3. Рим, открытый город

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Я до сих пор до конца не понимаю, почему мои родители ссорились в Риме. С тех пор прошло больше двадцати лет, а я все еще боюсь спросить их об этом. Вместо этого я встаю из-за письменного стола, иду по полосатым коврам к шкафу с русскими книгами и достаю Бабеля. Я купил этот двухтомник в Москве летом 1993 года, когда был там впервые после эмиграции. Он издан под редакцией московской жены Бабеля – Антонины Пирожковой – в 1992-м, первом постсоветском году. Монументальное оформление обложки и копеечный переплет были типичны для дешевых, напечатанных на газетной бумаге изданий моего детства и юности. Двухтомник был выпущен тиражом сто тысяч экземпляров. Такова несложная ирония судьбы: избранные произведения Бабеля (все еще не полное собрание сочинений) вышли в послесоветское время по образу и подобию советских массовых изданий!

Я открываю раздел «Рассказы 1925–1938 годов», вошедший в первый том. Здесь мой самый заветный Бабель. Его рассказы о детстве. На третьей странице в «Истории моей голубятни» я читаю: «В лавке нашей, полон сомнения, сидел и скребся мужик-покупатель. Увидев меня, отец бросил мужика и, не колеблясь, поверил моему рассказу. Он закричал приказчику закрывать лавку и бросился на Соборную улицу покупать мне шапку с гербом. Бедная мать едва отодрала меня от помешавшегося этого человека. Мать была бледна в ту минуту и испытывала судьбу. Она гладила меня и с отвращением отталкивала. Она сказала, что о всех принятых в гимназию бывает объявление в газетах и что бог нас покарает и люди над нами посмеются, если мы купим форменную одежду раньше времени. Мать была бледна, она испытывала судьбу в моих глазах и смотрела на меня с горькой жалостью, как на калечку, потому что одна она знала, как несчастлива наша семья». Я читаю этот отрывок у нас дома в Честнат Хилле, беззвучно рыдая, словно сам сделан из сухого льда. На дворе весна, и рабочие, роющие котлован в соседнем дворе, наблюдают за мной поверх забора, пока отдыхают во время утреннего перекура. Мой стол в кабинете упирается в окно, и землекопам нравится наблюдать за мной во время работы. Наверняка им кажется, что я смеюсь над чем-нибудь во время чтения. Но я не смеюсь.

Если бы Исаак Эммануилович Бабель был жив, я сказал бы ему, что часто думаю о нем, когда пишу о том, как эмигрировал и оказался на Западе. Собственно говоря, я бы ему все рассказал…

Шел наш четвертый день в Риме, двенадцатый день на Западе. Он начался с жалкого завтрака, который получали беженцы из Советского Союза в столовой, принадлежавшей самодовольному типу в темных очках, который выглядел, как пародия на мафиози. Переполненная столовая занимала этаж здания, примыкавшего к нашей гостинице. К столовой от лестничного проема и вверх по ступеням до тяжелой двойной двери тянулась очередь беженцев. Стоя в очереди, мы делились политическими новостями или обменивались информацией о сдававшихся внаем квартирах в прибрежном городке Ладисполи, куда ХИАС предполагал перевезти нас через неделю пребывания в Риме. Люди толковали о получении работы и поступлении в университеты в Америке или Канаде, приводили совершенно неоспоримые доводы в пользу жизни в Бостоне по сравнению с Филадельфией или в Сан-Диего по сравнению с Сан-Хосе.

Желание распирало мое тело. Я пожирал глазами молоденьких официанток, пока они лавировали с подносами по узким проливам между островами и архипелагами беженцев, торопливо поглощавших свой завтрак. Официантки, как я узнал под конец наших «римских каникул», были студентками из Кракова, которые приехали в Италию по туристическим визам и работали нелегально. Они кое-как изъяснялись по-русски – на языке, который их заставляли изучать дома. Выжига-итальянец, владелец столовой, недоплачивал полькам и заставлял их работать семь дней в неделю, даже по утрам в воскресенье. У польских официанток были красивые длинные ноги, большие крестьянские руки и терпеливые серые глаза.

Когда подошла наша очередь войти в столовую, мы отдали купоны на завтрак медведю-охраннику с жирной щетинистой физиономией.

– Jeszcze Polska nie zgin??a! – мой отец поздоровался с одной из официанток словами из польского гимна, после того как мы уселись за пластиковым столом с расшатанными ножками.

– Пока не погибла, жива еще! – ответила официантка по-польски, удрученно улыбнувшись.

Мы, еврейские беженцы из Союза, вызывали у этих молодых полек смешанные чувства презрения и восхищения. У нас не было ни гражданства, ни денег, мы жили на пособие еврейских филантропических организаций – это так! И все же мы собирались стать настоящими американцами. Мы ехали в Америку!

В то запомнившееся утро наш завтрак состоял из больших кусков пористого белого хлеба, персиков и кусков швейцарского сыра, которые лежали перед каждым из нас на тонкой бумажной тарелке. Ни масла, ни молока не было.

– Вот уж, мои дорогие, я никогда… – заметил мой отец, – никогда не предполагал, что увижу, как мое семейство ест неспелые персики на завтрак. Черствы на чужбине персики, как заметил поэт.

Мама сказала, что не голодна, и начала молча глотать черный кофе из пенопластового стаканчика.

– Bistro, bistro, tovarisc! – выкрикивал хозяин столовой, проходя между столами. По преданию, русское слово «быстро» проникло в западноевропейские языки, когда русские солдаты вошли в Париж в 1814 году. Они повторяли «быстро, быстро», когда хотели поторопить официантов в ресторанах. Отсюда и появилось «bistrot» – кафе-ресторан с незатейливой, быстро приготовляемой едой.

После завтрака у нас была назначена встреча со спекулянтом, который покупал товары у беженцев и перепродавал в сувенирные лавки или же торговал ими в собственном павильончике на Круглом рынке – так мы называли огромный римский базар под открытым небом. Человек этот пришел в наш номер часов в десять утра. Был он великаном, почти без шеи, с маленькой головой и ниточкой усов. Его звали Исак. Он был бухарским евреем, уехал еще в начале 1980-х и прижился в Риме. Исак говорил по-русски со среднеазиатским акцентом, будто пытался проглотить кусок пряника.

– Великолепный город Рим! – обратился он к маме, которая рассматривала унылый городской пейзаж за окнами номера: ржавые крыши, за которыми не видно было ни соборов, ни дворцов. – Так вы москвичи? Я приезжал в столицу в 1975-м. Привез оттуда в Самарканд товар. Часы. Радиоприемники. Москва тоже красивый город. Ничего не скажешь!

– Уважаемый Исак, – сказал мой отец, подражая обычаям Средней Азии. – Уважаемый Исак, с вашего разрешения мой наследник покажет товары, которые мы хотим вам предложить.

Я вытащил чемодан из-под койки-раскладушки и вывалил из него товары на постель родителей. Мама стояла у окна и курила. Уголком глаза я видел, как она была несчастна, как дрожали ее губы. В Москве она была тигрицей, бросала вызов ублюдкам из служб безопасности во время демонстраций и акций протеста. Она устраивала голодовки отказниц и бесстрашно давала интервью иностранным журналистам. Теперь, в Риме, мама была беспомощна, у нее не было сил противиться своей беженской участи.

– Понятно, – сказал Исак, озирая наши товары пряными светло-коричневыми глазами. – Три янтарные брошки, четыре палехские шкатулки, пять банок чатки, три цветастые шали, четыре пары театральных биноклей, фотоаппарат, набор объективов. Есть еще чего?

– Русская водка, – сказал мой отец.

– Оставьте себе, – ответил Исак великодушно. – Хороший подарок. Американцы ваши обожают русскую водку.

Из кармана брюк спекулянт достал бумажник. Он отсчитал и положил на родительскую кровать двести тысяч лир, что равнялось примерно двумстам американским долларам в то время. Исак и мой отец обменялись рукопожатиями, и скороспешная сделка была совершена.

– Можно одолжить ваш чемодан? – спросил Исак. – Я занесу через пару дней.

– Оставьте себе. Меньше тащить, – ответил мой отец, грустно усмехнувшись.

Исак положил товары в чемодан и защелкнул замки.

– Загляните в соседний номер к моей свояченице и теще, – добавил мой отец, когда Исак взялся за дверную ручку. – У них там полная баржа …

– Ну зачем ты? – перебила его мама. Она прекрасно знала, что нас с отцом тошнило от их бесчисленного багажа, но на публике продолжала поддерживать семейную солидарность.

– Как-нибудь в другой раз, кхе-кхе-кхе-кхе, – захохотал Исак, как ватерклозет. – Удачи вам в Штатах! – И бодро хлопнул дверью.

В полдень нам предстояло пойти на осмотр в клинику где-то рядом с площадью Эсквилино, неподалеку от нашей гостиницы. Должны были сделать общий осмотр, рентген грудной клетки и взять анализ крови. Это требовалось от каждого беженца, подававшего на въездную визу в США. Пока мы ждали в холодном и скупо освещаемом коридоре, у мамы начался приступ нервного кашля. Чем больше она старалась пересилить себя, тем мучительнее становился кашель. Усталая и строгая на вид медсестра-итальянка вышла из кабинета и вызвала мою маму. Отец (у которого тема кандидатской была связана с туберкулезом легких) помахал рукой, словно на ходу протирал лобовое стекло. «Нет-нет-нет! У нее все в порядке. О’кэй! Нет туберкулеза!» – говорил мой отец по-русски медсестре и все жестикулировал, пока она уводила маму. Ему представлялся кошмарный сценарий: по результатам медосмотра маме не выдадут визу и не пустят в Америку. Но все обошлось, и несколько недель спустя каждый из нас получил медицинское свидетельство, где указывалось, что результаты рентгена нормальные, что осмотр и анализы не выявили «опасных заразных состояний» (шанкроид, гонорея, паховая гранулема, инфекционная проказа, венерический лимфогранулематоз, заразный сифилис, активный туберкулез) и «психических состояний» (умственная отсталость, сумасшествие, история припадков безумия, психопатическая личность, сексуальные девиации, психические дефекты, наркотическая аддикция, хронический алкоголизм). Свидетельства были подписаны итальянским врачом из клиники – Prof. Dott. V.P.C.

Внутри клиники мы нашли телефон-автомат. В нашем убогом номере телефона не было. Еще в Москве, как раз перед отъездом, в апреле или мае 1987-го, мы познакомились с молодой итальянской журналисткой по имени Клаудия С. Из Москвы Клаудия посылала репортажи для одной из левых итальянских газет. Она хорошо говорила по-русски – язык она изучала в Неаполитанском университете, а до этого брала частные уроки у вдовы белогвардейского офицера. Клаудия была стройная, длинноволосая, наэлектризованная. Узнав, что мы будем в Риме и проведем по крайней мере два месяца в Италии по пути в Америку, Клаудия предложила, чтобы мой отец обратился к редактору ее газеты. И объяснила, что этого человека зовут Алессандро Т., что он поэт и ее «близкий друг». «Когда позвоните ему, – сказала Клаудия, написав имя редактора на обороте своей визитной карточки, – скажите, что вы от Кармен. Он зовет меня Кармен. Только он, никто другой. Он поможет вам с публикациями в Италии».

И вот теперь мы стояли в вестибюле итальянской клиники и звонили по телефону поэту-редактору, «близкому другу» Клаудии. Отец набрал номер, мы с мамой ждали рядом с телефонной будкой. Кто-то подошел к телефону. Отец начал объяснять на его тогдашнем весьма идиосинкратическом английском, что он «русский еврейский писатель» и «медицинский открыватель», а сейчас «бегун из Советского Союза», который остановился в Риме «на недельку-вторую». Что имя и телефон поэта-редактора он получил от «вашего журналиста» Клаудии. Затем отец замолк, и мы с мамой увидели, как волна полнейшего непонимания пробежала по его лицу. Отец закатил глаза и нарисовал ноль указательным пальцем левой руки: это означало, что он понятия не имеет, что делать.

– Кармен, – сказал отец в телефонную трубку, припомнив интимное имя журналистки. – Кармен, да-да, Кармен, ваш друг Кармен, – повторил отец. Он прислушался, а потом улыбнулся. – Не понимает ни слова по-английски, – прошептал он нам по-русски. – Трещит по-итальянски, и Кармен – единственное слово, которое я в состоянии уловить. Попробуй ты! – отец передал мне трубку.

– Buon giorno, signore Alessandro, – сказал я и сделал попытку рассказать на более правильном английском о том, как мы познакомились в Москве с Кармен и как она дала нам телефон поэта-редактора.

– Carmen, si, Carmen, – заговорил влажный, раскатистый голос. – Si-si, Carmen. Non parlo inglese. Francese? – спросил поэт-редактор.

– Нет, не знаю, – ответил я по-английски. В то время я не владел французским и знал всего несколько слов по-итальянски, достаточных только для того, чтобы спросить дорогу или узнать, где продают еду и вино. – Grazie. Arrivederci, – я поблагодарил поэта-редактора и тихо повесил трубку.

– Что он сказал? – спросил отец. Лицо мамы приобрело выражение жар-птицы, попавшейся в сети. Было ясно, что вся эта сцена казалась ей абсолютно абсурдной и угнетающей.

– Он твердил только «Кармен» и «Я не говорю по-английски», – рассказал я. – Он еще говорит по-французски. Больше я ничего не понял. Он повторил слово «Кармен» много раз. Мне кажется, ему просто приятно произносить ее имя.

Мы вышли из клиники на площадь.

– Я очень устала, – вдруг сказала мама. – Я хочу вернуться в гостиницу.

– Ты не больна? – спросил отец. – Ты ведь кашляла.

– Я не больна. Я смертельно устала.

– Я пойду прогуляюсь, – заявил я. Мне страшно захотелось побыть одному, отделиться, убежать подальше от всего этого.

После того как я бросил родителей у обелиска на площади Эсквилино, я предпринял довольно амбициозную попытку совершить пешеходный тур по Риму – один из четырех однодневных маршрутов, проделанных мною во время пребывания в Вечном Городе. У меня не было ни путеводителя Бедекера, ни денег на его приобретение; я руководствовался только памятью и примитивным планом Рима, который выдавали каждому советскому беженцу чиновники ХИАСа. Странно, хотя я запомнил все уголки Рима, где побывал в тот день, я не могу вспомнить и воссоздать мое тогдашнее эмоциональное состояние. Зато отлично помню, как заблудился среди стен Римского Форума, а потом почувствовал полное одиночество, очутившись на площади Испании с ее знаменитой лестницей.

Стоя перед Ляпис Нигер, огромным куском черного мрамора, под которым покоились останки Ромула, я испытал такой же трепет, как в те годы, когда школьником слушал легенду об основании Рима. Сколь же причудлива память: я помню, как бродил вокруг Темпио ди Веста, храма Девственных Весталок, думая не только о шести жрицах-патрицианках, которые в античные времена должны были в течение тридцати лет служить в храме, но и о другой жрице – моей старой учительнице истории Галине Сергеевне Т. Я до сих пор ясно помню ее, а в 1987 году память могла быть только острее. Она никогда не меняла стиля одежды: серая или черная шерстяная юбка, белая блузка с кружевами, вязаный джемпер или шерстяной жакет под стать юбке. Она никогда не пользовалась косметикой и не носила никаких украшений, кроме круглого значка с Лениным на левой стороне плоской груди. У нее были очки в золотой оправе; тонкие, как бечевка, губы и короткие пепельные волосы. Сколько ей было лет – сорок, пятьдесят? Она никогда не была замужем и никогда не рассказывала о своей личной жизни. Да и какая личная жизнь могла быть у нее – девственной весталки советской истории! Это она, Галина Сергеевна, Мадам История, учила меня в течение семи лет: с 1978-го по 1984-й, от Египта, Греции и Рима до Конституции СССР. От нее я узнал многое из того, что мне известно об античном мире, о Ромуле и Колизее, о памятниках, которые я увидел тогда в Риме. Она потрясающе ткала исторические сюжеты. Если бы она родилась в США, уверен, она стала бы знаменитым лектором или вела бы исторические программы по PBS (по общественному телерадиовещанию). Она передала нам чуть ли не виртуальное восприятие казни Жанны д’Арк на костре, а ветки за окнами классной комнаты дрожали в кандалах февральского инея. Я до сих пор зрительно представляю себе пересказанные ею сцены Французской революции: засаленные камзолы тучного Дантона, изможденный Марат, заколотый в ванне, театральная казнь Марии-Антуанетты. Но с такой же страстью Галина Сергеевна рассказывала нам о «братской солидарности народов Восточной Европы» (когда я в начале 1990-х собирал в Праге материалы для первой книги, то не решался говорить по-русски) или о «замечательных воспоминаниях Леонида Ильича Брежнева» (бред маразматика, даже не им сочиненный), или, что было еще хуже, она преданно скрывала всякий намек как на бесчестье и несправедливость, так и на протест против них в советском прошлом и настоящем: ГУЛАГ, сталинизм, Солженицына, правозащитное движение, антисемитизм, преследование отказников, войну в Афганистане. Беглец из советской империи, которая трещала по швам, но все еще бряцала оружием в 1987-м, я отчетливо понимал, что, несмотря на все свои таланты, Мадам История была идеологической шестеренкой в подтасовочной машине советской школы. Я это понимал и понимаю, но – облокотившись на поручень спасительного оборота речи – вспоминаю себя тогдашнего, стоящего перед храмом Девственных Весталок в июньский полдень 1987 года и задающего себе тот же самый вопрос, который я задаю и сегодня, столько лет спустя: как могла эта женщина оставаться в здравом уме? Как она не рехнулась после десятилетий изречения правды и лжи на едином дыхании? Разумеется, этот вопрос касается не только моей советской учительницы истории, но меня самого и моего советского детства и юности. Как я мог быть одновременно благодарен Мадам Истории за блестящие уроки прошлого – античного Рима – и презирать ее за бесстыдную ложь о настоящем? На протяжении нескольких лет после эмиграции и приезда в Америку, пожалуй, до тех пор пока я не получил американское гражданство и, наконец, не съездил в 1993 году в Россию, мне было легче презирать и не испытывать благодарности. Потребовалось много лет эмигрантской жизни в Америке, чтобы образовалась дистанция, достаточная для справедливой оценки хотя бы части моего советского образования. Или хотя бы для того, чтобы признаться себе (что я и делаю сейчас), что я не без благодарности вспоминал о своей старой учительнице истории, бродя по развалинам Древнего Рима.

Но довольно идеологических сентиментов! Продолжим рассказ о том, как я терял и вновь находил себя в Риме. Солнце заходило, когда я оказался на знаменитой лестнице – Испанских ступенях – поблизости от Тринита дей Монти, французской церкви с двумя симметричными колокольнями, которые восстановил Наполеон во время оккупации Рима. Площадь Испании, находившаяся как раз у подножия церкви, была полна народа. Туристы и молодые римляне стекались со всех сторон. Я почти ничего не ел с утра, когда нам дали на завтрак неспелые персики, хлеб и сыр. Внизу, по другую сторону фонтана, располагались лотки с открытками и сувенирами и тележки со снедью. Стараясь ни в кого не врезаться, я бросился вниз по ступеням, с удивлением заметив, что многие из них были надтреснуты и полуразрушены. После изучения ассортимента и цен, довольно высоких, как бывает всегда в местах, где много туристов, я купил пакетик крупных бледно-зеленых оливок – их было всего шесть или семь. Никогда до этого я не ел таких божественно вкусных оливок. Они благоухали жизнью и были переполнены живительными соками – той жизненной энергией и чувственностью, которую я всегда связывал с Италией и ее народом. Я ел оливки медленно, смакуя, перекатывая во рту, высасывая каждую капельку божественного сока. Мне хотелось пить, но вместо газировки я взял еще один пакетик этих оливок.

Что-то играли уличные музыканты. В такт покачивая головой, я сидел на ступенях рядом с группой молоденьких американок. Многие из них были в футболках и свитерах с названиями колледжей или университетов. Но такие названия, как «Индиана», «Вашингтон и Ли», «Бостон Колледж», в то время почти ничего не значили для меня – случайный перечень координат моей будущей страны. Сидя на Испанских ступенях в центре Рима, я думал о том, как же мало я знаю об Америке и американках. Я общался с американками моего возраста всего лишь несколько раз. За девять лет, пока мы сидели «в отказе», нас посещали гости из Америки, главным образом евреи, которые хотя и приезжали в Советский Союз под официальной опекой «Интуриста», на деле оказывали моральную поддержку и привозили подарки своим братьям и сестрам – отказникам, которым годами не давали разрешения на выезд. Чаще всего это были супружеские пары среднего возраста или пенсионеры, но иногда нас посещали и семьи с детьми. Однажды, кажется ранней весной 1985 года, в пятницу вечером в нашу дверь позвонила семья из Аризоны: зубной врач, его жена и их дети – дочь и сын, оба студенты престижных колледжей на Восточном побережье. Все четверо были высокими, крепкими, загорелыми. Все четверо – в очках. Мы вместе отпраздновали шабес: зажгли свечи, выпили водки и закусили оладьями, приготовленными из смолотой мацы, – трудно было придумать что-нибудь еще для наших гостей, которые соблюдали кашрут. Затем я увел молодежь в свою комнату, и мы проговорили допоздна, сначала о том, каково быть евреем в России, а потом, когда они утратили тон официальных посланников и превратились в обыкновенных студентов, моих сверстников, я узнал, как живется в Америке молодым. Впервые я услышал о студенческих братствах и сестринских общинах, и это показалось мне чем-то очень советским и коллективистским. «Зачем нужно в них вступать?» – помню, спрашивал я у них.

С 1982 по 1987 год, когда я учился в старших классах и в университете, было еще несколько случайных встреч с молодыми американцами – встреч, которых невозможно ни запланировать, ни предугадать. Я познакомился с двумя или тремя студентками из Америки и Канады. Очень серьезные и идеалистически настроенные особы, они видели во мне нечто вроде юного мученика за дело еврейства, и я хорошо помню наши ненасытные разговоры, во время которых я так и не успевал ощутить вкус пирога студенческой жизни.

Потом была Эрика, студентка Бостонского университета, которую я узнал немного лучше, чем наших мимолетных вечерних посетителей. Эрика изучала русский язык и целый год провела в Москве, в Пушкинском институте. Я познакомился с ней через друзей моих родителей – американских дипломатов. Она была родом с Лонг-Айленда, где ее семье принадлежала компания по перевозкам домашнего скарба. У Эрики были темно-рыжие непослушные волосы, которые она небрежно закалывала на затылке. На длинных эскалаторах старых станций московского метро люди невольно засматривались на нее. Она выглядела типичной иностранкой, и даже не столько ярко выраженной еврейкой, сколько именно иностранкой. Жесты и мимика, оправа очков, желтое кашемировое пальто – все было из другого мира! В течение двух или трех месяцев – почему-то я запомнил Эрику в зимнем пальто – я водил ее по Москве, показывал музеи и мои любимые уголки города. Но что-то препятствовало нашей близости, нечто неопределенное – некая чужеродность, которую мы ощущали друг в друге и которая одновременно и притягивала, и держала на расстоянии. Именно от Эрики я узнал о жизни в американских университетах и об американках-студентках. Это напоминало серию случайных заметок, записанных второпях и не понятых до конца при перечитывании…

Почему я думаю об этом? Почему пишу? Скорее всего, это помогает мне вспоминать и, вспоминая, освобождаться от памяти о шоке, полученном в первые недели на Западе. Именно тогда, в новых условиях, я впервые столкнулся с осознанием собственной романтической неадекватности. Это новое для меня чувство стало особенно острым после приезда в Америку и погружения в американскую студенческую жизнь. Мое привычное российское поведение в романтических ситуациях дорого обошлось мне в кампусе Брауновского университета, куда я поступил по приезде в Америку. Это было в самый разгар «политической корректности», когда пылкость принималась за агрессивность и неуклюжесть. Оглядываясь назад с позиции моей нынешней американизированности (или американонизованности?) и вспоминая себя, в то время еще почти совсем русского юношу, сидевшего на Испанских ступенях после целого дня блужданий по Риму, – одинокого, нищего, страстного, – я оказываюсь в тупике. Мне трудно объяснить самого себя. Как ни странно, несмотря на недавнее, мучительное отказническое прошлое моей семьи, несмотря на путаницу в голове и полнейшую ошеломленность Римом, который лежал у моих ног, я шарил глазами в праздничной толпе и жаждал любовных приключений. Да, конечно, я был евреем, беженцем из Советского Союза. Но я был еще и молодым московским поэтом, а это нечто среднее между рыцарем, посвятившим себя служению Прекрасной Даме, и ночным котярой, который юрким взглядом раздевает женщин.

Рядом со мной на ступенях сидела зеленоглазая блондинка нордического типа и обсуждала события дня с двумя подружками, одетыми в одинаковые футболки, если не ошибаюсь, Университета Джорджа Вашингтона. Слушая ее наивные впечатления от посещения «потрясающего» Колизея или «захватывающего дыхание» собора Св. Петра, я следил глазами за порхающими девичьими ногами, зияющим краем ее короткой юбки, шелковыми бретельками розового лифчика, скользившими по плечам, когда она поводила руками. Я чувствовал, как перехватывает горло, – мое адамово яблоко готово было выскочить наружу. Мне страшно хотелось пить, и не только от того, что я объелся оливками, но и потому, что я так откровенно пялился на соседку.

Внизу, на площади, между фонтаном и лестницей, словно на небольшой арене, выступали уличные музыканты. Один из них, худощавый юноша с иссиня-бледным лицом и баскским платком на голове, был весь в черном. Другой, с длинными волосами, был одет, как типичный рокер. Они взяли гитары, и я узнал «Sunday, Bloody Sunday» группы U-2 – пленка с этой записью мне досталась от Эрики еще в Москве. Я увлеченно раскачивался и отбивал ритм, и вдруг девица, сидевшая справа, та самая зеленоглазая блондинка с бродячими бретельками, повернулась ко мне и спросила:

– А ты откуда?

Должно быть, она приняла меня за американца, подумал я, репетируя в голове ответ. Мой английский в то время уже был грамматически правильным, но мне недоставало оснащенности идиомами, какая бывает у живой природной речи. К тому же был заметен и русский акцент, отголоски которого и по сей день порой выдают во мне иностранца. Да и только ли акцент!

– Я из России, – ответил я. – Из Москвы.

– Господи, вот это да! Колоссально! – воскликнула она. – Девчонки, – повернулась она к подружкам, – он из России! – а потом сказала: – Ты мой первый русский знакомый.

Естественно, мне захотелось объяснить, что на самом-то деле я не русский, что этнически я не славянин, а еврей. В Советском Союзе это было важно, и там я бы не назвался «русским». Но, увидев изумление в ее глазах, я поколебался и не сказал ничего. Вот так я стал «русским» на площади Испании в Риме.

– А ты откуда? – спросил я американку.

– Я из Орегона, из городка рядом с Портлендом. Но мы все учимся в Вашингтоне. Нас тут целая группа – мы купили европассы и вот катаемся. Три дня в Риме. Завтра утром отправляемся во Флоренцию.

– Во Флоренцию! – повторил я за ней. – Ничего себе!

– А ты один путешествуешь?

– Да нет, я в Америку еду.

– Ты что, по обмену едешь или что-то в этом роде? – спросила одна из подруг блондинки, коренастая девица в джинсах и голубой рубашке с красной эмблемой игрока в поло на левой стороне.

– Нет, мы тут с родителями ждем въездные визы в США.

– Значит, вы что-то вроде… невозвращенцев? – спросила вторая подружка, у которой на коленях лежал малиновый рюкзачок.

– Да нет, мы… – и тут я начал запинаться, как потом запинался бесчисленное множество раз, затрудняясь объяснить наш статус незнакомым американцам, которые понятия не имели ни о жизни в Советском Союзе, ни о еврейской эмиграции, ни о том, как мои родители вырвались оттуда, – мы, по правде говоря, уехали навсегда, – закончил я, испытывая смущение и глядя себе под ноги. – Мы эмигрировали!

– А, понятно, – сказала блондинка, потеряв интерес. – Классно!

Беседа оборвалась. Через несколько минут блондинка и ее подружки поднялись со ступеней.

– Приятно было познакомиться, – сказала одна из них. И все трое повторили: – Приятно было познакомиться. Удачи тебе!

– Спасибо! Увидимся в Америке, – сказал я и засмеялся от стеснения. – Счастливого путешествия!

Через девять месяцев, уже после переезда в Америку, я вспомнил встречу с американскими студентками на Испанских ступенях, читая роман Генри Джeймса «Дэйзи Миллер. В то время я слушал курс по американской литературе у Джорджа Монтейро в Брауновском университете. Как точно Джeймс описал САДЗ – синдром американской девушки за границей! Я вспоминаю раннюю весну 1988 года: я сидел в кресле-качалке в Рокфеллеровской библиотеке с томиком «Дэйзи Миллер» на коленях и размышлял о провинциальной наивности этих молодых американок, их экзальтированном восприятии Европы (и европейских мужчин, добавлю теперь). Русский юноша на пути в Америку, я казался им «невозвращенцем» не только из Советского Союза, но и из Европы. Так ли уж они ошибались?

Генри Джeймс написал «Дэйзи Миллер» в 1878 году, после переезда из Парижа в Лондон. В Париже он встретил Золя и других французских писателей, а кроме того, познакомился с Тургеневым. «Дэйзи Миллер» начинается с тональности характерно неамериканской, почти что русской, как будто не Джeймс, а Тургенев или даже Бунин, который шел по его стопам, сочинил вот такое: «В маленьком городке Веве, в Швейцарии, есть необыкновенно комфортабельный отель». В городке Веве в 1977-м умер Владимир Набоков. Это рядом с Монтрё, где Набоков жил с 1961 года до самой смерти. Эмигрант Набоков покинул Россию в 1919 году, когда ему было почти двадцать лет, и больше не увидел ее никогда. Он приехал в Америку в 1940 году, чтобы писать на английском романы о русских иммигрантах и других выходцах из Европы, попавших в Америку, и об американцах в Европе. Среди них «Лолита», «Пнин» и «Прозрачные предметы». В «Лолите» Набоков обессмертил порочную невинность американской девочки-подростка, сделав ее неотвратимо роковой – одновременно ангельской и демонической – для европейца среднего возраста с тенекрылым именем Гумберт Гумберт. «Лолита» была в числе первых книг, которые я прочитал после приезда в Америку. Но в тот теплый июньский вечер 1987 года «Лолита» была всего лишь далеким и манящим именем, вибрирующим среди множества других звуков и слов, прежде запретных или пока не открытых.

Когда я возвращался с площади Испании в нашу гостиничку в районе Термини, я думал еще об одном знаменитом русском писателе двадцатого века – еврее по рождению Осипе Мандельштаме, который учился в Санкт-Петербурге в том же самом Тенишевском училище, которое позднее посещал Набоков. В стихотворении 1913 года Мандельштам описал американку – для него она была безымянной девушкой из Америки, – которая в двадцать лет переплыла на пароходе Атлантический океан и повидала Лувр и Акрополь. «Не понимая ничего», американская девушка за границей «читает “Фауста”», пересекая Европу «в вагоне», разочарованная тем, что «Людовик больше не на троне».

Я возвратился в гостиницу около одиннадцати вечера. Родители ссорились. Еще в коридоре я услышал саркастическую мелодию маминого голоса, который, не падая, взлетал все выше и выше. Отцовские реплики звучали, как выстрелы из духового ружья. Голос мамы: «Тарарара-трарара-рарара». Голос отца: «Бум. Бум. Бум». Я несколько минут слушал за дверью, прежде чем повернуть тяжелую витую ручку.

Когда я вошел в номер, то увидел, что отец сидит за письменным столом у окна. Окно выходило в узкий двор-колодец, отделявший наше здание от соседнего. Часть окон напротив была освещена, и через светло-коричневые шторы виднелись потусторонние силуэты, которые шагали по комнатам, поднимали руки, расчесывали волосы, раздевались. В номере этажом ниже, слева от нас, на противоположной стороне двора, мужчина и женщина без устали что-то орали, дико и громко, как животные.

– Где ты был весь день? – спросил отец, не поворачивая головы. – Мы волновались.

– В разных местах. Все в порядке, – ответил я, припоминая конец рассказа Бабеля «Пробуждение», где отец еврейского мальчика узнает, что сын прогуливает уроки игры на скрипке: «Отец молчал. Заговорил он так тихо и раздельно, как не говорил никогда в жизни. – Я офицер, – сказал мой отец, – у меня есть имение. Я езжу на охоту. Мужики платят мне аренду. Моего сына я отдал в кадетский корпус. Мне нечего заботиться о моем сыне…»

– Что у вас тут происходит? – спросил я, силясь говорить безразличным голосом.

– Ты же знаешь отца, – сказала мама из угла комнаты, где стояла, скрестив руки. У меня сердце сжалось, когда я увидел ее красные, опухшие глаза. – В этом весь твой отец. Это же классика!

– Что происходит, папа? – спросил я, привыкший с детства играть роль миротворца, когда мои родители вздорили.

– Просто пишу письмо, – ответил отец, и быстрая усмешка скользнула по его лицу, как хвост ящерицы по камню, горячему от солнца.

– Хорошо, папа, я вижу, что ты пишешь. А теперь, серьезно, что у вас тут случилось?

– Мы даже не знаем, где окажемся в Америке, – сказала мама громко. – Да, боже мой, мы еще не нашли жилья в Ладисполи. Нам переезжать через несколько дней, а твой отец сидит здесь, как херувим, и сочиняет письмо какому-то неизвестному итальянцу на языке, которого он вообще не знает. Вот что у нас происходит.

Мама закурила и отвернулась к окну, откуда доносились все более громкие вопли и крики.

– Мамуля… – начал я, но замолчал, потому что голос дрожал. – Мамуля, мамочка моя, ты ведь знаешь, как папа тебя любит. И я тоже… очень… – я поцеловал ее, а затем повернулся и пошел к отцу.

– Пап, кому ты пишешь? – спросил я очень мягко, пробуя подыскать подходящий регистр.

– Я пишу поэту-редактору, которому мы звонили сегодня утром. Любовнику-покровителю Кармен.

– Как ты узнал адрес?

– Я купил номер его газеты. Я пошлю письмо прямо в редакцию. Хотя, пожалуй, лучше было бы пойти и представиться самому.

– Но ведь он не говорит по-английски… – возразил я, чувствуя прилив раздражения. – К тому же как бы ты проник в редакцию?

– Поэтому я и пишу по-итальянски, – объяснил отец. – Со словарем.

Он взял со стола и показал мне небольшой карманный итальянско-русский и русско-итальянский словарик в синей обложке, выпущенный Antonio Vallardi Editore. Такие словарики раздали всем беженцам по приезде в Рим.

– Вот видишь, – отозвалась мама, – письмо какому-то незнакомому поэту-редактору, который, скорее всего, и читать его не станет. Письмо, состоящее из вводных слов, приветствий и инфинитивов. «О, наконец, благодарю, печатать». Записки сумасшедшего, вот это что такое.

– Мама, ты же знаешь, как отец был занят, – сказал я, быстро входя в привычную роль посредника в ссорах моих родителей. – У него не было времени учить английский, с его-то двойной карьерой ученого и писателя.

– Он мог бы найти время, – ответила мама с горечью. – Мы были «в отказе» почти девять лет. Неужели у него не было времени хотя бы освоить азы? Он же знал, что мы едем в Америку!

– Это не было решено, – сказал отец, отрываясь от письма и карманного словарика. – Ты же знаешь.

– Я в Израиль не собиралась ехать, – закричала мама. – И, кроме того, каждый образованный человек говорит по-английски. Посмотри на некоторых из нашего окружения. На Штейнфельда, к примеру. У него не будет трудностей при вхождении в новую среду.

– Я уже тебе говорил, – сказал отец хрупким голосом. – Ты можешь ходить на свидания с этим помпезным Марком Аврелием и упражняться в английском сколько угодно. Я не встану у тебя на пути. Но я только хочу, чтобы все было по-честному. Меня с самого начала мучило, что мы не поедем в Израиль. И теперь, кстати, тоже.

Отец хлопнул словарем по исцарапанному столу.

– Ах, у меня нет сил даже говорить, – сказала мне мама, будто отца не было в комнате. – Тут дело не только в Израиле. Дело в том, что твой отец всю жизнь отказывается заниматься вещами, которые ему не нравятся – то английский учить, то в доме что-то починить…

– … то извозом заниматься ночами с моей близорукостью, когда нас с тобой уволили с работы и не на что было жить, – прервал отец. – Или ты уже все позабыла, моя дорогая? Или господин Штейнфельд совсем тебе голову задурил? Боже мой, ну почему еврейские женщины всегда берут на себя роль общественного адвоката всего мира – кроме своих мужей?

– А почему еврейские мужья вдруг становятся антисемитами, когда речь заходит об их женах? – ответила мама.

В номере по ту сторону двора к воплям и крикам добавился звон разбитых тарелок.

– Проститутка! – взревел взбешенный мужской бас из-за светло-коричневой шторы.

– Негодяй! – ответило женское сопрано.

– Браво! – с нижнего этажа сначала отозвался другой мужской голос, а потом хрипло захохотал: – Брависсимо!

Не обращая внимания, отец медленно выписал из словаря еще несколько строк, сложил лист втрое, сунул его в белый конверт с красными и зелеными пограничными столбиками вдоль краев и заклеил.

– Запомните вы оба, – сказал он, посмотрев на меня, а потом на маму, – я не могу и не буду жить в изоляции. Я писатель. Мне нужно общаться с коллегами. И я буду продолжать. По-итальянски или нет, по-русски или нет. Неважно как.

Еще одна серия оперных воплей и проклятий донеслась из здания напротив, после чего раздались аплодисменты местного любителя семейных скандалов, жившего этажом ниже.

– Я сойду с ума в этой крысиной норе, – сказала мама обреченно и опустилась на кровать. – Эта крысиная нора! Этот сортир! Этот бордель! Этот… – и она разрыдалась.

– Ну что ты, родная… – отец метнулся к маме и уселся на кровать рядом, утешая ее. – Это ужасная гостиница, золотая моя. А засунули нас сюда, потому что она очень дешевая, а мы беженцы. Потерпи еще несколько дней, и мы переедем в Ладисполи. Будем жить у моря, ходить на пляж. Будем есть сладкие персики, твои любимые. Помнишь, я приносил тебе необыкновенно вкусные персики в Крыму? Пожалуйста, не плачь, моя единственная…

Мама едва улыбнулась.

– Разве вы оба не видите, что дело вовсе не в комфорте, которого мне здесь не хватает… – ответила она с нежностью и прижалась к груди отца. – С тех пор, как мы приехали в Рим, я чувствую себя так… так одиноко.

– Все наладится, вот увидишь, любимая моя. Потерпи еще несколько дней…

В середине ночи я проснулся, потому что услышал шорохи и шарканье. И сначала подумал, что к нам залезли воры. Я приподнялся на койке и в чернильной синеве комнаты увидел отца, согнувшегося над одним из чемоданов.

– Папа, что случилось? – спросил я шепотом.

– Не могу заснуть, – ответил отец.

– Тише! – сказал я. – Не разбуди маму.

С тех пор как себя помню, мой отец никогда не умел говорить шепотом. Он не был рожден для осторожных звуков.

– Мне надо выпить, – сказал отец. Он открыл чемодан и пошарил внутри обеими руками. – Вот она, драгоценная!

Он вытащил бутылку водки, которую бухарский спекулянт Исак посоветовал отвезти в Америку в качестве русского сувенира. Это была особая водка – «Посольская». Отец отвинтил пробку и сделал долгий глоток, а затем еще один. Потом закрутил пробку и поставил бутылку на стол. Он натянул брюки, рубашку и сандалии.

– Куда ты собрался? – спросил я шепотом.

– Пройдусь до Виллы Боргезе, – ответил отец.

Он взял водку, прошаркал мимо меня и вышел из номера. Я подумал, что все это мне снится и я вижу сон во сне.

Когда мама разбудила меня, было десять утра.

– Мы опоздали на завтрак, – сказала она. – Но, похоже, я выспалась.

Она выглядела отдохнувшей и умиротворенной впервые за всю неделю.

– Где папа? – спросила мама, раздвигая штору и впуская оранжевый солнечный свет в комнату.

– Не знаю.

Вдруг меня осенило.

– Мама, кажется, он ушел глубокой ночью, – ответил я. – И кажется, он захватил с собой бутылку водки.

– И ты отпустил его?!

– Мам… я… он…

Десять минут спустя я уже пересекал площадь Республики, минуя правительственные здания и спеша в сторону Виллы Боргезе. Я знал дорогу, потому что был там два или три дня назад. Я бежал по виа Витторио, спотыкался о коварные выбоины в асфальте; голова кружилась из-за позднего пробуждения и оттого, что я не позавтракал. Вот, наконец, через Пинцийские ворота я вбежал на Виллу Боргезе. Ипподром Галоппатоио был по левую руку от меня; обморочные запахи сена и навоза щекотали ноздри, я решил повернуть вправо и побежал в сторону памятника Гёте. Пробиваясь сквозь плотные группы азиатских туристов, мимо молодых римских мамаш с колясками, я мчался по длинной аллее парка – той, что вела к галерее Боргезе. На полпути к галерее взял влево, по направлению к площади Сиены. Миновал компанию молодых людей, которые играли в футбол на траве. Сверхъестественная сила родства, некий генетический компас, вел меня и направлял к памятнику Байрону. В нескольких шагах от памятника хромому лорду (которого многие русские любят гораздо больше, чем других английских поэтов-романтиков), под цветущей липой, источавшей сладостный запах забвения, я увидел отца. Он лежал на изумрудной траве Виллы Боргезе, подпирая твердь своей распахнутой левой рукой – каждым пальцем упираясь в землю, продолжающую свое круглосуточное вращение. Голова с седеющими волнистыми волосами, трепетавшими вокруг лысеющего черепа, как маленькие стрекозки, покоилась на ладони правой руки. Старомодные очки в черепаховой оправе сползли с переносицы на левую щеку; их дужки торчали вверх, как два бобовых стебелька. Пустая бутылка «Посольской» валялась у его ног, и горлышко ее пронзало густую июньскую траву, как чудесный кабачок или огурец. Клетчатая рубашка, называемая в России «ковбойкой», была расстегнута и открывала серебряные завитки волос на груди.

– Папа, папа! – закричал я, становясь на колени около него и тщетно стараясь удержать слезы. – Папа, это я!

Отец приоткрыл свои эллипсоидные халдейские глаза и повернулся на спину. Блаженная улыбка промелькнула на губах, словно залетела из других миров.

– Папа, ну что ты? – бормотал я, сжимая его теплую руку. – Папа, – спазм вины перехватил мое горло.

– Я видел совершенно невероятные, фантастические цветные сны! – сказал отец, садясь и протирая глаза. Затем он оглянулся и застегнул ковбойку. Стебельки травы, как лезвия, впечатались в его правую щеку.

– Посмотри, сынок, – сказал отец, показывая вправо. Там, не более чем в двадцати шагах от нас, высокая длинноногая молодая дама плыла по аллее парка. На ней были короткая красная юбка, туфли на высоких каблуках и блузка с глубоким вырезом. В правой руке она держала сумочку из черной кожи, а в левой – книжку в мягкой матовой обложке. Ей было лет тридцать или чуть больше, у нее были длинные волнистые черные волосы. Она напоминала итальянскую актрису Софи Лорен, которую так почитали в Советском Союзе. Ее и Марчелло Мастрояни.

Итальянская красавица уселась на скамейку прямо напротив нас и скрестила ноги, так что юбка поползла вверх, открыв ее смуглые бедра. Она вытащила блестящую металлическую закладку из середины книжки и принялась читать.

– Потрясающая! – сказал я отцу. – Как твои сны.

– Да, хороша! Так иди и поговори с ней. Не теряй время! – отец осторожно подтолкнул меня, чтобы я поскорее поднялся с травы, на которой мы сидели.

Я направился к скамейке, готовясь завести непринужденную беседу.

– Извините, – обратился я к ней по-английски.

Она подняла голову и глянула на меня. Ее губная помада была ярко-красной и гармонировала с пылающей юбкой.

– Извините меня. Позвольте представиться?

Красавица улыбнулась очень естественно и располагающе, не выражая никакого удивления или раздражения.

– Non parlo inglese, – сказала она, слегка покачав головой и в то же время продолжая улыбаться.

Пытаясь использовать весь запас итальянского, который мне удалось усвоить за несколько дней, я смог слепить неуклюжее выражение: «Io sono russo-ebreo emigrante» («Я есть русско-еврейский эмигрант»).

– Ciao, – ответила красавица. Она перестала улыбаться, но продолжала смотреть мне прямо в глаза. Еще секунд тридцать я барахтался в ее глазах, молчаливо и безнадежно. Потом пошел ко дну, а она повела плечами и перевела взгляд на страницу книги в мягкой обложке.

Я вернулся на лужайку, где меня ждал отец.

– Пойдем, папа, – сказал я, тормоша его. – Мама, наверняка, волнуется.

– Пойдем, сынуля, – ответил отец и поднялся с земли.

Я помог ему отряхнуть травинки с брюк и рубашки. Мы обнялись и побрели под голубым куполом римского полдня в сторону нашей гостиницы.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.