Охота
Охота кончается.
Меня затравили.
Борзая висит у меня на бедре.
Закинул я голову так, что рога уперлись в лопатки.
Трублю.
Подрезают мне сухожилья.
В ухо тычут ружейным стволом.
Падает на бок, цепляясь рогами за мокрые прутья.
Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой.
Черное, окостеневшее яблоко без отражений.
Ноги свяжут, и шест проденут, вскинут на плечи…
На кого, по определению Тарковского, была похожа я, забыла из-за “табуретки” (о чем речь — выяснится далее), остальные угадки — кто на кого похож — помню, но не стану их приводить не потому, что чаще всего угадки были язвительны, а потому, что речь не о других идет, а о Тарковском.
Однако до “гамбита Эванса” еще далеко, и я возвращаюсь к тем чудесным дням и вечерам, когда мы с Тарковским подолгу беседовали о поэзии, о разных людях, вещах, событиях, как серьезных, так и абсолютно незначительных. Я, пожалуй, не вспомню человека, с которым мне было бы так легко, так бескомплексно, так весело общаться. Да и Татьяна на первых порах всячески поощряла нашу дружбу. У нее со мной даже был уговор помирить “Арсюшу с Семой и Марусей” — с Липкиным и Петровых.
Часов в десять вечера, после кино, Арсений Александрович заваривал чай с такой уважительностью к процессу заварки, что я пила с ним и Татьяной и притворно восхищалась. Часам к одиннадцати вечера Татьяна уходила в свою комнату, ведь она трудилась, а мы бездельничали, хотя нет-нет и писали стихи, он, как я поняла — по глубоким ночам, страдая бессонницей. И вот тут-то, после одиннадцати, и начинались наши важные и ерундовые разговоры. Арсений Александрович был невероятно смешлив. Он так заряжал меня своим смехом, что я вместе с ним смеялась над собственными же, давно обкатанными устными рассказами о многонациональной бакинской коммуналке. Тарковский же даже о, может быть, самом трагическом эпизоде своей жизни поведал мне смеясь:
— Смех один, Инна, надо же было такому случиться. Ведь без ноги меня оставил не немец, а свой, свой! Была неразбериха, оглушительная артиллерийская пальба. А я задумался, выискивал звезды в небе, да где их разглядишь меж вспышками, пошел не в ту сторону. Уже в госпитале узнал, что часовой у склада с оружием, трижды меня окликнув, выстрелил мне в ногу. Такая вот потешная судьба. Впрочем, — добавил Тарковский уже без смеха, — все удары всю жизнь я получаю только от своих… Получи я пулю от немца, попал бы, верно, в тыловой госпиталь, может быть, остался бы на своих двоих*…
Значительно позже я поняла, какими слоями смеха прикрывал Тарковский свою душевную рану, свой “позор”. Тарковский поэт не первой реальности. Если автобиографичность его стихам и свойственна, то глубоко упрятана. И только иногда его личная обида или жалоба на судьбу вырывается из его стихов. Так, при недавнем перечитывании Тарковского меня пронзила строка из стихотворения “Полевой госпиталь”:
Где я лежал в позоре, в наготе.
Значит, позором, позором считал свое ранение поэт. Но он, ребенок в повседневности, был при этом и закрыт (есть же и замкнутые дети). Даже, решившись мне поведать то, в чем мало кому, как выясняется, признавался, сделал попытку смехом прикрыть свою, видимо, не утихающую боль.
Одним из весенних утр Тарковский получил письмецо от Эдуарда Асадова, жившего в угловом номере, рядом с Татьяной. Но прежде чем “опубликовать” это посланье, я признаюсь: у меня эгоцентрическая память, не помню прочитанного, разве что Библию (ведь каждый день читаю ее), не помню адресов, многих лиц: кто во что одет и т. п., но все свои беседы, все, кто и что сказал мне о моих виршах, все крупные и мелкие события жизни (в особенности смешные), которые происходили либо со мной, либо на моих глазах, помню дотошно. Буквально запомнила и это:
“Многоуважаемый Арсений Александрович!
Уже в 23 часа писатели, работающие в доме творчества находятся в объятиях Морфея. Вы же вместе с Инной Лиснянской громко разговариваете до часу ночи, даже до двух часов. А смеетесь еще громче, чем говорите. Убедительно Вас прошу перевести Ваши разговоры, в особенности смех, на более ранний режим, он и Вам необходим. Помните о Морфее! С уважением Эдуард Асадов”.
Понятно, мы ему мешали спать, ведь у слепого человека слух болезненно обострен. Но над объятиями Морфея опять-таки не могли не смеяться за завтраком. Тарковские переманили меня за свой стол. Я обычно усаживалась слева от столовских дверей, а они — справа. Но тут я с радостью поступилась своей привычкой. А рифма из асадовского посланья “режим — необходим” прочно вошла в наш обиход, как и “объятия Морфея”.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК