выглядела такой подавленной, однако она ни за что не согласилась бы провести остаток лета в очередном клоповнике. Мы это ясно понимали.
Утром в пригородном поезде пузатый Штейнфельд в полосатой рубашке, напоминающей пижаму, в шортах по колено и бирюзовых эспадрильях прочитал мне очередную сногсшибательную лекцию по истории древнего Пало – местности, где расположен курорт Ладисполи. Отец тем временем углубился в очередной номер парижского эмигрантского журнала, который бесплатно получил в русском экуменическом центре неподалеку от Ватикана.
Когда мы сошли на станции Ладисполи-Черветери в ту июльскую пятницу, солнце приближалось к зениту, словно горячий камень, летящий из пращи Давида прямо в белесый выпученный глаз Голиафа. Напротив газетного киоска, на стенах которого рекламировали новую биографию Ленина на итальянском языке, мы оставили Штейнфельда, вновь углубившегося в раздумья об этрусках. Мы с отцом пересекли вокзальную площадь и взяли курс на юг, в сторону моря. Пройдя пару захудалых кварталов – из тех, что обычно окружают железнодорожные вокзалы в маленьких городках, – мы оказались на широкой улице с множеством магазинчиков, в основном ювелирных, обувных и цветочных. В сравнении с роскошными витринами магазинов в Риме, ладисполийские выглядели так, будто бы сохранились здесь годов с 1950-х, когда этот неприглядный городок был превращен в приморский пригород-курорт.
Томимые неизвестностью, мы с отцом приехали в Ладисполи, чтобы снять квартиру. Как долго мы здесь пробудем? Мы точно не знали, а чиновники ХИАСа не называли сроков. Может, они и сами не знали – во всяком случае, не меньше месяца, а то и два-три.
Темная фотокопия плана центрального квартала Ладисполи подрагивала в моей руке, как диаграмма неопределенности. Уже на подходе к морю мы с отцом еще раз подсчитали наши финансы. Доход от продажи привезенных с собой из Москвы товаров бухарскому еврею Исаку (по бросовым ценам) составил около двухсот долларов. Кроме того, мы везли с собой три или четыре сотни долларов (точно я уже не помню), обменянных по официальному курсу на рубли еще в Москве. И у нас оставалось восемьдесят долларов от тысячи шиллингов, подаренных Гюнтером В. в Вене. Сложив все это, мы получили сумму нашего начального капитала на Западе. Остальная часть собственности состояла из нематериальных активов, таких как рукописи отца, которые вывозились по дипломатическим каналам (и, возможно, уже находились у наших друзей в Америке), а также нашего общего багажа воспоминаний о советской жизни. Подчас казалось, что от этого багажа новая жизнь делалась невесомой, а временами – что воспоминания тяжелы настолько, что прибивают нас к земле.
В Италии нам предстояло жить на пособие, которое ХИАС выплачивал каждому беженцу, плюс то, что прибавляли на отдельную семью. В последние недели перед отъездом и уже потом, в Вене, в пaнсионе для беженцев, нам постоянно звонили друзья моих родителей, которые уехали еще в 1970-е. Некоторые из них даже писали нам в Италию, и мне запомнилось письмо на бланке компании, полученное от бывшей сослуживицы моей мамы. Эта женщина, талантливый лингвист, сделала карьеру в одной из международных организаций, базирующихся в Нью-Йорке. «Экономьте каждый доллар, каждый цент, – взывала она к нашему благоразумию. – Каждая лишняя порция gelato отдаляет вас от покупки машины, от внесения первого взноса за дом».
Самым простым способом сэкономить в Ладисполи было дешевое жилье. Еще в Риме мы слышали, что за триста тысяч лир (тысяча лир равнялась тогда примерно одному американскому доллару) летом в Ладисполи можно снять комнату, а за шестьсот тысяч – малюсенькую квартирку. Моя предприимчивая тетя, побывавшая в Ладисполи за два дня до нас, умудрилась найти комнатуху в трехкомнатном коттеджике. Бабушка, тетя и моя маленькая кузина так и ютились все лето в этой комнатухе, деля ванную с семейством астронома, чья легендарная скаредность стала предметом разговоров среди беженцев в Ладисполи.
Нет сомнения, что в то лето домовладельцы торжествовали. Спрос на скромное и недорогое жилье в Ладисполи намного превышал предложение. Здесь многое напоминало то, что происходило на крымских курортах, когда целые семьи набивались в одну комнату или занимали переделанный на скорую руку сарай. Мне было три года, когда родители возили меня в Севастополь. Больше мы ни разу туда не ездили, предпочитая эстонское прохладное лето жаре и убожеству советского Крыма. Год за годом мы ездили в наш любимый Пярну, на западный берег Эстонии, где снимали уютную квартирку недалеко от моря и старались делать вид, что живем где-нибудь за границей, в Скандинавии например. И вот теперь, подходя к морю, изумрудная плоть и черные песчаные кудри которого виднелись сквозь пробелы между прибрежными виллами, мы с отцом четко знали, что без комнаты с видом на море нашей усталой семье никак не обойтись.
Широкая улица, которая вела нас от железнодорожной станции до береговой полосы, наконец-то приложила разгоряченные стопы к главной городской площади. Несмотря на приближающийся час сиесты, небольшая группа наших бывших соотечественников толпилась на шахматной доске, где темно-коричневые каменные плиты чередовались с бледно-розовыми. В центре и по флангам сновали сухопарые пешки в белых или серых рубашках апаш; двое рослых офицеров в летних фуражках охраняли диспозицию; бородатые и небритые кони оглашали округу ржанием, в котором слышались русские склонения. Где в этот час скрывались беженские короли и королевы – никому не было известно.
Мы с отцом пересекли пьяццу по тенистому краю и расстались на двадцать минут. За это время мы вытрясли из наших соотечественников (бо?льшая часть которых происходила из Украины и Белоруссии) крупицы информации о том, где и что сдается и какие квартиры освобождаются в эти выходные. Сведения были самые неутешительные. Имелась (и то еще под вопросом) квартирка над популярным рестораном, где по вечерам громыхал оркестр. От пожилого господинчика из Витебска (родины Марка Шагала, о чем он нам первым делом сообщил) мы узнали о свободных комнатах в «барских покоях», на поверку оказавшихся обветшалой виллой с потрескавшейся штукатуркой, провалами в красной черепичной крыше, повалившимися краснокирпичными воротами и входной дверью, колышущейся взад-вперед при каждом дуновении ветра. Было еще несколько подобных предложений, в равной степени неудобных и небезопасных.
К трем часам пополудни мы с отцом пересмотрели все варианты. Мы уже проглотили свои яблоки и бананы и не представляли, что еще можно предпринять. Фантомы комнат, которые мы должны были бы делить с фартучными матронами из бывшей черты оседлости (откуда мои деды и бабки бежали еще в юности, чтобы учиться в больших русских городах и больше не возвращаться домой); негативы захламленных двориков, по которым с раннего утра до поздней ночи носятся переперченные одесские шуточки; фантасмагорические сцены конфузов в коммунальной ванной с биде… Все эти сцены вертелись в голове, пока мы с отцом тащились по виа Анкона, одной из главных городских артерий, идущих параллельно морю.
– Блядисполи, – отец выдавил сквозь свои идеально прямые зубы. – Что теперь будем делать? Мы должны что-то найти для мамы.
В этот момент интеллигентный голос вдруг окликнул нас по-русски. Пораженные, мы остановились на пустой послеполуденной улице чужого итальянского городка-курорта. Голос принадлежал красивому мужчине лет тридцати, с нервными пальцами и проницательными живыми глазами. Одет он был с изяществом: белая рубашка-поло с расстегнутыми пуговицами открывала шею, на которой висела цепочка с маленьким серебряным медальоном со звездой Давида; черные отглаженные брюки и элегантные кожаные сандалии завершали его гардероб.
– Bloodispoli-Блядисполи, достойный писателя двуязычный каламбур, – подхватил он. – Позвольте представиться, Даниил Врезинский, – и он церемонно протянул руку отцу, потом мне: – Кажется, вы близки к отчаянию, а я уже здесь живу целый месяц. Если вы не против, я бы хотел вам помочь.
Даниил Врезинский был сыном знаменитого советского драматурга и сам что-то сочинял. Уже потом мы узнали, что он был политическим диссидентом и отсидел срок в Сибири за то, что читал запрещенных авторов своим ученикам в школе, где после университета преподавал словесность. Врезинский подвел нас к современному многоквартирному дому на виа Фиуме. Это было всего в пяти или шести кварталах от моря в направлении канала, служившего западной границей центрального квартала Ладисполи. Врезинский знал, что в этом доме сдавалась квартира.
– Это вам недешево обойдется, предупреждаю сразу, – сказал он и нажал пальцем на кнопочку. Домофон отозвался скрипучим голосом. Врезинский уже успел выучить достаточно итальянских слов, чтобы поддерживать беседу через домофон. Спустя пару минут мы разговаривали с обладательницей надтреснутого голоса, пожилой сгорбленной синьорой с лицом, отштукатуренным косметикой. Пепел с сигареты в мундштуке падал на ее купоросовый пеньюар.
– Строго говоря, она не консьержка, но она здесь живет тыщу лет, знает буквально всех и многим ведает, – пояснил Врезинский. – Собственно, вот и все, мне пора. Я объяснил, что вы ищете квартиру. Она в курсе, как и что с нашим братом.
Врезинский пожал нам руки на прощание, поцеловал руку пожилой синьоре, позабывшей о дымящейся сигарете и чуть было не прожегшей дырку в пеньюаре. В нашем экзальтированном состоянии Врезинский показался нам человеком, который играет со смертью.
Говоря без умолку и прикурив тем временем еще одну длинную коричневую сигарету, синьора увлекла нас за собой в глубь здания, которое по интерьеру показалось нам шикарным отелем. Из речитатива синьоры я с трудом понял, что на восьмом этаже сдается квартира с завтрашнего дня, что принадлежит она родителям одного безработного инженера из Рима и просят за нее миллион лир в месяц (около тысячи долларов). Это составляло больше чем две трети нашего совокупного месячного пособия – огромные для нас деньги. Мысль о том, чтобы потратить их на оплату квартиры казалась кощунственной.
Мы зашли в лифт. Из отвисшего кармана пеньюара синьора извлекла связку, на которой висела дюжина ключей, и стала перебирать их узловатыми подагрическими пальцами, как слепой аккордеонист – клавиши. Она отворила дверь. Первое, что мы увидели из неосвещенной прихожей, было море – лучезарное, великолепное, умиротворяющее. Этот вид словно обещал передышку в наших беженских скитаниях. Мы прошли в глубь со вкусом отделанной двухкомнатной квартиры с балконом вдоль всей передней стены, выходящим на море. В кухне стояла эспрессо-машина, а вдоль стен гостиной протянулись стеллажи, полные книг. Нам сразу все понравилось. Мы вышли на балкон и там стояли, проветриваясь в легком бризе. Тысяча долларов в месяц?! Синьора почувствовала наши сомнения, взяла в руки телефонную трубку и набрала номер хозяев в Риме. После разговора, из которого я понял лишь «russi» и «simpatici», любезная синьора повернулась к нам и сказала, сияя от удовольствия: «Девятьсот тысяч лир». Мы переглянулись с отцом, еще раз взглянули на море за балконом и закивали в знак согласия, повторяя лишь: «Molto grazie, signora».
Формальности были минимальными, хозяева даже не потребовали задаток. С утра в понедельник, в точности как синьора нам объяснила на прощание, безработный инженер ждал нас с отцом в квартире. Мама осталась с вещами на площади, куда нашу группу привезли автобусом из Рима. Во второй половине дня, проведенного в чудесной квартире, после первого купания в Тирренском море и долгой сиесты, мы с мамой сходили в ближайший супермаркет за продуктами. Мама воодушевилась и приготовила тушеную индюшатину с цукини. Мы ужинали на балконе, попивая дешевое кьянти и глядя на спокойное море. В Ладисполи мы обрели точку опоры – место, которое в ближайшие пару месяцев казалось почти домом. Русские беженцы прозвали нашу улицу – виа Фиуме – «Речной улицей». От квартиры на «Речной» веяло воспоминаниями о Речном вокзале на северо-западе Москвы, где прошли первые четыре года моего детства.
Gli studenti
После бурных дней, проведенных в Риме, где мои родители ссорились из-за тех атрибутов жизни, которые они явно не могли изменить, – убогий отельчик по соседству с вокзалом Термини, безумный багаж наших родственников, кровящая неопределенность будущего, – первые недели в Ладисполи подарили нам покой. Мы отдыхали, жадно, самозабвенно, радуясь и медленному течению времени, и атмосфере расслабленности, царившей в этих местах. То же самое раньше бывало с нами в Эстонии, куда мы каждое лето убегали от вечной московской суеты.
Беженцы прочно заняли кусок общественного пляжа прямо посередине Лунгомаре Чентро. Здесь было многолюдно и не очень чисто, однако это был пляж с афродитовой пеной и миражом Сардинии за горизонтом. Повсюду лежал изумительный черный песок, поблескивающий, как насыпь угля в бегущем товарняке, скрипящий, как новая велосипедная шина на асфальте, и вздымающийся из-под наших босых ног.
Итальянцы не ходили сюда, предпочитая другие части пляжа – там по утрам зонтики выстраивались в ряд и можно было взять напрокат шезлонг. Они чувствовали себя чужеродными телами среди иностранцев, греющихся на итальянском солнце, спорящих о политике, кормящих своих детей и поглощающих толстенные бутерброды с салями и помидорами, выложенными на подстилке рядом с хрустящей редиской, луком и огурцами. В русской части пляжа почему-то не было кабинок, и все переодевались по-советски, повязав вокруг себя полотенце. Продавцы прохладительных напитков, выходцы из Северной Африки, стремительно пересекали наш пляж, давая голосу отдохнуть от напевного «Mama mia, mama mia, Coca-Cola fantasia» и не надеясь на бойкую торговлю.
Мне дико повезло – уже на третий день я познакомился со студентами из Рима. Выйдя из моря, я увидел, что родители пытаются поддержать случайно завязавшийся разговор с моими ровесниками-итальянцами. Один из них, Леонардо (он добавлял всегда, что рисует, как кот – «come gatto», – что значит, плохо), немного знал английский и понял из наших слов, что мы приехали из Москвы и пробудем здесь как минимум до конца лета. Леонардо и мой отец говорили по-английски примерно на одном уровне, а двое других парней-итальянцев, Томассо и Сильвио, по-английски не говорили вовсе. Все трое учились в университете и дружили с детства. У них только что закончились занятия, и они вернулись в Ладисполи на лето. Любопытство привело их на русскую часть пляжа. Они были еще детьми в конце 1970-х, когда Ладисполи кишел русскими.
На следующий день около пяти часов вечера в нашей квартире задребезжал дверной звонок. Это были Леонардо и его друзья. Я дал им номер нашего дома на виа Фиуме, но совершенно не рассчитывал, что они зайдут. Как выяснилось, старая синьора с сигаретой в мундштуке проводила их в нашу квартиру.
Леонардо – невысокий, энергичный, с черными волнистыми волосами, маленькими карими глазами, бугристым носом и рафинадными зубами – был старше приятелей на два года. Томассо, долговязый, длинноногий зеленоглазый блондин, напоминал скандинава; позже я узнал, что его родители – уроженцы Пьемонта. Сильвио был самым солнечным из приятелей и самым стильным. На нем всегда, в любую погоду, были замшевые туфли, и я ни разу не видел его в сандалиях. («Наш Сильвио помешан на модной обуви», – объяснил мне потом Леонардо.) Полуулыбка никогда не покидала его точеного римского лица, и в тот день, когда итальянцы впервые очутились на пороге нашего дома, Сильвио совершенно очаровал моих родителей, глядя на них и улыбаясь так, будто они знакомы всю жизнь.
Мой отец почему-то страшно обрадовался, когда gli studenti зашли к нам в квартиру; возможно, они напомнили ему собственную юность и чтение рассказов Альберто Моравиа.
– Иди, пошатайся с ними, – громко прошептал он, подталкивая меня к выходу.
– Мы… мы встречаемся с друзьями, – проговорил Леонардо по-английски, споткнувшись на полуфразе. – В кафе. Мы хотим… хотим, чтобы ты пошел с нами.
Вот так все и началось.
В последующие два месяца я встречался с Леонардо, Томассо и Сильвио по два-три раза в неделю. Они входили в компанию мальчиков и девочек, которые были с детства знакомы. Одни выросли здесь, в Ладисполи, другие приезжали летом или на выходные. Леонардо только что окончил университет, получив степень агронома, но перспективы найти работу по специальности были призрачны.
– Почему именно агроном? – спросил я его вскоре после того, как мы познакомились.
– Очень просто. Я мечтаю жить в Австралии. Для меня это… это лучшая страна. Я хочу с тобой упражняться в английском.
Томассо и Сильвио учились на программистов. Без Леонардо мы пытались, как могли, общаться на итальянском, а также при помощи отнюдь не всегда универсального языка мимики и жестов. В мой первый приезд из Ладисполи в Рим (я стал туда ездить раз в неделю и закупать продукты на Круглом рынке) я приобрел краткую грамматику итальянского языка, составленную Ольгой Рагуза. Книжечка эта и сегодня со мной – один из немногих вещественных сувениров того итальянского лета. Я стал заглядывать в карманный словарик и записывать слова в маленький блокнот, который всегда носил с собой. Отдельные фразы застревали в ушах, но из контекста я не всегда мог понять их значение. К концу нашего лета в Италии я выучил (многое неправильно) достаточно грамматики и нахватался такого количества слов, чтобы изъясняться более или менее законченными предложениями. Приобретенный без особого труда и нередко под раскаты смеха моих уличных учителей, почти весь мой итальянский испарился в течение первого же года в Америке, хотя какие-то слова и фразы до сих пор приходят на память, когда я возвращаюсь в мыслях к Ладисполи.
Вспоминая этих итальянских студентов (я называю их студентами, а не сверстниками, хотя некоторые из этой компании уже окончили университет и искали работу), я понимаю, что в чем-то они были похожи на советских молодых людей, а в чем-то на американских студентов. И мне с ними было проще, чем с американскими сверстниками. Живя в свободной стране, эти итальянцы были, конечно, более раскованными, чем студенты в Советском Союзе, но в то же время в них чувствовались и дух коллективизма, и идеалы товарищества. Несмотря на то что у меня вечно не хватало карманных денег (мой бюджет равнялся доллару в день), я никогда не ощущал себя среди них нищим беженцем. Вспоминая себя тогдашнего – на дискотеках, в пиццериях и кафе или просто болтающегося по улицам в окружении итальянцев, – я понимаю, что, несмотря на языковой барьер, отсутствие денег и неопределенность будущего, мне было легко с моими новыми друзьями. Назовите этот сентимент как угодно – европейский, социалистический. Это не изменит моих воспоминаний. Среди итальянских студентов я чувствовал себя другим, но отнюдь не чужаком. А первые годы в Америке в Брауновском университете я ощущал себя именно чужаком.
Вспоминая лето, проведенное в Ладисполи, я редко вижу себя в окружении беженцев моих лет. Не помню, чтобы решение держаться от них подальше было осознанным. Возможно, таким образом я хотел создать дистанцию между собой и своим саднящим советским прошлым. Я хотел быть человеком без самоидентификации, хотел почувствовать себя человеком вселенной. Смешение с толпой молодых итальянцев создавало иллюзию анонимности (читайте: внешнего отсутствия чужести), помогало замаскировать мою советскость. Возможно, сыграли роль и другие причины. Во-первых, необычайно острое осознание, что совсем недавно я оставил свой мир, что никогда мне не найти таких потрясающих друзей, как в России. Я упрямо хранил верность кругу моих московских друзей, который сам разомкнул своим отъездом. Кроме того, у меня было не так уж много общего (кроме политического статуса) с молодыми людьми из Украины, Белоруссии и Молдовы, выходцами из небольших городов в бывшей черте оседлости, где еврейская жизнь еще теплилась, не была дотла уничтожена Второй мировой войной и Катастрофой. Для внешнего мира, не знающего тонкостей нашего происхождения и воспитания, мы были одинаковыми: советскими, евреями, но чаще всего «русскими». В реальности же русский язык был лишь нашим lingua franca, но далеко не языком общей культуры, языком, на котором я мог бы общаться лишь с очень немногими сверстниками в Ладисполи.
Я уже говорил о том, что мои итальянские приятели Леонардо, Томассо и Сильвио принадлежали к многочисленной группе студентов и недавних выпускников университетов, которые были знакомы и дружны с детства. Они собирались по вечерам на главной площади или в прибрежном кафе с тонкими красными стульями, придуманными, видно, в расчете на очень стройных людей. Несколько девочек из этой компании учились на педагогическом факультете. Одна из них, Бьянка Марини, разъезжала по городу на послевоенном «ситроене-комарике». Ее веснушки сверкали ярче, чем новая луна. Бьянка была невысокая и изящная, с мускулистыми руками, большой для своей фигуры грудью и плоским, мальчишеским задом. В день знакомства мы с ней гуляли допоздна, потом целовались на бульварной скамье, а вокруг усталые официанты собирали столы и стулья и привязывали их на ночь к стойкам. После этого Бьянка не появлялась два дня, а на третий я рискнул все-таки ступить на территорию, лежащую за рубежами нашего русского района, через канал, к западу. Бьянка оставила мне свой адрес и еще что-то сказала… о коровах. Каких еще коровах? Я пересек канал, затем прошагал по дороге примерно два километра. Дома встречались все реже, и пейзаж больше походил не на сонный приморский курорт, а на средиземноморскую сельскую местность.
Оказалось, что Бьянка живет на маленькой молочной ферме. Кроме хозяйского дома там были сараи, конюшни, огороды, фруктовые деревья и даже небольшая оливковая роща у дальнего края. Я толкнул ворота, направился к дому, взошел по ступенькам на крыльцо и простоял там пару минут, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь позвонить.
Дверь открыла толстенная Бьянка – не та Бьянка, а другая, но такая же веснушчатая и тоже с мускулистыми руками.
– Voglio parlare con Bianca, per favore, – произнес я.
– Бьянка, Бьянка, – повторила она эхом, а затем разразилась длинной сентенцией, из которой я уловил только слово gelato. Затем толстуха (как выяснилось, это была старшая сестра Бьянки) слетела со ступенек и метнулась в сторону сараев с криком: «Бьянка! Бьянка!» Через несколько минут я увидел саму Бьянку, спешащую ко мне, в цветастом переднике, повязанном на поясе, в ситцевой косынке, скрывающей ее легкие, темные с рыжиной взбитые кудри. В такой инкарнации она сильно напоминала русскую деревенскую девчонку.
– Вот здесь я живу. Мы делаем свое мороженое, – сбивчиво объясняла Бьянка. – Это наше семейное дело, уже в третьем поколении.
Мычанье коров, запах сена, навоза и удобрений – эти наполненные солнцем звуки и запахи сельского полудня – овевали меня на веранде, куда Бьянка принесла большущую миску свежего ванильного мороженого. Мороженое Бьянки походило не на восхитительное джелато, вкусы и запахи которого столь подлинно выражали всю палитру итальянских ощущений, а скорее, на сливочный московский пломбир. Да и сама Бьянка вдруг как-то утратила свою привлекательность. Я был совершенно не готов крутить роман с итальянской коровницей и вкушать ее сливки и пломбиры.
Улетающий флейтист
В венском аэропорту, сразу после того как мы приземлились, я познакомился с молодым беженцем, музыкантом. Он ехал с родителями, младшей сестрой, бабкой и дедом. Они были горскими евреями из Баку. В Вене мы жили в разных пaнсионах. Мой отец, правда, столкнулся с отцом этого молодого музыканта на второй день в Вене в офисе ХИАСа. Их фамилия была Абрамовы, и они держали путь во Флориду, где в Майами их ждали родственники.
Спустя две недели, как мы осели в Ладисполи, я захотел постричься и отправился в парикмахерскую на виа Фиуме, в двух кварталах от нашего дома. За цену стрижки, даже без мытья головы, можно было купить четыре маленькие порции джелато, каждое с тремя разными шариками. Мама расспросила пляжных компатриотов и выяснила, что некто по фамилии Абрамов, бакинский цирюльник, стрижет на дому всего за два доллара – столько стоила одна порция джелато. На следующий день после сиесты, к которой мы уже успели привыкнуть, я пошел стричься в домашнюю цирюльню Абрамова.
Они жили в восточной части центрального квартала Ладисполи, на улице, где стояли небольшие виллы с тенистыми внутренними двориками и разросшимися садами за каменными осыпающимися оградами. В таких виллах многие снимали комнаты. Одна створка зеленых ворот была приоткрыта. Я зашел во внутренний дворик обветшалой виллы. Херувимчик припал пепельными губами к жерлу мертвого фонтанчика. За воротами гоняли сдувшийся мяч полуголые дети, вопя что-то по-русски и на каком-то другом, восточном языке. В дальнем углу двора, под сенью старой айвы, я увидал Абрамова, который брил патлатого мужчину, развалившегося на стуле. Вместо кепки-аэродрома, в которой он запомнился мне в венском аэропорту, его голова была увенчана светло-серой льняной кепкой. На трехногой табуретке покоился тазик с водой. Дочка Абрамова, не переставая улыбаться, стояла рядом и держала чашу с пеной и полотенце. В двух шагах, под густым сводом виноградных лоз, в старых креслах восседали допотопные прародители семейства. Они сидели точно так, как и в венском аэропорту, одетые в те же костюмы, включая папаху на голове старца. К поясу черкески был пристегнут кинжал в ножнах. Молча, неподвижно старики взирали на сына, колдующего над настройщиком из Белоруссии, с которым я до этого пересекался в Вене. Подобно лепесткам вишни на землю опадали длинные кудри настройщика. Как лепестки опадающих вишен в русском саду, пронеслось в моей голове. Как лепестки опадающих вишен в Вашингтоне весной, поправил себя я теперешний.
Бакинский цирюльник, как в заправской советской парикмахерской, опрыскал своего клиента чем-то напоминавшим по запаху освежитель воздуха, затем взял деньги и сунул в карман льняных брюк. После чего вставил новую сигарету в угол рта и пригласил меня в кресло. Девочка обернула меня простыней и связала концы где-то на затылке.
– Как будем постригаться? – спросил бакинский цирюльник тихо, словно певец, берегущий свой голос.
– Просто подровнять, – ответил я.
– Я видел твоего отца в Вене, – продолжал цирюльник замогильным голосом. – Приятный человек, образованный.
– Угу.
– А в Америке чем думаешь заниматься? – спросил Абрамов, уже орудуя ножницами.
– Пока еще не знаю.
– Не знаешь? – хмыкнул он.
– Учиться, – отвечал я, раздраженный его навязчивостью. – Пробиваться.
– Я вот что тебе скажу, – Абрамов перестал меня стричь, вытер пот со лба белым носовым платком, по размеру напоминающим флаг парламентера, и изрек: – Кто жил там хорошо, тот и здесь будет жить хорошо.
Что я мог противопоставить этой мудрости? Ровным счетом ничего. Оставшееся время мы с Абрамовым промолчали.
Как только я встал со стула, отказавшись от спрыскивания освежителем воздуха, старик в папахе вдруг вскочил со своего кресла, как ванька-встанька, и устремился ко мне. Он говорил по-русски свирепо, с сильным акцентом; слова стучали по зубам, как камни по дну горной речки.
– Ты когда-нибудь слыхал о джухуро, сынок? – спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Панатнэ. Что сейчас знают молодые? Джухуро – так мы зовем себя на нашем языке. Мы, горские евреи. Вы иногда называете нас «таты», это неправильно. Но сами мы зовем себя джухуро. Ты это понял?
– Да, я понял. Мне отец рассказывал о горских евреях.
Старик подтянул ремень и издал чмокающий звук.
– Ты хоть знаешь, что такое аул? – презрительно поинтересовался он.
– Конечно. Это все знают. Аул – тюркское слово, означает «горная деревня».
– Ладно, – продолжал старик. – Тогда знай, что мой род жил в своем ауле с пятого века. А до этого… Мы из потерянных колен Израилевых, вот так, и живем на Кавказе очень давно. Еще раньше, чем азербайджанцы и всякие там другие. В нашем роду все были воинами и виноделами, я последний из них.
Старик заглянул мне в глаза, властно тряхнул головой так, что задел меня своей папахой. Она была теплая, эта папаха, словно бы баран ткнул меня в висок.
– Что твои деды делали в войну? – спросил старый воин.
– Один командовал танковым подразделением, а затем отрядом торпедных катеров, дошел до Кёнигсберга. Другой…
– А я, – прервал старик, колотя себя в грудь сжатым кулаком, – я очищал Кавказ от собак-предателей. Не верь ничему, что теперь говорят. Эти собаки встречали немцев, как освободителей. Мы, джухуро, бились против этих псов.
Слюна брызгала изо рта старого воина. Схватив меня за руку, он удерживал ее так, что я не мог пошевелиться, – оттолкнуть этого кавказского патриарха было бы невероятной дерзостью. Видя, что я в его власти, мой горец триумфально перешел от семейной истории к семейным невзгодам. Его сын, бакинский цирюльник, стоящий в тени старой айвы и ожидающий следующего посетителя, курил, не без удовольствия поглядывая на отца. Внучка горца стояла рядом с отцом, держала чашу с пеной и полотенце и улыбалась как деревенская дурочка. Чему и кому она улыбалась?
– Мой сын уехал в город. В Баку, слышал, да? Оттуда возят нефть. Сын открыл цирюльню и жил себе прекрасно, но он захотел еще больше денег и вот потащил нас с собой.
Я уже не искал смысла в его словах и с трудом поддакивал старику.
– Вы, молодые, вы все стадо бездельников. Знаешь моего внука Александра?
– Видел его в аэропорту, мельком. В Вене, когда мы прилетели.
– Александр не мужчина, а тряпка. Вот два других моих внука – они в израильской армии. Это старшего сына, он уехал в Израиль в 70-х. Они воины, защитники, как полагается в нашем роду. А дочь у меня во Флориде со своим мужем и детьми. У них свое дело, и туда-то мы…. Вах! Что теперь…
Старик зашелся кашлем, выпустив мою руку и футболку.
Я уже расплатился и двинулся в сторону ворот, как вдруг увидел Александра Абрамова, с которым успел обменяться несколькими фразами в венском аэропорту. Флейтист был в мятой белой футболке и серых в полоску штанах. Он подошел и протянул свою маленькую, будто детскую, руку.
– Давай прогуляемся, – предложил Александр, бережно взяв меня за кисть, и повел через двор на улицу. Дождевые облака цвета морской волны нависли над Ладисполи, когда мы подошли к железнодорожной станции. Мы зашли в тускло освещенное привокзальное заведение. Двое подвыпивших посетителей спорили о политике с длиннорукой неряшливой женщиной с пережженными пергидролем волосами, стоявшей за прилавком. Мы взяли по бутылке кока-колы и просидели там около часа, пока не закончился летний ливень, загнавший нас в этот грязный бар.
– Мне так стыдно за своих родных, – сказал Александр. – Дед как-то умудрился провезти старый кинжал через все границы. Что он себе думал, старый кретин? Носит на поясе своей идиотской черкески. Говорит, кинжал нужен, чтобы защищать семейную честь. Как я ненавижу все это средневековое варварство, эту его жестокость. Ты знаешь, он ведь убивал людей – за что? А грубые парикмахерские шутки моего отца? Я люблю только маму и младшую сестренку… и… – он замолчал, силясь удержать слезы и выуживая из кармана носовой платок. – Как я мечтаю, чтобы все оставили меня в покое! – закончил он и глубоко затянулся сигаретой.
Нам с Александром не суждено было подружиться. Тем летом мы время от времени обменивались парой слов или рукопожатием на бульваре, но не более того. Единственный наш долгий разговор состоялся в тот июльский день, в баре у железнодорожной станции, под проливным дождем, после того как я постригся у его отца и выслушал лекцию его деда о горских евреях. Александру нужно было выговориться, освободиться от бремени, а я просто попался под руку.
Сам Александр у меня ничего не спрашивал, не интересовался ни моими московскими друзьями, ни моим прошлым. Он задал лишь один вопрос:
– Тебе было трудно в Москве из-за того, что ты еврей?
– Да, нелегко, – ответил я. – временами. Особенно в начальных классах.
Мне не хотелось развивать дальше эту тему, особенно здесь, в дымной и грязной итальянской забегаловке.
– Знаешь, я слышал об этом от других ребят здесь, в Ладисполи.
Под «этим» он имел в виду травлю еврейских детей их сверстниками.
– Я слышал об этом, но лично никогда такого не испытывал. В нашем дворе в Баку все дети играли вместе, все дружили.
Он держал бутылку кока-колы за горлышко большим и указательным пальцами, раскачивая ее в ритм словам.
– Мы все жили большой семьей – азербайджанцы, армяне, русские, украинцы, ашкеназские евреи, горские евреи, да кто угодно. Ты даже не представляешь, какая это была счастливая жизнь. Я не хотел уезжать, я тебе уже говорил. У меня было все, что нужно. Я окончил специальную музыкальную школу для одаренных детей. В Бакинской консерватории занимался у лучших профессоров. Было так хорошо… Когда мы уезжали, весь двор пришел. Мы шли вместе к машинам, обнимались, как братья. Я никогда этого не забуду, слышишь, никогда! И он был там тоже…
– Кто он? – спросил я автоматически, не подумав.
– И зачем нужно было уезжать? – стенал Александр, переводя заторможенный взгляд на одного из бурно жестикулирующих пьяниц, облокотившихся на стойку бара. – Я хочу только играть на флейте и быть с ним.
В те времена позднесоветской куртуазности я был крайне наивен в отношении всего, что лежало вне традиционных отношений полов.
– Ты меня понимаешь, друг? – спросил Александр и положил свою ладонь поверх моей, лежавшей на столе, как мертвое животное.
Не обращая внимания на мое изумление, Александр отпил последний глоток кока-колы и сказал:
– Для моих недалеких родителей он был просто азербайджанцем. Для деда-фанатика – мусульманским псом. Но для меня он был Адонис. Понимаешь, Адонис!
Дождь прошел, и сверкающие ладисполийские жабры быстро поглотили остатки влаги. Мы побрели обратно к морю, не говоря друг другу ни слова.
Круглый рынок
До нашествия русских Ладисполи был одновременно курортным городком, куда римляне приезжали на выходные, и спальным пригородом Рима. Русские беженцы сочли Ладисполи совершенно непригодным для покупки продуктов. Почему-то я не могу припомнить там маленьких продуктовых магазинчиков. Может, их и не было вовсе в том районе, где мы жили, или же мы испытывали неловкость, заходя в угловой магазин и спрашивая там что-то по-английски, пытаясь объясниться жестами, рудиментарными фразами на итальянском – и все это под пристальным взглядом недоверчивого хозяина. В Ладисполи, конечно, были великолепные супермаркеты (во всяком случае, такими они нам казались в то время). Чувство анонимности и свободы охватывало нас в рядах супермаркета между полок с продуктами, когда мы прикасались к разным товарам, разглядывали их, восхищаясь ими как выставочными экспонатами. И при этом нас никто не обязывал что-либо покупать. Мы любили ходить в супермаркеты, даже покупали в них самое необходимое, но в целом цены в них были нам не по зубам. Время от времени фермеры привозили фрукты и овощи в ящиках и продавали их на главном прибрежном бульваре, прямо под нашими окнами, но на это нельзя было рассчитывать.
Вот так в нашей жизни появился знаменитый Круглый рынок – Меркато ди Пьяцца Витторио. На этом рынке, расположенном на Пьяцца Витторио Эммануэле II, еврейские беженцы из СССР закупали провизию. В то лето я, наверное, семь или восемь раз совершил паломничество на этот рынок. С утра, когда я шел пешком на железнодорожную станцию Ладисполи-Черветери, в голове вертелись мысли об этрусках, итальянках и строились какие-то туманные планы относительно Америки. Я садился в пригородный поезд, вдоль и поперек исписанный граффити и уже душный, несмотря на ранний час. До Термини поезд доезжал примерно за сорок пять минут. По пути он делал пару остановок в пригородах, а потом несколько раз останавливался в Риме. Мне запомнились названия трех остановок: Рома Аурелиа (из-за золотого эха, свившего кокон в тоннеле), Рома Сан-Пьетро (из-за Ватикана) и Трастевере, которое сигнализировало путешественнику, что мы уже на другом берегу Тибра (по-итальянски, Тевере).
Рынок начинал жить с раннего утра, торговля шла с понедельника по субботу до часу или двух дня. Но для нас, беженцев, весь смысл поездки состоял в том, чтобы попасть на рынок за час до закрытия, когда начиналась вакханалия торгов, когда срезали цены на нераспроданные за день овощи, фрукты, зелень и свежее мясо. Именно поэтому я выезжал из Ладисполи ранним поездом, затем слонялся полдня по римским улицам, перед тем как превратиться в римскую домохозяйку и поспешить на Пьяцца Витторио. Два или три раза я выходил из поезда, не доехав до Термини. Если не ошибаюсь, бесплатно в музеи Ватикана пускали только в последнее воскресенье месяца, и при всем желании мне никак не удавалось совместить поход на Круглый рынок с посещением Сикстинской капеллы. Но, чтобы попасть на другую сторону Тибра, билет был не нужен, и я вижу себя пересекающим старинный мост над Изола Тибериана, а затем еще один мост, ведущий к построенной в XIX веке синагоге в бывшем еврейском гетто, куда средневековый Папа Римский загнал евреев, сделав их заложниками христианской вины. Гуляя тем летом по улицам и площадям Рима, я много думал о еврейском реформаторе по имени Иешуа, о том, как я уехал из России и попал в Рим – вслед за тысячами других еврейских беженцев прошлых веков и тысячелетий.
Я помню, как выходил из бывшего гетто и направлялся на запад, в сторону Кампо Фиори. Я предпочитал большие улицы, которые мог точно найти на моей мелкоформатной, блекло ксерокопированной карте Рима: сначала по Корсе Витторио Эммануэле, потом несколько кварталов вприпрыжку вокруг Римского Форума к виа Национале, где я таращил глаза на магазины готового платья и модно одетых людей. Оттуда мой путь лежал к площади Республики. Я ни разу не спустился в метро, хотя под землей от Термини до Витторио всего лишь одна остановка. Троллейбусы топтались у края шумной и неопрятной Пьяцца Витторио, автобусы поджидали пассажиров у Термини, но я всегда ходил пешком туда и обратно, чтобы сэкономить на проезде. От площади Республики путь до Термини и дальше я уже знал. Рынок под открытым небом на Пьяцца Витторио располагался примерно в двух километрах к югу от центрального вокзала. В первый раз по пути с Термини на Круглый рынок я заплутал и уперся в Эсквилино, один из семи Римских холмов. Мне пришлось спрашивать у прохожих по-итальянски, как пройти к «marchetto tondo» (что означает примерно «круглый мужчина-шлюха»). И на лицах тех, к кому я вежливо и с самым серьезным видом обращался, я находил выражение полнейшего недоумения. Если по-английски слово «рынок» звучало как «market», по-немецки – «Markt», то почему же по-итальянски вдруг рынок – «merchato»? Заблудившись, я оказался в глубине обширного парка, где император Нерон когда-то построил Золотой Дворец, а император Траян – бани, а теперь бездомные плебеи спали на скамьях, и все маковые головки были уже собраны. Оттуда я, в конце концов, вернулся на Пьяцца Эсквилино, где, как выяснилось, мы с родителями уже побывали однажды, когда проходили медицинское освидетельствование, необходимое для получения американской визы. Вспоминая о церкви Санта Мария Маджоре, я вижу перед глазами длинный пестик колокольни и стершуюся стрекозью мозаику. Вход в соборы и церкви был бесплатный, и время от времени, невзирая на еврейскую воинственность, я заходил в них, оправдывая свои походы в церковь высокой целью изучения европейского искусства. В университете я вольнослушателем посещал курс искусства эпохи Возрождения, который читал блестящий лектор, академик Николай Гращенков. Он поначалу даже советовал мне специализироваться по истории искусств, но быстро ретировался, узнав мою фамилию или же услыхав от кого-то, что я был из неподходящей семьи.
Еще в России я с раннего детства обожал рынки. Здесь сказалось влияние отца. Моя элегантная мама – «столичная штучка», как ее называла покойная бабушка моего отца, – не любила ни разговоров с колхозниками в рядах, ни придирчивого осматривания товара. Она не умела и торговаться. Отец же, возможно, из-за трех военных лет, проведенных в эвакуации в далеком уральском селе, чувствовал себя совершенно свободно и естественно среди пирамид яблок и бочонков с квашеной капустой. Он-то и обучил меня лексике и грамматике колхозного рынка, и теперь я с успехом применял эти навыки в Риме. Меркато ди Витторио был лабиринтом кругообразных рядов, усыпанных, как казалось, тысячами палаток и прилавков, среди которых далеко не все были укрыты тенью навесов. Весь огромный рынок-спрут оплетал своими жалящими щупальцами, обвивал тесным кольцом сад этой барочной площади, приглушая листву и высасывая жизненные соки из посетителей. Находясь здесь, я не чувствовал пульсирующей свободы и ликования московских рынков, которых мне до сих пор не хватает. На римском Круглом рынке я ощущал одновременно бурление средиземноморских рыбных базаров, разносол американских блошиных рынков и душное очарование придорожных ларьков в летний полдень.
Недавно я где-то читал, что Круглый рынок в Риме собираются закрыть. Отцы города якобы постановили, что этот рынок – грязное пятно на лице Вечного города и самой Пьяцца Витторио. Я отказываюсь в это поверить. Без рынка площадь выглядела бы голой и стерильной, пустой и холодной. С тех пор я дважды бывал в Италии, но так и не доехал до Рима. Временами я думаю: может, причиной тому горечь, сопровождающая восторженные воспоминания о Риме, – горечь, которую я ощущаю, вспоминая тогдашние несогласия между родителями. Или же я обхожу Рим и Ладисполи стороной из боязни набрести на собственные воспоминания? Ведь тогда придется их выверять. Тем не менее я продолжаю надеяться, что когда-нибудь снова приеду в Рим и непременно совершу паломничество на Пьяцца Витторио, где уж никак не удержусь от покупки провизии на целую неделю ожидания Америки.
На Круглом рынке я закупал индюшатину, овощи и фрукты в больших количествах. Этих припасов нам хватало на неделю. К тому времени, как я заканчивал торговаться с продавцами и набивать сумку провиантом, наступал самый разгар инфернального римского летнего дня (рядом, за южной оконечностью рыночной площади, лежала Пьяцца Данте). Я возил провиант в невероятно вместительной клетчатой сумке, произведенной в ГДР. Такая сумка обязательно значилась в списке вещей, необходимых в транзитной жизни советского эмигранта. У сумки были маленькие колесики, днище с металлической вставкой, но я все равно с трудом волок ее по булыжным мостовым. Провиант в сумку укладывали слоями – по крепости и упругости. Сперва следовало купить и выложить на дно картошку, морковь, яблоки, кабачки, редиску, огурцы, лук и чеснок. Более высокие круги сумочного ада отдавались нежным баклажанам и грушам, а уже на них укладывались индюшатина и сыр. На самом верху лежали сливы, персики, абрикосы, черешня, помидоры, пучки зелени. Грудки индейки стоили дороже, поэтому я обычно покупал ляжки, ножки, а чаще крылышки, которые в нашей беженской колонии называли «Крылья Советов».
Каждую осень День Благодарения напоминает мне об индюшатине, которой мы пресытились за те два месяца в Италии. Это была основа нашего питания. Вначале, в Ладисполи, мы этому радовались, но уже к концу первого месяца не могли смотреть на индюшатину. Радовались вначале потому, что в тe времeна в России мясо индейки было деликатесом и на рынке стоило гораздо дороже говядины. Индюшатина считалась очень питательной. В первую мою университетскую осень, когда мама несколько недель боролась за жизнь в одной из лучших московских больниц, отец через день ездил на наш любимый Ленинградский рынок и покупал для нее индюшатину. Потом готовил жаркое и возил маме в больницу. Это было осенью 1984-го, а сейчас я отвечал за закупку провизии для семьи. Из своих вылазок в Рим я привозил не только описания мест, которые повидал, но и рассказы о перепалках с рыночными торговцами.
Мне приходилось торговаться по-итальянски, что неизбежно приводило к тому, что половину ответов я не понимал. Я спрашивал: «Fresco?» – указывая на прилавок, где были выложены розовато-лиловые куски индейки. Ответы варьировались от приветливого: «Конечно, свежее, дружище», – к более напряженному: «Ты не видал свежее», – и порой доходили до агрессивного: «Протри глаза!» – но даже это не было выражением истинной злобы. Пару раз, под занавес торговли, усталый, заросший щетиной итальянец за прилавком с овощами отдавал мне битые помидоры и надтреснутые перцы. Меня не сильно смущало тогда, что это было похоже на милостыню. В моей сумке были сочные помидоры, и никому не было дела до того, как я их добыл. Я не рассказывал родителям, что видел на рынке Исака – того самого бухарца, который в убогих гостиничных номерах около Термини скупал у беженцев по ничтожным ценам оперные бинокли, матрешки и прочий товар, а потом перепродавал все это втридорога. Вместо этого я описывал цвета и запахи товаров и колоритные сцены из жизни рынка, где я чувствовал единение с толпой.
Умберто Умберто
У него было лицо из тех, какие попадаются у мужчин в средиземноморских странах, а также в Южной Калифорнии – не загар, а золотая маска на коже. Лет ему было около шестидесяти пяти; среднего роста, мускулистый. Редеющие, осветленные волосы были зачесаны вперед над блестящим лбом с треугольными залысинами. Зеленые глаза заезженной скаковой лошади смотрели на вас чуть искоса, будто их хозяин активно пользуется периферийным зрением. Властная квадратная нижняя челюсть намекала на силу воли и выдержку. Этот учтивый итальянец прекрасно говорил по-русски, не быстро, но отчетливо выговаривая длинные слова и демонстрируя прекрасное понимание вида глагола. Чего уж больше?
Он выходил из тирренского бриза и располагался среди группы беженцев, наблюдая за ежедневными политическими дебатами о стране, которую все мы недавно покинули, и о тех странах, в которые мы направлялись. Лишь изредка он произносил слово «прекрасно», или какое-нибудь еще русское слово, или выражение, сколь весомое, столь и ничего не выражающее. Когда с ним пытались познакомиться, он представлялся как «Умберто», делая ударение на первый слог, и оскаливался в усмешке, обнажая золотые коронки. Поскольку никто из нас не знал фамилии этого господина, он вошел в анналы беженской жизни как «Умберто Умберто». «Какой Умберто?» – спрашивал вновь прибывший. «Какой еще может быть Умберто?» – отвечали старожилы, как будто у них спросили «Какой Круглый рынок?» или же «Какой Ладисполи?». Умберто Умберто, и все тут. В то время ассоциации с кинематографом эпохи итальянского неореализма или же с персонажем романа знаменитого русского изгнанника не приходили мне в голову; подобно многим другим, я воспринимал Умберто Умберто как неотъемлемую часть окружающего пейзажа – вроде киоска на центральной площади, где продавали джелато, или же местного раввина в черно-белом, гоняющего по Ладисполи на скутере. Беженцы многое не подвергали сомнению на чужбине. Нам не у кого было спросить. Приходилось догадываться. Умберто Умберто был одной из таких загадок.
Только через месяц я узнал о нем чуть больше. Источником информации оказался Леня Соловейчик, бывший отказник из Львова, преданный патерфамилиас. Леня излучал тихость и интеллигентность, и казалось, что, несмотря на тучность, он может ходить по воде. Однажды утром на пляже бесхитростный Соловейчик подошел к Умберто Умберто и полюбопытствовал, где тот так замечательно выучил русский язык. Умберто Умберто, стоявший на каменном парапете и перископом глаз рассекавший наш пляж и его обитателей, пожал Лене руку и предложил ему сигарету из пачки, лежащей в нагрудном кармане накрахмаленной до хруста белой рубашки. Умберто Умберто был готов уйти, но вдруг развернулся, сделал полшага и пригласил Соловейчика прогуляться вдоль моря. Соловейчик уже потом поведал нам, что в тот момент полностью ощутил себя во власти Умберто Умберто и пошел за ним, в чем был: в плавках, с желтым пластмассовым ведерком своего младшего сына в руке. Спустя полчаса, когда Умберто Умберто вернул его ровно на то место у парапета, откуда увел на прогулку, Соловейчик был уже совершенно убежден, что Умберто Умберто – тайный агент. Это обстоятельство стало предметом его мучительных волнений на протяжении тех недель, которые оставалось провести в Ладисполи. И до тех пор пока его с семьей не вызвали на интервью в американское консульство, Соловейчик боялся, что своим получасовым знакомством с Умберто Умберто он разрушил все надежды семьи на будущее в Америке.
– Можете не верить, но он меня загипнотизировал, – рассказывал Соловейчик за чашкой чая у нас на балконе.
– Как так? – спросила мама, не особенно верящая в практическую магию.
– Ну как вам объяснить… Он рассказал мне историю, полностью лишенную логики, о том, как попал в плен к советским войскам. Слушая ее, я поддакивал и, главное, в этот момент был абсолютно убежден, что так все и было. Этот тип, наверное, проходил подготовку в ЦРУ, КГБ или в Моссаде либо где-то еще. Он явно приставлен к нам, чтобы докладывать начальству о том, что здесь происходит.
– Так что именно он вам рассказал? – спросил отец, почуяв аромат сюжета в том, что плел наш приятель.
– Он утверждал, что был взят в плен в «долине смерти» на Дону, после штыковой атаки, в 1943-м. По его словам, его тогда ранили. Вместе с тысячами итальянцев из Восьмой армии он попал в советский лагерь для военнопленных. Там-то и выучил русский.
– И что в этом необычного? – спросил я Соловейчика. – Ведь действительно, на юге России воевали итальянские и румынские войска. Воевали они не прекрасно, но все же…
– Да понятно, что воевали. Знаете, здесь есть один человек. Он едет к своей дочери в Детройт. Я его знаю еще по Львову. Во время войны он был политработником. Так вот он туманно намекнул, что среди итальянских военнопленных велась большая пропагандистская работа. Пытались их склонить на нашу сторону – что-то в этом роде.
– Я не могу представить себе, что этот тип был просто военнопленным и все, – добавил Соловейчик. – В нем есть что-то отталкивающее. Вы знаете, у меня двенадцатилетняя дочь.
Так или иначе, но мы свыклись с Умберто Умберто, с его вращением на орбите нашей жизни в Ладисполи, свыклись так, как свыкаются с черным песком, со знойным ладисполийским полуднем, с воплями марокканских торговцев на пляже. Моя тетя даже пыталась подружиться с Умберто Умберто, правда, безрезультатно. Сорокалетние москвички его явно не интересовали.
Изредка в повторяющихся шпионских снах я вижу Умберто Умберто, говорящего сквозь зубы по рации с кавторангом Макнабом, или полковником Ивановым, или майором Бен Ами о следующей «высадке кроликов». Умберто Умберто стоит себе в самой стремнине ладисполийского променада, словно ананасный божок, курит свою сигарету и улыбается, как истинный Джеймс Бонд.
Исцеление Аптекмана
Всякой истории, включая этот мой беженский роман, нужны моменты банальной красоты.
Еще в Габлице, в пансионе для беженцев под Веной, мы познакомились с мадам Перельман, пухленькой пожилой вдовой из Москвы. Она держала путь в Калгари, где ее сын, эмигрировавший еще в 1970-е, жил с канадкой-женой и двумя их канадскими детьми, которых старушка Перельман ни разу еще не видела. Она была заядлой сплетницей, и это от нее мы впервые узнали о выходце из Ужгорода, у которого был роман с Шарлоттой, владелицей пансиона в Габлице, той самой Шарлоттой, которой мы дали прозвище Длинный Нос.
– Его фамилия Аптекман. Такой, знаете, ничтожный провинциал откуда-то из Закарпатья, – негодующе шипела мадам Перельман за столом, который первое время мы делили с ней в столовой пансиона. – Даже по-русски толком говорить не умеет. Типичный гешефтмахер с вульгарными усами.
В Габлице нам не привелось столкнуться с закарпатским жиголо. Он к тому времени уже уехал в Италию. И вот теперь мы наткнулись на мадам Перельман на центральной площади в Ладисполи. Она выглядела отдохнувшей и загоревшей; ее голову украшала соломенная шляпка с розовыми шелковыми цветами. После обмена любезностями и обязательных вопросов о здоровье и о том, кто где поселился, мадам Перельман сообщила нам с мамой сенсационную новость (отец остался дома дописывать рассказ о еврейском мальчике, приехавшем в Рим из Москвы со своей молодой матерью):
– Жиголо снова взялся за свое.
– За что свое? – спросила мама.
– Дорогуша, что еще этот тип умеет делать? – мадам Перельман схватилась за мамино запястье, будто пытаясь впустить соки сплетен в мамины вены. – Он нашел себе очередную жертву. Там была милейшая Шарлотта. А здесь – итальянка из чудной аптеки за фонтаном. Он тут быстро развернулся. И как только он их соблазняет? Не могу понять. О, если бы я знала язык! Клянусь, я бы открыла глаза бедной девочке на афериста, с которым она связалась!
Мадам Перельман произнесла слова «открыла глаза» с большой аффектацией.
Среди многочисленных аптек Ладисполи та farmacia, о которой упомянула мадам Перельман, была действительно самой фешенебельной. Мы все туда заходили, правда, по разным поводам. Отец спросил червей для рыбалки, и ему предложили купить пиявок. Мама приобрела там баснословно дорогой аспирин, а я молча указал на пачку презервативов под стеклом. Продавщица, работавшая в этой аптеке, выглядела, как супермодель на пенсии, и очень подходила этому стареющему курорту и его местным, итальянским обитателям. На работе она убирала свои крашеные золотистые волосы в пучок, а белый форменный халат жил своей бурной жизнью, отдельно от кружев и тела, им скрываемых.
Русскоговорящим очевидно, что фамилия Аптекман образована от слова «аптека». Далекий предок Аптекмана, видно, был фармацевтом или держал аптеку, в честь чего и получил такую фамилию. Имя диктует судьбу, и нашему Аптекману, видимо, на роду было написано крутить роман с итальянкой из аптеки.
Опираясь на словесный портрет, созданный мадам Перельман (черносливины глаз, крадущаяся поступь гангстера, наглая нижняя челюсть, непристойный рот), я воображал Аптекмана неким брутальным красавцем. Представьте мое удивление, когда впервые увидал его вблизи на пляже. Поясняю: сначала я узнал итальянку из аптеки, а потом сообразил, что мужчина в ее объятиях – не кто иной, как Аптекман. Только вот настоящий Аптекман, а не тот, воображаемый со слов мадам Перельман, оказался типичным еврейским интеллигентом советской провинциальной закваски. Простой русский работяга назвал бы его очкариком и был бы прав. Аптекман и был тем самым очкариком-неженкой, избегающим физической работы и пополняющим штрафные батальоны шахматистов на бульваре. Он был длинный и тощий; его неспортивное костлявое тело, казалось, отталкивало солнечные лучи. У него были редкие волнистые волосы. Круглые печальные глаза плавали за оградой очков в черной пластмассовой оправе. Издали он казался значительно старше своих лет, а было ему не больше тридцати.
Они лежали в обнимку на песке, на широком полотенце бирюзового цвета, в самой гуще тех мест, где собирались русские. На ней был черный купальник-бикини с блестками. Ее живот был плоским, как черный тирренский пляж, на котором сотни эмигрантов каждый день оставляли свои отпечатки. Талия – тонкой, как конус стаканчика с порцией джелато. Загорелое тело итальянки преподавало уроки геометрии желания. Они были самой неподходящей парой, этот робкий близорукий еврей из Западной Украины и его итальянская любовница, воплощавшая чувственную уверенность в самой себе.
Возвращаясь к тем дням, я понимаю, отчего и мадам Перельман, и вся беженская братия питали такой интерес к роману Аптекмана и секс-бомбы из роскошной аптеки. Не только потому, что жизнь в Ладисполи была довольно однообразной, небогатой на происшествия. Подглядывая за их объятиями, втихомолку или же бесстыдно наблюдая за тем, как наш Аптекман перевоплощается в объятиях итальянки, многие советские беженцы представляли себя на его месте. Они были готовы отдаться пленительной Италии, покуда ждали своей судьбы на ее изобильных берегах.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.