Франция
Собственно говоря, моя Франция — это один Париж, но зато один Париж — это вся Франция! Так могу сказать я, прожив в этой прекрасной стране почти десять лет. Я любил Францию искренне, как почти всякий, кто долго жил в ней. Париж покорял всех, покорил и меня. Его нельзя было не любить, так же как нельзя забыть его или предпочесть ему другой город. Объездив многие города Европы, побывав в Америке и других частях света, я до сих пор не знаю равного ему места на земле. Нигде за границей русские не чувствовали себя так легко и свободно, как именно в Париже. Тут нетрудно было освоиться, найти работу. В этом многомиллионном городе никому не было ровно никакого дела до вашей личной жизни. Когда вам везло — это было замечательно. Это был город, где человеческая личность и её свобода чтится и уважается.
В смысле средств к жизни, к существованию тоже было неплохо. Обессиленная продолжительной войной Франция нуждалась в мужском труде, ибо война унесла многих её сынов в могилу. Мужские руки ценились. Десятки тысяч русских эмигрантов работали на заводах Рено, Ситроена, Пежо и других. Много людей «сели на землю» и занимались сельским хозяйством — и собственным, если были средства, и чужим, если приходилось наниматься.
Всего во Франции русских было, вероятно, тысяч двести-триста. В Париже нас было тысяч восемьдесят. Но мы как?то не мозолили глаза. В этом колоссальном городе мы растворялись как капля в море. Через какой?нибудь год мы уже считали себя настоящими парижанами. Мы говорили по-французски, знали все, что творится вокруг нас, всюду работали с французами бок о бок и старались подражать им во многом. Правда, у нас был и свой быт: свои церкви, клубы, библиотеки, театры. Были свои рестораны, магазины, дела, делишки. Но это для общения, для взаимной поддержки, чтобы не потеряться в этой стране. В душе же каждый считал себя европейцем и парижанином. Снимали «гарсоньеры» и мансарды, устраивались по-мелко-и крупнобуржуазному, ссорились с консьержками, приглашали друг друга — не к себе в дом (как на родине), а обязательно в ресторан к Прюнье или в кабачки на Сене, ежедневно совершали прогулки в Булонском лесу (с собачками и без собак), пили до двенадцати дня различные аперитивы.
Весь Монмартр кишел русскими. Вся эта публика группировалась около ресторанов и ночных дансингов. Одни служили гарсонами, другие метрдотелями, третьи на кухне мыли посуду и т. д., потом шли танцоры — «дансэр де ля мэзон», или «жиголо» по-французски, молодые люди, красивые, элегантно одетые, для танцев и развлечения старых американок, потом артисты, певцы, музыканты, балетные танцоры, исполнители лезгинки, молодые красавцы грузины в черкесках, затянутые в рюмочку, потом цыгане, цыганки, цветочницы, зазывалы, швейцары, шофёры. Все это была русская эмиграция, которая жила главным образом за счёт иностранцев.
Разменяв свои фунты и доллары, иностранцы получали за них кучи франков, и поэтому все им казалось дёшево. Отвыкшие у себя на родине от алкоголя, американцы напивались быстро, счета оплачивали не глядя, а иногда и по два раза один и тот же счёт, на чай давали щедро, и за ними охотились, как за настоящей дичью. Их передавали из рук в руки. Использовав гостя в своём ресторане, метрдотель посылал его со своим шофёром в другой, предварительно условившись по телефону, сколько он будет за это иметь процентов со счета. Их заманивали, переманивали при помощи женщин, перепродавали, просто грабили…
На пляс Пигаль, в «Каво коказьен», смуглый и стройный Руфат Халилов танцевал лезгинку с кинжалами во рту и, эффектно бросая, втыкал их в пол. Летели ассигнации. Каждую крупную бумажку он прикалывал кинжалом к полу. Легко плывя в танце, чуть раскачиваясь, то бешено вскрикивая, то замирая на месте, он, стоя на пуантах, вдруг прыгал, как тигр, и, подлетев к столу, где сидели женщины пошикарнее и побогаче, втыкал неожиданно свой кинжал в стол между бокалами и бутылками вина. Француженки и англичанки взвизгивали от ужаса перед этим «бэт соваж» и сразу влюблялись. Уходя, они совали ему в руку тысячу франков и назначали свидание. В каждом кабачке был свой танцор лезгинки. Но, конечно, не такой, как Халилов. Он действительно танцевал изумительно. Какая?то американка даже возила его в Америку, откуда он, впрочем, скоро вернулся, не сделав карьеры.
Вдоль стен по уголкам и диванам сидели так называемые «консоматорши» — женщины, с которыми можно потанцевать, если гость пришёл без дамы, и пригласить к столу. (Тут был другой подход к гостю: надо «делать счёт» побольше.) Большинство из них разыгрывали из себя «дам общества», «ограбленных революцией», аристократок, княгинь, графинь, баронесс, все потерявших в России, — женщин, которые были так богаты, что их уже ничем удивить нельзя. Они принимали деньги и чеки от добросердечных американцев небрежно и полупрезрительно, безжалостно вытряхивая их карманы. Заставляли «делать счета» хозяину, давать музыкантам, лакеям, танцорам — до тех пор, пока у гостя не кончались деньги и в чековой книжке не оставался хоть один листок. Мифические кавказские князья, служившие танцорами, рассказывали старухам из Нью-Йорка о своих сказочных владениях на Кавказе и, увлекая их темпераментом и внешностью, как по нотам разыгрывали их. Жили они очень неплохо. Одевались у лучших портных, имели «гарсоньеры» и шикарные машины и брали крупно — большими чеками сразу. В свободное от работы время кутили очень широко с молодыми мидинетками и сорили деньгами. Потом женились на богатых американках, разводились, ссорились, дрались друг с другом…
Манташевские лошади брали «Гран-при» на скачках. Туалеты наших буржуазных дам описывались в газетах так же, как и их приёмы. Лучшие и самые дорогие кабаки были русские так же, как и всевозможные салоны мод и антикварные магазины. Наши артистические силы блистали на парижском горизонте, как звезды первой величины.
В театре «Шанз-Елизе» пел «сам» Шаляпин, в «Гранд Опера» танцевал изумительный Сергей Лифарь, в зале «Плейель» играл божественный Рахманинов. А балет «Монте-Карло» с Леонидом Мясиным, Рябушинской, Бароновой и Тумановой буквально заворожил Париж. «Летучая мышь» Балиева каждый сезон пленяла парижан своими блестящими постановками.
Наши дамы стриглись под скобку «а ля мужик», носили самые фантастические шляпки на макушке. Те, у кого были средства, покупали себе машины и лихо правили сами своими «ситроенами» и «бюгатти», заводя в Булонском лесу «автомобильный флирт» с преследованиями и знакомствами. Бегали по распродажам, накупали ворохи всякой дешёвой и элегантной дряни, делали карьеры, выходили замуж, добирались до самого Голливуда. Вот в это самое время апогея эмиграции, в 1925 году, после непродолжительного пребывания в Германии я и приехал в Париж.
После утомительной и долгой войны, потребовавшей сильного и длительного напряжения всех сил страны, люди устали. Войну забыли моментально, как дурной сон. Как будто никогда и не было сражений на Марне, у Вердена, Лувена, разрушенных городов, миллионов убитых.
Правда, любопытные американские туристы ездили иногда осматривать поля битв, где сотни тысяч рабочих выкапывали медь, свинец и железо из земли, вспаханной германскими снарядами. Да ещё раз в год, в день перемирия, по Елисейским Полям проходила страшная и зловещая процессия уродов и калек, людей, отдавших Франции свои силы, здоровье и даже свой человеческий облик. Вереницы безногих, безруких, слепых, в детских колясочках или гуськом, держась друг за друга, волоклись по улицам поклониться праху Неизвестного солдата, спавшего вечным сном под Триумфальной аркой. Страшно кривились трагические маски их изуродованных лиц, точно вопия к небу. А впереди всех шла организация «Ля гель кассе» (в грубом переводе «Разбитые морды»). Никакая фантазия Гойи не могла бы создать более страшные маски. И огромные толпы народа, стоявшие по обеим сторонам широких парижских авеню, в ужасе отворачивались от этих призраков войны.
Раз в год в пользу этих несчастных устраивали бал в «Гранд Опера». Бал считался одним из самых шикарных. Парижские дамы появлялись в умопомрачительных туалетах. Это были настоящие дуэли женщин, состязания в роскоши, красоте, богатстве, элегантности, и не только между носительницами этих платьев, мехов и бриллиантов, доводящих ум до восторга, но и между их ювелирами, меховщиками, салонами мод — всеми этими Вортами, Пакенами, Пату, Молине, проявлявшими чудеса вкуса и выдумки в линиях и фасонах платьев, между Ван Клифами, Фаберже и другими, придумывавшими для них фасоны браслетов, серёг и клипсов, между куаферами, парфюмерами, сапожниками, целой армией художников, закройщиков, мастеров, работавших дни и ночи на многочисленных фабриках женской красоты. Миллионы, сотни миллионов стоили платья, драгоценности и автомобили, в которых дамы появлялись на балу, чтобы «помочь этим несчастным».
Сумма сбора со всей этой выставки богатства была меньше, чем любой камень на любой из её посетительниц. Но… приличия были соблюдены, и тени прошлого ужаса снова отодвигались в небытие, предавались забвению.
Париж веселился, кипел, бурлил, жил полной жизнью мировой столицы.
Из?за океана огромные белые пароходы привозили во Францию сотни тысяч щедрых американцев, до отказа набитых деньгами, которые они заработали на войне. За их доллар давали двадцать пять франков. Они платили весело, не торгуясь, тратили деньги широко и непринуждённо, покупали все, что привлекало их внимание. Доходили до того, что, заметив какой?нибудь замок в провинции, какое?нибудь старинное «шато» XVII или XVIII века, покупали его и целиком, до последнего камня и дерева, перевозили на пароходах к себе в Америку.
Элегантные лимузины один за другим летели, как пчелы, сплошными роями по асфальту парижских улиц, гигантские вывески сверкали миллионами огней, огромные кафе, переполненные публикой, разлеглись на широких тротуарах…
В этом огромном городе находилось место всем. Кто открывал русские лавочки, кто библиотеки, кто магазины редкостей или русских вышивок. Князь Феликс Юсупов, высокий, худой и стройный, с иконописным лицом византийского письма, красивый и бледный, открыл свой салон мод. Салон назывался «Ирфе» — по начальным буквам «Ир» — Ирина (жена) и «фе» — Феликс. Салон имел успех. Богатые американки, падкие на титулы и сенсации, платили сумасшедшие деньги за его фасоны и модели — не столько потому, что они были так уж хороши, сколько за право познакомиться с ним, о котором они столько читали в сотнях книг, газет и журналов, — с человеком, убившим Распутина!
Его жена Ирина, бледная, очень молчаливая и замкнутая, с необыкновенно красивым и строгим лицом, принимала покупательниц. Она никогда не улыбалась. У неё были светло-серые печальные глаза и светлые волосы. Она редко показывалась где?нибудь. Сам же Юсупов очень любил общество и особенно людей искусства. В его доме я встречал и Куприна, и Бунина, и Алданова, и Тэффи, и весь балет, и всех художников, и многих артистов. Наше знакомство началось с моих концертов и моих песен, которые он очень приятно пел, аккомпанируя сам себе на рояле или гитаре. Когда в Париже появились мои пластинки, он покупал их целыми комплектами, даря их своим друзьям и знакомым. Вернувшись из Румынии, я показал ему «В степи молдаванской». Песня произвела на него большое впечатление.
Мы сидели в его кабачке «Мэзонетт-Рюсс», который он открыл для своих друзей, чтобы поддержать их материально, и пили вино.
— И вы видели Россию своими глазами, так близко? — спрашивал он.
И я рассказал ему о Днестре, о церковном звоне, о людях на том берегу.
— Мы потеряли родину, — разволновался он, — а она живёт без нас, как жила и до нас, шумят реки, зеленеют леса, цветут поля, и страшно, что для нас она уже непостижима, что мы для неё уже мертвецы — тени прошлого! Какие?то забытые имена, полустёртые буквы на могильных памятниках. А ведь мы ещё живы! Мы любим её, мы тоскуем по ней — и не смеем даже взглянуть ей в лицо!
— Вам страшно было смотреть на неё? — неожиданно спросил он.
Я объяснил ему все, что чувствовал тогда. Он задумался.
— Я часто вижу во сне Россию, — сказал он. — И вы знаете, милый, если бы можно было совсем тихо и незаметно, в простом крестьянском платье, пробраться туда и жить где-нибудь в деревне, никому не известным обыкновенным жителем… Какое бы это было счастье! Какая радость!..
Оркестр заиграл что?то очень громкое, и мы переменили разговор.
Когда в Париже появилась картина «Путёвка в жизнь», русские ходили в кино по нескольку раз и, возвращаясь, пели:
Там вдали за рекою
Сладко пел соловей.
А вот я на чужбине
И далёк от людей.
Пели тихо, усевшись в кружок, и на глазах у них часто можно было видеть слезы. Почти у каждого на родине оставались близкие, которые жили там, работали и выдвигались иногда на очень большие посты, и бедняги с гордостью рассказывали о своих братьях и сородичах…
Долгое время на парижском «светском» горизонте блестела звезда великого князя Дмитрия Павловича. Высокий, стройный, сохранивший фигуру спортсмена, он был очень красив. Его роман со знаменитой парижской портнихой Шанель был предметом разговоров во многих светских салонах. Он был очень популярен среди русской колонии, но ещё более был популярен в международном обществе.
Между прочим, очень характерно, что многие лица из самого высшего аристократического общества были искренними патриотами. Родину они ставили превыше всего. Дмитрий Павлович рассказал однажды случай, происшедший с ним в Англии. Это было на обеде у Юсупова.
— В период гражданской войны я не был ни белым, ни красным, — говорил он. — Когда не стало возможности сражаться против немцев в рядах русской армии, я перевёлся в армию английскую для отправки на германский фронт. Но мне не повезло. В один прекрасный день бригада, в которой я находился, получила приказ отправиться в Россию. Это началась интервенция. Для меня это был неожиданный и большой удар.
Я, русский, в иностранном мундире должен сражаться против кого? Против своего же народа! Этого моя совесть не могла принять. Ясно, что я предпочёл бы умереть, чем дойти до этого. Как офицер, я знал, конечно, что значит в военное время не исполнить приказа, но я твёрдо решил поступить так, как подсказывали мне долг и честь. Я надел форму и поехал к своему начальнику бригады. Английский генерал выслушал мои доводы и понял мои чувства. Через некоторое время меня откомандировали в другую часть…
На этом же обеде зашёл разговор о революции. Я был поражён суждениями Дмитрия Павловича.
— Русская революция — не бунт черни, как пытаются презрительно и пошло окрестить её некоторые пустые и недалёкие люди. Русская революция имеет глубокие корни в нашем прошлом и своё оправдание в настоящем. Революция произошла, и она есть действительность! Из этой действительности и следует всегда исходить, когда думаешь о родине. Остальное химера и панихида! Нужно стремиться к тому, чтобы жизнь наша шла национальным путём, свойственным нашему духу, нашей культуре. А прежде и прежде всего надо крепить и создавать армию, чтобы не быть «спасёнными» нашим соседом-врагом. Немцы предлагают нам спасение? Очевидно, они имеют в виду «спасти» нас от Украины и Кавказа! Мы должны твёрдо знать, что никакие иностранцы, а тем более немцы, нас не спасут, а утопят!
Я помню, что его слова настолько тронули и поразили меня, что, придя домой, я записал их…
В этот вечер много говорили о родине. Среди гостей был и другой представитель родовых фамилий, князь Сергей Оболенский.
— Россия там! — говорил он. — Сто восемьдесят миллионов трудолюбивых людей порой в тяжёлых условиях, камень за камнем строят новую жизнь, познавая постепенно всю прелесть творческого труда, и через этот труд они больше любят своё — ими самими содеянное. Они любят свою страну, которая дала им жизнь. Поэтому там должна расти и крепнуть осознанная и жертвенная любовь к своей стране. Мы все русские! И здесь тоже. Зарубежную Русь выдумали политические скопцы и провинциалы! Но настоящая Россия — там.
Вспоминая теперь эти слова, припоминая этот парижско-русский «свет», невольно поражаешься, откуда у таких людей, действительно все потерявших из?за революции, бралась такая справедливая и мудрая оценка событий, такая поистине всепоглощающая любовь к родине, к своему народу.
В среде русской молодёжи, принадлежащей к аристократическим кругам, приблизительно в 30?м году возникло так называемое «младоросское» движение. Много личных и семейных драм пришлось пережить его участникам, всем этим бывшим кадетам, лицеистам, пажам, правоведам, юнкерам гвардейских школ, когда они не только осознали свою приверженность родной стране при всех обстоятельствах, но и громко, на всю русскую Францию, заговорили об этом, на удивление и негодование своим родителям. Князья Оболенские, граф Красинский (сын Кшесинской и великого князя Андрея Владимировича), граф Карузо, Воронцовы-Вельяминовы — весь аристократический молодняк, все те сотни сильных и здоровых молодых людей, которые жили в Париже, группировались во главе с великим князем Дмитрием Павловичем вокруг младоросской газеты «Бодрость». По содержанию своему газета эта оправдывала своё наименование. Она звала молодых людей к труду, внушая им, что надо накапливать силы и знания, чтобы в тот момент, когда они понадобятся родине, быть готовыми послужить ей на пользу. Она учила их познанию своей страны и её Великой Истории.
В дымке белых мечтаний причитая о потерянном, поругивая большевиков, бывшие командиры бывших дивизий звали эмиграцию на панихиды и ждали своего «черта».
— Хоть с чёртом, но против большевиков! — говорили они.
Но «черт» не спешил. «Зубры» старели, сердились, умирали, недовольно ворча на медлительность вышеупомянутого служителя ада.
Какого «черта» ждали они? Иностранной интервенции? Немцев?
«Изменники» — бодро пестрели заголовки младоросской газеты. Глубокой ненавистью были полны строки её статей. Настоящим искренним патриотизмом и гневом дышали статьи её сотрудников, направленные против гитлеровской книги «Моя борьба».
С большой убедительностью и довольно зло отчитывали они гитлеровского подголоска, воспитанника русского университета Альфреда Розенберга за его нападки на славянство вообще и русский народ особенно. Получался бум, «скандал в благородном семействе». «Яйца» стали учить «курицу». Молодняк и те, кто был ещё молод душой, круто повернули в сторону родной страны.
— Пётр прорубил окно в Европу не для немцев! — говорили они.
— Комсомольцы! — презрительно шипели старики.
А великий князь Дмитрий Павлович на страницах «Бодрости» от имени русского национализма приветствовал франкосоветский союз.
Совершенно в стороне от этих политических страстей проживал в Париже другой представитель романовского дома, великий князь Борис Владимирович.
В Бельвю, за городом, у него была небольшая вилла, в которой жила его семья: жена и тёща с мужем. Борис Владимирович был женат на сестре одного из моих петербургских приятелей, Владимира Рашевского. Особого интереса великий князь собой не представлял. Будучи по натуре человеком ограниченным и серым, он был военным в самом специфическом смысле этого слова. Дмитрий Павлович называл его «пехотным штабс-капитаном», и это определение очень подходило к нему. Он жил в мире воспоминаний о своей питерской офицерской жизни, любил говорить о полках, формах, лошадях, парадах, орденах, кантиках, выпушках, петличках и наизусть знал имена всех командиров полков и даты всех полковых праздников. Кроме того, он любил ещё выпить. Вероятно, от этого пристрастия голос у него был хриплый и лающий. Когда он говорил со мной, я никогда не мог разобрать ни одного слова и всегда просил его жену или Рашевского объяснить мне, что он сказал. Таким голосом разговаривают командиры эскадронов, собравшиеся на плацу во время зимних манёвров или парадов.
Жил Борис Владимирович довольно тихо, если можно так выразиться — «намазывая на горький хлеб изгнания зернистую икру воспоминаний». Единственным его удовольствием были многочисленные приглашения от самых разнообразных людей — на обеды, банкеты и завтраки. Париж был наводнён тогда разными дельцами, авантюристами, нуворишами и просто богатыми иностранцами. Каждому из них было, конечно, очень лестно заполучить к себе на приём настоящего русского «гранд дюка».
Борис Владимирович принимал эти приглашения довольно легко и был неразборчив в них. Обыкновенно его усаживали в центре, так сказать «под образа», как почётное лицо, и ставили перед ним бутылку хорошего виски «Блек лейбел», которое он любил. Потягивая напиток, он добродушно разглядывал публику и говорил очень мало. Сам он не интересовался ничем и как?то был равнодушен ко всему, но вокруг кипели страсти его семьи, которая всеми силами стремилась использовать его имя и титул для извлечения максимальной пользы из этого. Когда в Дании умерла бывшая вдовствующая императрица Мария Федоровна, Борису Владимировичу досталась часть её наследства в несколько миллионов франков. Её знаменитые изумруды Рашевский продавал потом парижскому ювелиру Ван Клифу.
Владимир Рашевский — довольно красивый и стройный мужчина, очень весёлый и жизнерадостный, бывший офицер одного из гвардейских петербургских полков, большой «шармер» и покоритель сердец — был охотно принимаем в самом высшем парижском свете. Главной целью его семьи было женить его на миллионерше. Вот тут и использовали имя Бориса Владимировича. Падкие на титулы американцы не могли устоять против такого «шика». Познакомившись с дочерью американского миллионера Штрауса, Рашевский сделал ей предложение в Париже. Его пригласили в Америку вместе с «гранд дюком». Семейство отбыло очень торжественно на океанском пароходе.
В Америке он был встречен целой армией журналистов и фотографов. «Гранд дюка» снимали во всех видах, интервью с ним заполняли страницы газет — шумиху создали огромную. Папаша Штраус не устоял против такого великолепия и согласился на брак.
Борис Владимирович вернулся в Европу и зажил прежней жизнью. Через два-три года в Америке был знаменитый крах на бирже, из?за которого папаша Штраус в один день потерял все своё сказочное состояние и умер от волнения. Рашевский остался ни с чем. Все планы его семьи были разрушены.
— Женился по расчёту, а вышло по любви! — печально острил он в кругу приятелей. Приятели только сочувственно вздыхали.
Эволюция в эмиграции началась почти одновременно с началом младоросского движения. Патриотизм, исконно свойственный каждому русскому человеку, как цветок, прибитый ветром и бурей к земле, постепенно стал подниматься и распрямляться в душе каждого, по мере того как эта буря проходила стороной и, наконец, отошла уже в область воспоминаний. Горела не только молодёжь. Почти каждый русский эмигрант испытывал в душе острую потребность как?то привести в порядок свои чувства к родине, уяснить себе, наконец, что же ему делать дальше, как жить вне России и, главное, как относиться к ней. Кое-какие вести о родине стали просачиваться через прессу, появились книги об СССР, написанные лицами, посетившими её. Заговорили о том, что Россия строится. Страсти закипели. Одни упрямо стояли на позиции непримиримой ненависти к большевизму и Советскому правительству, другие находили какие?то доводы «за» и искали компромиссных точек зрения. Разбитая и до этого, эмиграция разбилась ещё на несколько лагерей.
Однажды в Париже была объявлена лекция генерала Деникина на тему о настоящих и грядущих путях России. Интерес она вызвала огромный, и большой зал Гаво почти на две с половиной тысячи человек был переполнен. Тут были политические деятели эмиграции буквально всех оттенков, начиная от монархистов и кончая анархистами. Лекция, конечно, никого не удовлетворила. Столп белого движения генерал Деникин не уяснил себе всего происходящего в России, но бескомпромиссно и безоговорочно отрицал какое бы то ни было иностранное вмешательство в русские дела.
— Интервенция — это самоубийство, — патетически восклицал он.
— Ему?то лучше знать, — угрюмо заметил стоявший рядом со мной человек. — Он на интервенции, как на свечке, себе бороду спалил.
После лекции, во время дискуссии, из рядов лиц, считавших Россию сплошным концлагерем и могилой русской чести и силы, был задан вопрос:
— Кто же не позволит интервентам захватить нашу родину? Кто остановит их?
И вот тут глава белого движения, его идейный вождь и вдохновитель бросил фразу, которая не только облетела весь русский Париж, но и, подхваченная мировой прессой, произвела огромное впечатление повсюду.
Яростно стуча кулаком по столу, сверкая глазами, старый генерал крикнул в толпу:
— Клим! Клим не позволит!!
Это было имя маршала Советского Союза Клементия Ворошилова.
Русские кабаки были разного типа. Начиная от обычных ресторанов, где просто кормили хорошо, которые создавались и велись профессионалами, до всякого рода экзотических «буате де нюи», которые открывали просто предприимчивые люди. На улице Комартен «Большой Московский Эрмитаж» был разрисован боярами и тройками, и кухня изобиловала исключительно русскими блюдами. В программе выступал «квартет бояр», пели Плевицкая, Морфесси, я, иногда цыгане.
На Монмартре был знаменитый «Казбек» — небольшой уютный погребок, владелец которого, Трахтенберг, скупив в своё время массу серебра у эмигрантов, расставил его на полках вдоль стен, укрытых коврами. Все эти кубки, стаканы и чаши с русскими орлами выдавались иностранцам за царское серебро, спасённое эмигрантами, хотя половина этого серебра делалась тут же, на Пигале. Иностранцам очень нравилось пить шампанское из «царских кубков». Иногда в виде большого одолжения хозяин продавал гостю такой «царский» стакан или чашу за баснословную сумму.
В «Казбеке» часто бывал великий князь Борис Владимирович с женой и целой свитой богатых иностранцев, искавших титулованных знакомств. Когда он входил в кабак, все, соблюдая этикет, вставали и ждали, пока он сядет. Предприимчивый хозяин делал на этом бизнес, привлекая публику, желавшую посмотреть на настоящего «гранд дюка». Для него даже было сделано что?то вроде царской ложи — с балдахином и золотыми кистями.
Однажды в «Казбеке», где я выступал после часу ночи, отворилась дверь. Было часа три. Мне до ужаса хотелось спать, и я с нетерпением смотрел на стрелку часов. В четыре я имел право ехать домой. Неожиданно в дверях показался белокурый молодой англичанин, немного подвыпивший, весёлый и улыбающийся. За ним следом вошли ещё двое. Усевшись за столик, они заказали шампанское. Публики в это время уже не было, и англичане оказались единственными гостями. Однако по кабацкому закону каждый гость дарован Богом, всю артистическую программу нужно было с начала и до конца показывать этому единственному столику. Меня взяла досада. «Пропал мой сон!» — подумал я. Тем не менее по обязанности я улыбался, отвечая на расспросы белокурого гостя. Говорил он по-французски с ужасным английским акцентом и одет совершенно дико, очевидно, из озорства: на нем был серый свитер и поверх него… смокинг.
Музыканты старались: гость, по-видимому, богатый, потому что сразу послал оркестру полдюжины бутылок шампанского.
— Что вам сыграть, сэр? — спросил его скрипач-румын.
Гость задумался.
— Я хочу одну русскую вещь… — нерешительно сказал он. — Только я забыл её название… Там-там-там-там!..
Он стал напевать мелодию. Я прислушался. Это была мелодия моего танго «Магнолия».
Угадав её, музыканты стали играть.
Мой стол находился рядом с англичанином. Когда до меня дошла очередь выступать, я спел ему эту вещь и ещё несколько других.
Англичанин заставлял меня бисировать. После выступления, когда я сел на своё место, англичанин окончательно перешёл за мой стол, и, выражая мне свои восторги, между прочим сказал:
— Знаете, у меня в Лондоне есть одна знакомая русская дама, леди Детердинг. Вы не знаете её? Так вот, эта дама имеет много пластинок одного русского артиста… — И он с ужасающим акцентом произнёс мою фамилию, исковеркав её до неузнаваемости. — Так вот, она подарила мне эти пластинки, — продолжал он, — почему я и просил вас спеть эту вещь.
Я улыбнулся и протянул ему свою визитную карточку, на которой стояло: «Alexandre Vertinsky».
Изумлению его не было границ.
— Я думал, что вы поёте в России! — воскликнул он. — Я никогда не думал встретить вас в таком месте.
Я терпеливо объяснил ему, почему я пою не в России, а в таком месте.
Мы разговорились. Прощаясь со мной, англичанин пригласил меня на следующий день обедать в «Сирос».
В самом фешенебельном ресторане Парижа «Сирос» к обеду надо было быть во фраке. Ровно в 9 часов, как было условлено, я входил в вестибюль ресторана. Метрдотель Альберт, улыбаясь, шёл ко мне навстречу.
— Вы один, мсье Вертинский? — спросил он.
— Нет! Я приглашён…
— Чей стол? — заглядывая в блокнот, поинтересовался он.
Я замялся. Дело в том, что накануне мне было как?то неудобно спросить у англичанина его фамилию.
— Мой стол будет у камина! — вспомнил я его последние слова.
— У камина не может быть! — сказал он.
— Почему?
— Этот стол резервирован на всю неделю и не даётся гостям.
В это время мы уже входили в зал. От камина, из?за большого стола с цветами, где сидело человек десять каких-то старомодных мужчин и старух в бриллиантовых диадемах, легко выскочил и быстро шёл мне навстречу мой белокурый англичанин. На этот раз он был в безукоризненном фраке.
Ещё издали он улыбался и протягивал мне обе руки.
— Ну вот, это же он и есть! — сказал я, обернувшись к Альберту.
Лицо метрдотеля изобразило священный ужас.
— А вы знаете, кто это? — сдавленным шёпотом произнёс он.
— Нет! — откровенно сознался я.
— Несчастный! Да ведь это же принц Уэльский!..
В «Казанове» — маленьком, но очень дорогом «буате», приютившемся у подножия монмартрского кладбища, был венецианский стиль. Стены были уставлены хрупким венецианским стеклом, светящимися аквариумами, столы тоже светились. Тут подавали бывшие гвардейские офицеры, красивые, стройные и высокие, прекрасно говорившие по-французски и по-английски, затянутые в голубые казакины с золотыми галунами. Зарабатывали они бешено. Меньше пятисот — тысячи франков им не оставляли на чай. Это были люди из «общества», и дать меньше считалось неприлично. Почти все они приезжали на работу в собственных машинах, имели красивых женщин и вне работы одевались, как лорды. «Казанову», где я пел, тоже посещали сливки Парижа, и не только Парижа, но и всего мира. Случались вечера, когда за столами сидели Густав Шведский, Альфонс Испанский с целой свитой, принц Уэльский, Кароль Румынский, Вандербильты, Ротшильды, Морганы. Приезжали и короли экрана — Чарли Чаплин, Дуглас Фербенкс, Мэри Пикфорд, Марлен Дитрих, Грета Гарбо — в синих очках, чтобы её не узнавали… Место было самое дорогое и самое шикарное. Лучшие оркестры мира играли там. Лучшие артисты выступали. Была ещё «Шехерезада» — голубая коробочка в восточном стиле, где бывала та же публика и подавали такие же красавцы.
Я пел в этих местах, и мне пришлось познакомиться с королями, магараджами, великими князьями, банкирами, миллионерами, ведеттами. Все они знакомились со мной потому, что их интересовала русская песня, русская музыка…
В машинах, скользивших по Елисейским Полям, сидели нежные, избалованные женщины, пахнущие острыми и томными духами. Из окон выглядывали холёные благополучные собаки каких?то особенных, экзотических пород и презрительно щурились на собак, идущих пешком.
Над Булонским лесом вставали и потухали зори, и был он весной нежный, светло-серый, с бледно-розовыми оттенками — точно нарисованный пастелью. До двенадцати дня в ресторанах на Порт Дофин в саду нарядные дамы пили разноцветные аперитивы, флиртовали, сплетничали, обсуждали новые фасоны платьев, встречались со своими «жиголо». По широким утрамбованным аллеям скакали длинные кавалькады женщин и мужчин в самых экстравагантных спортивных костюмах. По дорожкам гуляли те, у кого не было машин, и любовались этой выставкой роскоши и богатства.
Но особенно углубляться в лес не рекомендовалось, в особенности женщинам. Из?за кустов вдруг неожиданно выскакивал какой?нибудь маньяк, помешанный на эротической почве. В Париже таких было множество. С горящими, возбуждёнными глазами он творил такие непристойности, что женщины бежали прочь, крича от отвращения и ужаса.
Раз в неделю на улице Акаций в определённом месте собирались частные машины. Каждый, у кого был собственный «кар», мог стать в очередь за головной машиной. Когда набиралось двадцать машин, головной «кар» трогался, остальные ехали за ним. Машины мчались, минуя городские окраины. Отъехав километров сто или двести, часа через полтора вереница останавливалась где?нибудь в лесу и, выбрав полянку в самой гуще, начинала оргию. Женщины выбирали себе мужчин и уходили с ними в глубь леса. И все это были люди незнакомые между собой, искавшие острых, грубых наслаждений, на миг сближавшиеся в холодном, рассудочном разврате и потом расходившиеся навсегда. Если бы на другой день такой участник «партуза», встретив ту даму, с которой он познакомился в лесу, осмелился ей поклониться, она, разумеется, никогда не ответила бы на его поклон. Все это были люди богатого, насквозь прогнившего класса, мужья, давно остывшие к жёнам, любовники, надоевшие друг другу. Просто пресыщенные люди.
В больших кафе на верандах, прямо на улице, с утра до ночи сидели одинокие женщины и ждали клиентов. У «Вербера» на Мадлен, у «Фуркеца» и в «Куполе» на Монпарнасе, в бистро на Клиши, на Пигале — всюду сидели тысячи женщин, предлагавших свои услуги мужчинам.
Целые кварталы, как Бульвар Себастополь, знаменитая улица Шебане и другие, были заполнены домами свиданий, где за разные цены — от десяти до тысячи франков — показывались всевозможные извращённости и уродства, от которых волосы шевелились на голове. Их посещали любопытные туристы, которым хотелось узнать Париж до самых глубин.
Удушливый, сладковатый запах тления — какая?то странная смесь духов, бензина и падали — носился над Парижем. На «Кот Д'Азюр» в Ницце, в Антибе, в Ментоне, где в течение столетий выращивались изумительные по красоте и запаху розы, гвоздики, фиалки, производство упало до минимума. Духи не делали больше из цветов. Старые парфюмеры сидели без работы. Их заменили химики. Большие «дома платьев» выпускали свои духи, составленные химическим способом. Цветы им были не нужны. В духи шли странные и неожиданные составы, и в самые дорогие из них шёл, например, помёт кашалота.
Витрины огромных магазинов, таких, как «О Прентан» или «Галери Лафайет», были уставлены новой мебелью стиля модерн, комфортабельной, простой, но странно голой. Знаменитая французская актриса Режанс, квартира которой, с мебелью Луи XV, фарфором, старыми гравюрами и кроватью, на которой спала Мария-Антуанетта, оценивалась в миллионы франков, вдруг назначила у себя аукцион.
— Мне надоело прошлое, меня душит эта пыль веков! — заявила она недоумевающим журналистам. — Вся эта обстановка старит меня. Я хочу жить! Я продам всю эту рухлядь и возьму себе светлую квартиру.
Жить, жить, жить! — кричали газеты, журналы, магазины, выставки. Жить во что бы то ни стало. Ни в чем себе не отказывая.
На улице Муфтар в подвале на задворках, среди мусорных ям и развалин, помещался кабак, особенно посещаемый туристами, желающими узнать «дно» Парижа. Их приводили туда «кукины дети»[4] — гиды — часто после спектаклей «Гранд Опера», во фраках и вечерних туалетах. Там собирались апаши, воры, проститутки. Хозяйкой была старая, седая бывшая светская львица, опустившаяся до самого «дна», с манерами хозяйки публичного дома и хриплым голосом. Там танцевали под гармошку «жава», пили, хохотали, пели. Полуголые, растрёпанные женщины извивались в непристойных телодвижениях, танцуя с сутенёрами и ворами. Тусклые керосиновые лампы освещали грязные потолки, столы и грубые скамьи. Внезапно в разгар веселья начинался скандал: бутылки, стаканы, столы — все летело в воздух; в руках у апашей сверкали ножи. Кто?то разбивал бутылкой лампу. Наступала темнота, неслись стоны и крики:
— Убили! Убили женщину!.. Полиция! Полиция!
Резкий свисток оглашал воздух. Испуганных англичан и американцев выводили тайком через задние дворы. Они были в восторге и ужасе. Они видели настоящее «дно». Когда они уходили, зажигался свет, и все эти «апаши», «воры» и «убийцы» спокойно разгримировывались и шли к «львице», тоже разгримировавшейся, получать свой разовый гонорар. Это были актёры из маленьких театров, а сама «львица» была актрисой из «Одеона». Вся эта комедия разыгрывалась для переживаний доверчивых иностранцев.
Так жил и веселился Париж. Правда, где?то на заводах, шахтах и фабриках рабочие поднимали голос, требуя защиты труда и социальных реформ. Газета «Юманите» — орган коммунистов — увеличивала свой тираж. Время от времени разражался блестящей речью на выборах Марсель Кашен, громил буржуазию Торез. На демонстрациях пели «Марсельезу». Но все это тонуло в общем благодушии.
А на окраинах жили люди. Собственно, не жили, а существовали каким?то непонятным образом. По дороге в Нейи или Венсен тянулись целые кварталы жалких лачуг, сколоченных из каких?то ящиков, кусков ржавой жести, соломы, с дырками окон, заткнутыми тряпками, обклеенными старыми афишами и газетами. На верёвках сушилось грязное тряпьё, полуголые чёрные дети копались в мусорных кучах.
Дорогие лимузины равнодушно проносились мимо. Сидевшие в них брезгливо морщились и недоумевали; как это можно было допустить в Париже, в самом центре страны, «деревни нищих»?..
В киосках на бульварах можно было купить советские газеты — «Правду» или «Известия». Шрифт был мелкий, убористый — деловой. Какие?то резолюции, отчёты, указы… Читать было скучно. Сенсаций никаких, люди строят, хлопочут, работа кипит — пишут только самое важное, деловое, необходимое. А парижскую газету развернёшь — сенсация за сенсацией.
«Президент вылетел из окна вагона!»
И насмешливый Аминадо уже пишет:
Где ещё в подлунном мире
Из вагонного окошка
Вылетают президенты
В полосатых пижама?
«Виолетт Нозьер отравила отца, чтобы получить страховую премию».
«Семнадцатилетняя убийца содержала своего любовника!..»
«Миллионер — спичечный король Ивар Крегер бросился с аэроплана».
«Какой?то русский — Иван Горгулов — пустил пулю в президента республики Поля Думера!..»
Дальше идут описания убийства, допросы свидетелей…
— Почему вы это сделали?
— Месть большевикам. Чтобы обратить внимание!..
— На что? На кого? Бред какой?то!
«Разложение», «Гнилой Запад» — писали советские газеты. Мы хохотали. Мы от души смеялись над этими «отсталыми» советскими взглядами. «Сами жрут воблу, а ещё нас учат!» — «Ха-ха-ха! Это мы?то гнилые?.. Как вам нравится?»
Мы — европейцы, парижане, соль мира!
«Берегите складку на брюках русской эмиграции!» — издеваясь, вещал Аминадо. И мы берегли. Тянулись из последнего. Покупали на распродажах расшикарные платья жёнам, обзаводились смокингами, засовывали гвоздички в петлички. О родине тосковали, но как?то «платонически». Вспоминали берёзки… Белые ночи… Былой блеск, богатство… Кто что.
Говорили нескончаемо, но… точно о покойнике. Было, мол, и умерло!
Правда, писалось о России много. «Последние новости» и «Возрождение» ежедневно закатывали всякие сенсации о расстрелах, голоде, бунтах в армии и пр.
Неутомимый Милюков, умный, сухой и властный, крепко держал в руках бразды правления либеральной эмиграции. Он неутомимо читал лекции о каких?то «сдвигах», «термидоре» и «неизбежном поправении» большевиков, обещая скорое возвращение домой…
Тонко и нудно жужжала «пёсья муха» Кускова, рассказывая из «писем очевидцев» и рижских сообщений о недовольстве советской молодёжи, о падении роста комсомола. Делала подсчёты, выводы — заклинала.
Но… лекции пустовали. От Кусковой отмахивались. Керенскому не верили — не могли простить ему костюм сестры милосердия. Милюкова называли «сумасшедшим шарманщиком» из моей песни. И серьёзно уговаривали меня, что эту песню я написал о нем. Ходили только на «вечеринки землячества» и на панихиды. И тот же Аминадо писал:
Живём, бредём и медленно седеем.
Плетёмся переулками Пасси.
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси!..
Шли годы изгнания… Хотя, собственно говоря, нас ведь никто не изгонял, а «изгнались» мы сами. Шум великого вечного города на время как бы оглушил нас. Но чем дольше жили мы в эмиграции, тем яснее становилось каждому, что никакой жизни вне родины построить нельзя и быть её не может. Особенно остро чувствовали свою оторванность поэты и писатели.
Дмитрий Мережковский, маленький, лёгкий, весь высохший, как мумия, — один дух, — целиком ушёл в мистику.
Бедность, Чужбина, Немощь и Старость —
Четверо, четверо — все вы со мной, —
писал он незадолго до смерти, уже приготовившийся к ней.
Скоро скажу я с улыбкой сыновней:
Здравствуй, родимая Смерть!
Зинаида Гиппиус писала злые статьи. Криво улыбаясь, она язвительно «разоблачала» современное искусство. Молодёжи не понимала и не любила.
Иван Бунин почти ничего не писал. Нобелевская премия, присуждённая ему в последние годы, поддержала на некоторое время его дух. Он съездил в турне по Европе, побывал на Балканах, в Прибалтике, на всех путях русского рассеяния, и потом замолк. Эта премия вызвала большие толки. Некоторые считали, что её надо было дать Мережковскому, другие — Куприну и т. д.
Куприн вначале пробовал было писать рассказы, черпая материалы и сюжеты из окружающей среды, но кого мог интересовать французский быт? Французы его не читали, а русским это было неинтересно. Жить ему становилось все труднее. Заработки в газетах были невелики, пришлось открыть переплётную мастерскую. Работала она слабо, да к тому же он стал видеть хуже и хуже и в конце концов почти ослеп. Его дочь Киса, красивая и даровитая девушка, снималась немного во французском кино, помогая родным, и мечтала о возвращении на родину. Когда Куприн уехал в СССР, поднялась целая буря. Одни ругали его, бесцеремонно называя предателем «белого дела». Другие, более сдержанные, лицемерно жалели Куприна, ссылаясь на его болезнь и преклонный возраст.
Такой же бурей ещё раньше был отмечен отъезд Алексея Толстого — с той только разницей, что ему тогда не находили никаких оправданий. Это понятно. Из увядающего букета цветов русского зарубежного искусства был вырван самый яркий, самый живой цветок. Толстой поступил умно и благородно, вернувшись на родину полным сил, в самом расцвете своего огромного таланта. И его голос, ясный и убедительный, загремел издалека, из той страны, в которую многим уже не было возврата, окрепшим, молодым, сильным.
Милая, талантливая Тэффи выпустила две или три книги рассказов. Её свежее и незаурядное дарование долго боролось с надвигавшимися сумерками. Она ещё умела «смеяться сквозь слезы», но постепенно смех почти исчез из её творчества, и уже только одни холодные слезы застилали глаза…
Упрямо боролся с одолевавшим всех оцепенением Борис Зайцев. Время от времени появлялись его романы, написанные на наши «местные темы». В них он описывал надоевшее нам самим наше эмигрантское житьё-бытьё…
Где?то в Германии начал писать В. Сирин (Набоков), уже совершенно не связанный с Россией и почти чужой. Его романы были увлекательны, как фильмовые сценарии, и абсолютно вненациональны.
Ещё хуже обстояло дело с поэзией. Поэты острей и больней чувствовали свою оторванность, бесполезность и ненужность в этом огромном чужом городе.
Самый яркий из них, Георгий Иванов, — современник Блока, Брюсова, Белого, Анны Ахматовой — писал стихи совершенно безнадёжные, проникнутые таким глубоким отчаянием, такой безысходной тоской, что читать их было и больно и грустно:
Хорошо, что нет царя,
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет,
Только мёртвая заря…
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо, что ничего,
Хорошо, что никого,
Так черно и так мертво,
Что чернее быть не может
И мертвее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать!..
Такой же болью и отчаянием звучали стихи Владислава Ходасевича, тосковавшего по родине и умершего на чужбине:
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала,
И Виргилия нет за плечами,
Только есть одиночество в раме
Говорящего правду стекла!
Величественный образ далёкой, покинутой и уже недоступной родины неустанно преследовал зарубежных русских поэтов.
Георгий Адамович с тоской и мукой вопрошал:
Когда мы в Россию вернёмся,
О Гамлет восточный[5], когда?
Пешком, по размытым дорогам,
В стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов,
Без всяких там кликов… — пешком!
Но только наверное знать бы,
Что вовремя мы добредём!
Талантливый Давид Кнут писал
О том, что дни мои глухонемые,
О том, что ночью я —
порой в аду.
О том, что ночью снится мне Россия,
К которой днём дороги не найду.
В сумасшедшем доме умирал знаменитый когда?то Константин Бальмонт, в бреду призывавший родину.
Владимир Смоленский, молодой и очень интересный поэт, писал трагически безнадёжные стихи.
В самом расцвете своего оригинального дарования умер подававший большие надежды Поплавский…
Потухали, гибли на чужой земле яркие дарования писателей и поэтов, оторвавшихся от родной почвы.
Иногда в Париж приезжали писатели из Советского Союза. Я помню в начале эмиграции приезд Владимира Маяковского. Я мельком видел его несколько раз в «Ротонде» на Монпарнасе. Приезжали Всеволод Иванов, только что выпустивший в свет свои «Голубые пески», Лев Никулин, Борис Лавренёв, рассказ которого «Сорок первый» в то время наделал много шуму в эмиграции и особенно в её литературных кругах. Проезжали мимо Ильф и Петров.
Но все они сторонились нас, эмигрантов, и войти в общение с ними так и не пришлось. Все же иные из них, люди «моего выпуска богемы», если так можно выразиться, с которыми я начинал свою карьеру когда?то в Москве, разыскали меня, навестили и немного рассказали о той жизни и стройке, которая шла на родине.
Эти редкие встречи только подчёркивали нашу отчуждённость. Мы уже потеряли общий язык и плохо понимали друг друга, точно это были люди с другой планеты. От них веяло какой?то новой силой, новой энергией, которой у нас не было и не могло быть. Они посмеивались над нашим «гнилым Западом», и это раздражало нас, «парижан», порождая неприязнь и отчуждённость. В свою очередь, нам они казались провинциалами — «деревенскими», «отсталыми» людьми.
«Эрмитаж» на Комартеле был таким рестораном, где рано или поздно встречались все. Очень дорогой и шикарный, созданный исключительно для иностранцев, которых интересовало все русское, он, конечно, был русским постольку поскольку — вернее, таким русским, как себе представляли русское иностранцы. Вроде тех «русских» фильмов, которые фабрикуются в Голливуде, с великими князьями в главных ролях, с роковыми женщинами, какими?нибудь «принцесс Сония» или «Тания», с «кавьяр рюсс» и прочей развесистой клюквой. «Князья» у нас были собственного завода: их насчитывалось человек восемь. Они служили танцорами — «жиголо» и на меньший титул не соглашались. Только один, самый маленький и захудалый, поступивший в «Эрмитаж» по протекции «хорошего гостя», согласился стать «бароном». «Принцессы» сидели на красных бархатных диванах в ожидании клиентов. Балалайки заливались в оркестре в руках у весёлых парней, разодетых в малиновые, зеленые и жёлтые рубашки с золотыми позументами, а «кавьяр» стояла на белом столе прямо при входе в зал. Кроме балалаечников, было ещё два оркестра — «джаз» и «танго». «Джазом» дирижировал знаменитый Тэд Люис, а «танго» управляли не менее знаменитый Эмманюэль Пизарро или Бьянко Бачиша — их оркестры менялись. Гостям подавались кулебяки, расстегаи, зернистая икра, рябчики, котлеты де воляй, лилось шампанское, оркестру и танцорам швырялись тысячи. Американцы, как добрые Санта Клаусы, покровительствовали потерпевшим от революции «принцессам». Старые американки, до горла увешанные бриллиантами, «усыновляли» подозрительных молодых людей с дурными наклонностями и водили их за собой, как болонок на цепочке. Во время «ти дансов»[6] эти юноши крутили своих старушек по паркету, жалобно заглядывая в глаза молодым французским девочкам, которые приходили потанцевать со своими «жиголо». Вечером водили своих старух в театры, ночью пили с ними шампанское и опять танцевали. Вид у них был замученный, как у католических девственниц.
Кто только не бывал в этом «Эрмитаже»! Банкиры, министры, крупные дельцы, знаменитости…
Программа состояла из лучших артистов, русских или иностранных.
Туда однажды я привёз из кабачка «Джокей» на Монпарнасе маленькую красивую француженку, которая пела там за двадцать пять франков в день. Мне понравился её голосок и манера пения, и я уговорил хозяина «Эрмитажа» Рыжикова взять её к нам. К сожалению, она не понравилась ему, и он скоро ей отказал. А через три года он сам платил ей двадцать тысяч за один вечер. Это была знаменитая впоследствии Люсьен Буайе.
Пел Юрий Морфесси — все ещё жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из Советского Союза, пела Плевицкая. Каждый вечер её привозил и увозил на маленькой машине тоже маленький генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел забитым мужем у такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было особенно загадочно потому, что и с семьёй Кутепова, и с семьёй Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили ещё со времён Галиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала.
В течение трёх-четырёх лет ежегодно после концертных турне по Европе я приезжал к сезону в Париж и пел в «Эрмитаже». За это время мимо меня прошло много людей, ярко заметных на европейском горизонте. Со многими из них я был знаком, других наблюдал издали.
Кабак — большая и страшная школа. Кабак многому меня научил и, я бы сказал, даже закалил. Актёру нелегко фиксировать на себе одном все внимание в кабаке, где люди пьют, едят, стучат ножами и вилками, разговаривают и часто не слушают вас. Какую энергию, какую внутреннюю силу тратит актёр на то, чтобы подчинить себе эту дезорганизованную аудиторию! Кабацкую школу могут выдержать очень немногие, и для того, кто может владеть толпой в кабаке, сцена уже отдых, удовольствие. После многих лет такой работы я пел свои концерты уже шутя, не волнуясь, даже не уставая от них.
Среди танцоров «Эрмитажа», среди всех наших князей «на честное слово», был один настоящий князь: Николай Карагеоргиевич — двоюродный или троюродный брат сербского короля Александра, очень красивый и неглупый молодой человек, уже скатившийся вниз с верхних ступеней жизненной лестницы. Он получил образование в России, сербов своих не знал и не любил и родиной считал Россию. Это был беспутный, но очень добрый и благородный юноша, которого страсть к наркотикам довела до положения «жиголо». Он колол себе морфий и не мог жить без него. Иногда его «спасала» на время какая?нибудь женщина. Он бросал морфий. Но через полгода-год он срывался снова, и все продолжалось по-старому.
С ним бывали невероятные случаи. Два или три раза он был женат на миллионершах. В Сербии несколько раз подготовляли заговоры для того, чтобы посадить его на престол, назначались дни его отъезда туда, все было готово, чтобы начать переворот. Но он неизменно просыпал эти моменты где?нибудь в кабаке — его не могли отыскать, и мятеж откладывался до отрезвления «короля», которое приходило иногда очень нескоро. Однажды его подняли зимой на улице и отвезли в морг. Из вечерних газет мы узнали о его смерти. Служащие «Эрмитажа» собрали деньги на венок и утром прочли в газете о часе и месте первой панихиды.
Вечером во время моего выступления открылась дверь, и «покойник» как ни в чем не бывало вошёл в зал. Я подавился словом песни и чуть не упал от испуга. Оркестранты побросали инструменты. Оказалось, что его положили в морг холодным и без признаков жизни, с остановившимся от чрезмерной дозы морфия сердцем. Ночью он пришёл в себя.
— Просыпаюсь, — рассказывал он, — в каком?то месте и не могу понять, где я. На мне белая простыня, вокруг меня лежат какие?то люди и тоже спят. Я сел. Захотелось закурить. Папиросы нашёл в кармане, а спичек нет! Я слез со своего ложа, подошёл к соседу, дёрнул за простыню. «Дайте, — говорю, — спичку, пожалуйста, закурить». Молчит. Я — к другому. Молчание. Я сел на цинковый стол и вдруг понял, что я в морге. Значит, меня приняли за мёртвого, а я ночью от холода проснулся. Я бросился к окну. Смотрю — открыто. Я прыгнул в сад — и бегом. А навстречу журналисты, фотографы: «Не знаете, где тут князь Карагеоргиевич лежит?» — «А вот, — говорю, — в том флигеле направо!» И убежал.
Мы чуть с ума не сошли от его рассказа.
Умер он года через два в Ницце — от того же морфия…
Артистическая богема была представлена в Париже очень ярко. Но делилась она на две категории — профессионалов и любителей. В число профессионалов входили артисты оперы, балета и концертной эстрады, кроме того, была целая драматическая труппа, составленная из артистов МХТ, попавших с эвакуацией за границу, известная под названием «Пражской труппы». Эта труппа одно время работала в Чехословакии, Болгарии и Сербии. Затем часть артистов вернулась в Советский Союз, часть разъехалась по другим странам. Кое-кто попал в Ригу, где был настоящий сезонный русский драматический театр в течение целого ряда лет. В Париже остатки этой труппы давали время от времени спектакли, которые очень охотно посещались публикой. Благодаря этим спектаклям мы смогли познакомиться с пьесами советских драматургов, о которых мы даже не имели представления. Мы видели «Чужого ребёнка» Шкваркина и от души хохотали, видели «Дни Турбиных» Булгакова — пьесу, которая заставила задуматься над своим положением многих отвоевавших и уже никому не нужных людей. Видели «Квадратуру круга» Валентина Катаева, «Врагов» Лавренёва, «Заговор императрицы» Толстого и Щеголева и много других пьес.
Оперная деятельность была представлена целым рядом больших спектаклей, то в театре «Шанз-Елизе» с участием Федора Ивановича Шаляпина, то в других театрах. Несколько лет подряд большая оперная труппа под руководством Церетелли гастролировала по всей Европе, потрясая сердца испанцев, французов и англичан красотой музыки Мусоргского, Римского-Корсакова, Бородина, Чайковского.
Огромное место в артистической жизни Парижа занимал балет. Вначале он был раздроблён и существовало несколько балетных группировок. Потом ярко определилась лидирующая группа, известная под названием «Балета Монте-Карло». Эта труппа субсидировалась муниципальными властями Монте-Карло в течение ряда лет. В составе её были Леонид Мясин, Жорж Баланчин, Войцеховский, Немчинова, Маргарита Фроман (сперва долго выступавшая в Королевском театре в Белграде) и целый ряд очень сильных молодых танцовщиков и балерин, подготовленных уже в эмиграции такими педагогами, как Кшесинская, Николаева, Легат и другие. Кшесинская создала изумительную Татьяну Рябушинскую, лёгкую, эфемерную, — «танцующий дух», как её называла публика. У Легата училась обаятельная Баронова, необыкновенно женственная и нежная Туманова. Появился очень яркий характерный танцовщик Давид Лишин — гибкий и стройный, с лицом и прыжками юного фавна, талантливый Борис Князев и другие.
Кроме того, совершенно отдельно гастролировали, часто со своими собственными труппами, такие звезды, как Анна Павлова, Тамара Карсавина, Михаил Фокин, Вера Каралли, Александр и Клотильда Сахаровы и другие. Эти спектакли покоряли Париж. Я посещал их все. Со многими из артистов встречался. Я помню, например, премьеру «Балета Монте-Карло» в Париже, где моё место случайно оказалось рядом с Кшесинской и князем Андреем Владимировичем, её мужем. Спектакль был большой художественной радостью. Начиная от декораций и костюмов, написанных гениальным Пикассо, до музыки Равеля, Стравинского и Прокофьева — все было необычайно. Когда на сцене появилась юная Рябушинская в светло-серой длинной классической пачке, с розовым венчиком на голове, лёгкая, бестелесная, неземная, воистину какой?то «дух божий», а не балерина, у меня захватило дыхание. Она танцевала «Голубой Дунай». Когда она кончила и зал задрожал от аплодисментов, я обернулся. Кшесинская плакала, закрыв рот платком. Её плечи содрогались. Я взял её за руку.
— Что с вами? — спросил я.
— Ах, милый Вертинский… Ведь это же моя юность танцует! Моя жизнь… Мои ушедшие годы… Все, что я умела и чего не смогла, я вложила в эту девочку. Всю себя. Понимаете? У меня больше ничего не осталось.
В антракте за кулисами она сидела в кресле и гладила свою ученицу по голове. А Таня Рябушинская, присев на полу, целовала ей руки.
— Вы правы, милый! — как?то сказала она на одном из моих концертов. — «Надо жить, не надо вспоминать!»
С Анной Павловой я встретился в «Эрмитаже». После её спектакля в том же театре «Шанз-Елизе» она приехала со своим импресарио ужинать ко мне.
— Я приеду к вам в «Эрмитаж», дорогой, — сказала она за кулисами, — чтобы удовлетворить мой духовный голод — послушать вас, и мой физический тоже, потому что я голодна и ничего не ем в день спектакля!
Спектакль произвёл на меня грустное впечатление. Правда, народу было множество, и принимали её восторженно, но аплодировали уже явно за прошлое. Павлова была не та. Как ни больно, как ни грустно, но все мы, актёры, — смертные люди и имеем свои сроки. Наши таланты с годами гаснут, увядают, отцветают.
В этом большая трагедия актёра. Правда, одно всегда остаётся с актёром до конца его карьеры — это его мастерство. Но разве может мастерство, то есть рассудочность, техника, школа, заменить ушедший темперамент, вдохновение, взлёт, восторг, интуицию?!
Актёр — это вообще счастливое сочетание тех или иных данных и способностей. Актёр — это аккорд. И если хоть одна нота в этом аккорде не звучит — аккорда нет и не может быть. Стало быть, нет и актёра. Если бы у Шаляпина, например, был толстый живот и короткие ноги, он никогда не достиг бы той вершины славы, которая у него была. А ведь кажется, при чем тут рост или живот? Однако это очень важно. Актёр должен быть по возможности совершенен. Во всяком случае, он должен обладать максимумом сценических данных. Когда актёр стареет, у него стареет большей частью тело. Душа же часто остаётся такой же юной и горячей, как в дни его расцвета.
Дым стелется… след остаётся,
И полною грудью поётся,
Когда уже не о чем петь! —
говорил Георгий Адамович в одном из своих стихотворений.
И это, к сожалению, так. Из божественного аккорда сценических сочетаний великой Анны Павловы выпало несколько очень заметных нот. Прежде всего — внешность. Она постарела, как бы усохла вся, её фигура потеряла свою воздушность, свою «надземность». Это была, скорее, аскетическая фигура монахини, истязующей свою плоть, чем танцовщицы. Её усталое, переработавшееся тело актрисы утратило эластичность и только привычно отзывалось на все посылы его обладательницы. Она как бы показывала, как нужно танцевать, но не танцевала.
После спектакля у меня в «Эрмитаже» мы ужинали втроём и сначала говорили о модных танцах.
— Это увлечение собственной походкой, — сказала Павлова. — Я совершенно не понимаю их. И не умею их танцевать, — улыбаясь, добавила она. — А вы умеете? — неожиданно задала она вопрос.
Я умел.
Я предложил ей потанцевать со мной. Мы выбрали танго и сошли на паркет. Она держалась прямо, по-балетному, и старательно повторяла мои движения. Я рассмеялся.
— Чему вы смеётесь? — спросила она.
— Мне странно, что я учу Анну Павлову танцевать, — отвечал я.
Она улыбнулась. Мы сели за стол и продолжали разговор. Говорили об Англии. Она рассказывала о своём доме в Лондоне, о своём парке, о пруде с лебедями, о газоне, который стригут два раза в неделю… И вдруг замолчала.
— Вы тоскуете по России? — тихо спросил я.
— Ужасно, мой друг, ужасно! До бессонницы, до слез, до головной боли, до отчаяния — тоскую! Я мёрзну в этой холодной и чужой стране, — тихо сказала она. — Все, не задумываясь, я отдала бы за маленькую дачку с нашей русской травой и берёзками где?нибудь под Москвой или Петроградом.
На другой день она уехала в Англию. Вскоре после этого пришло известие о её смерти.
С Тамарой Карсавиной мы повстречались в Варшаве. Однажды во время моих гастролей там почти одновременно появились на афишных столбах и её анонсы. До этого я видел её афиши в Берлине и в Вене, но она уехала до моего приезда, и повидать её я не успел. Немцы называли её «Ди Карсавина». Так пишут имена, ставшие уже нарицательными.
В Варшаве на гастроли Карсавиной моментально были раскуплены все билеты. Приехала она с Петром Владимировым, знаменитым в своё время танцовщиком — партнёром многих петербургских балетных звёзд.
Она была ещё красива по-прежнему, но годы скитаний уже положили следы на её прекрасное лицо. Усталость чувствовалась в её танцах. Я заметил это на первом же спектакле.
За кулисами, в уборной, только что переодевшись в костюм Умирающего Лебедя, она встретила меня бурно и радостно:
— Ну, наконец, хоть одно родное лицо. Я так рада, милый, что вы здесь. Надоели мне чужие лица. Ни одного человека с родины!..
Она взяла меня за руки и, заглядывая в глаза, быстро заговорила:
— После спектакля вместе будем ужинать? Вы не уйдёте? Пожалуйста! Вспомним Питер? А? Как жили! А теперь — ничего! Все потеряли. Пароходы… вагоны… Рыла какие?то свиные!.. Я только что из Германии!.. Пожалуйста! Ну, идите, уже звонок!..
В маленьком «Европейском» ресторане, устланном красными пушистыми коврами, мы сидели втроём в углу за пальмами — я, она и Владимиров — и говорили без умолку. Если кончал говорить один, начинал другой. О родных театрах, об актёрах, о спектаклях, о живых и мёртвых друзьях…
Иногда она брала мою руку и держала её, рассказывая о чем?нибудь нежном и дорогом для нас обоих, точно боясь, что я уйду, не дослушав её рассказа.
Тихо потрескивали зажжённые канделябры. Я нарочно выбрал такой старомодный и нешумный ресторан, чтобы никто не мешал нам разговаривать.
Где?то далеко, в конце зала, тихо звенели гавайские гитары.
Я тихонько напел ей песню на стихи Георгия Иванова: Над розовым морем вставала луна…
Карсавина молчала. Слезы струились по её лицу.
— Как вы думаете, Саша, вернёмся мы когда?нибудь на родину?
Получив уже два раза отказ на мои просьбы о возвращении, я уже не верил. Но мне не хотелось её огорчать.
— Если заслужим, — сказал я.
Мы помолчали.
— Мне бы только в театр! — сказала она. — В наш театр!.. Хоть костюмершей. Хоть кассиршей.
— А мне бы хоть капельдинером, — попробовал пошутить Владимиров.
Никто не улыбнулся.
Гасли свечи. Оркестр прятал инструменты. Рояль накрывали, как покойника, чем?то чёрным.
Было невыразимо грустно. Я поцеловал ей руку, и мы расстались.
На парижском балетном горизонте самой интересной фигурой был, конечно, Сергей Лифарь. Его постановки в «Гранд Опера», где он был балетмейстером, — привлекали самую лучшую публику. На этих спектаклях можно было видеть весь цвет французской культуры. Лифарю удалось сгруппировать вокруг себя всю самую способную молодёжь. Он занимался с молодыми по шесть—восемь часов в день и в результате создал французский балет.
Работа Лифаря была высоко оценена правительством: он получил французское подданство и считался на государственной службе. Если не ошибаюсь. У него был даже орден Почётного легиона, как у Шаляпина. Его триумфальные гастроли по Европе часто субсидировались государством.
Лифарь был стройный и смуглый, с большой примесью цыганской крови — «Цыганёнок», как мы его называли. Меня познакомил с ним Иван Мозжухин, и мы встречались довольно часто. Он был начитан, образован. Зарабатывая огромные деньги, он тратил их на покупку материалов о Пушкине, ещё не опубликованных в печати, его писем, стихотворений, рисунков. Эти реликвии он скупал у русской артистократии, иногда за очень большие деньги. Его коллекция представляла, видимо, большую ценность.
— Все это потом подарю родине! — говорил он, показывая нам драгоценные рукописи.
Своим триумфом в других странах русский балет во многом обязан Дягилеву. Лифарь написал книгу «20 лет с Дягилевым», в которой шаг за шагом показал творческий путь этого интересного и смелого новатора. Книга была иллюстрирована рисунками лучших художников.
Лифарь любил искусство и бережно относился ко всему, что с ним связано. На хорошие и редкие книги не жалел никаких денег. Он был, пожалуй, ярче Фокина, даже ярче Нижинского.
В частной жизни он был интересным собеседником, весёлым партнёром в компании, прекрасно играл на гитаре, знал очень старые, уже забытые цыганские песни и мастерски пел их, ещё держа в памяти те самые, особые староцыганские аккорды, которыми аккомпанировали когда?то Варе Паниной её братья. Твёрдо помнил все цыганские династии и точно разбирался в них. Имена всех этих Поляковых, Садовских, Масальских, Давыдовых он знал наизусть.
Однажды на парадном спектакле в парижской «Гранд Опера» он отказался танцевать, потому что не поставили декорации, которые ему были нужны. На спектакле присутствовал президент республики, весь интерес был сосредоточен на выступлении Лифаря. Директор театра, торопясь начать спектакль, предложил танцевать в сукнах. Лифарь категорически отказался. Тогда директор объявил об этом со сцены. Получился скандал. Лифарю грозила отставка. На другой день его вызвали к президенту.
— Почему вы отказались выступать? — спросил президент.
— Я слишком люблю и ценю своё искусство, чтобы унижать его такими халтурными выступлениями, на которые меня толкали.
— Но ваше выступление стояло в программе. На спектакле присутствовал весь дипломатический корпус. В какое положение вы поставили дирекцию?!
— Я готов понести за это любое наказание, — упрямо отвечал Лифарь и протянул президенту прошение об отставке.
— Что же вы намерены делать, если я приму ваше прошение? — спросил президент.
— Я буду работать шофёром такси!
Президент улыбнулся. Прошение не было принято, а директору «Гранд Опера» объявлен выговор.
Незабываемые вечера проводили мы с Иваном Мозжухиным в обществе Лифаря. Иногда с нами объединялся Федор Иванович Шаляпин, и тогда наши дружеские беседы тянулись до утра — не было сил расстаться. Как пел и плясал по-цыгански Лифарь! Как рассказывал Шаляпин! Как смешил Иван Мозжухин, показывая немое кино и вспоминая всякие уморительные эпизоды!
Мозжухин приехал в Париж с труппой Ермольева из Ялты, где снимался во время гражданской войны, и сразу занял видное положение в фильмовом мире. В то время у французов кинематография была развита очень слабо, крупных артистических величин не было. Ермольев же работал с братьями Пате, и его знали в Париже. Поэтому всю свою труппу, вывезенную из России, Ермольев влил в производство Пате. Русские актёры понравились. Французы сразу полюбили Мозжухина. За несколько лет он достиг необычайного успеха. Картины с участием Мозжухина делали полные сборы.
Наша встреча с ним в Париже была очень дружеской. Мы искренне обрадовались друг другу и уже почти не расставались на протяжении целого ряда лет.
Благодаря Мозжухину я невольно втянулся в фильмовые круги Парижа. Все свободное от концертов время я снимался для кино вместе с ним то в Париже, то в Ницце, то в Берлине…
Однажды в Ницце ко мне подошёл во время работы невысокого роста человек, одетый в турецкий костюм и чалму (снималась картина «1001 ночь»).
— Узнаете меня? — спросил он.
Если бы это был даже мой родной брат, то, конечно, в таком наряде и гриме я бы все равно его не узнал.
— Нет, простите.
— Я Шкуро. Генерал Шкуро. Помните?
В одну секунду в памяти вспыхнул вечер.
Екатеринодар. Белые армии отступают к Крыму. Концерт. Один из последних концертов на родине. Он уже окончен. Я разгримировываюсь, сидя перед зеркалом. В дверях уборной появляются два офицера в белых черкесках.
— Его превосходительство генерал Шкуро просит вас пожаловать к нему откушать после концерта!
Отказываться нельзя.
Я прошу обождать. Ночь. У подъезда штабная машина. Через пять минут я вхожу в освещённый зал.
За большими накрытыми столами — офицеры его сотни. Трубачи играют встречу. Из?за стола подымается невысокий человек с красным лицом и серыми глазами.
— Господа офицеры! Внимание! Александр Вертинский!
Аплодисменты встречают меня. Меня сажают за его стол.
Начинается разговор… О песнях, о красных, о белых…
Какая даль! Какое прошлое! Я вспомнил, как «гуляла» его конница в «золотом степу».
Много крови зря пролил этот маленький человек. И какой крови! Понял ли он это хоть теперь?
Экзотический грим восточного вельможи скрывал выражение моего лица.
— Надо уметь проигрывать тоже!.. — точно оправдываясь, протянул он, глядя куда?то в пространство.
Свисток режиссёра прервал наш разговор. Я резко повернулся и пошёл на «плато». Белым мёртвым светом вспыхнули осветительные лампы, почти невидные при свете солнца… Смуглые рабы уже несли меня на носилках.
«Из премьеров — в статисты! — подумал я. — Из грозных генералов — в бутафорские солдатики кино!.. Воистину — судьба играет человеком».
Его тоже позвали. Он быстро шёл к своей лошади, на ходу затягивая кушак. Всадники строились в ряды…
Я до сих пор не знаю, любил ли Мозжухин своё искусство.
Во всяком случае, он тяготился съёмками, и даже на премьеру собственного фильма его нельзя было уговорить пойти. Зато во всем остальном он был живой и любознательный человек. От философских теорий до крестословиц — его интересовало все. Необычайно общительный, большой «шармер», весёлый и остроумный, он покорял всех. Мозжухин был широк, щедр, очень гостеприимен, радушен и даже расточителен. Он как бы не замечал денег. Целые банды приятелей и посторонних людей жили и кутили за его счёт. В частых кутежах он платил за всех. Деньги уходили, но приходили новые. Жил он большей частью в отелях, и, когда у него собирались приятели и из магазинов присылали закуски и вина, ножа или вилки, например, у него никогда не было. Сардины вытаскивали из коробки крючком для застегивания ботинок, а салат накладывали рожком от тех же ботинок. Вино и коньяк пили из стакана для полоскания зубов. Ели прямо с бумаги, а купить хоть одну тарелку, нож и вилку ему не приходило в голову. Он был настоящей и неисправимой богемой, и никакие мои советы и уговоры на него не действовали.
Иван буквально сжигал свою жизнь, точно предчувствуя ев кратковременность. Вино, женщины и друзья — это главное, что его интересовало. Потом книги. Он никого не любил. Может быть, только меня немного, и то очень по-своему. У нас было много общего в характере, и в то же время мы были совершенно различны.
— Ты мой самый дорогой, самый любимый враг! — полушутя-полусерьёзно говорил он.
Из Парижа Мозжухин попал в Америку. В Голливуде, где скупали знаменитостей Европы, как товар, им занимались мало. Американцам важно было снять с фильмового рынка звезду, чтобы пустить свои картины. Так они забрали всех лучших актёров Европы и сознательно портили их, проваливая у публики. Попав в Голливуд, актёры незаметно сходили на нет. Рынок заполняли только американские звезды.
Когда Иван приехал в Голливуд, его выпустили в двух-трёх неудачных картинах. Американская публика невзлюбила его. Он вернулся в Европу. Здесь он ещё играл несколько лет то во Франции, то в Германии. Но карьера его уже шла к закату.
Звуковое кино окончательно убило Мозжухина. Он не знал ни одного языка. Несколько попыток сыграть в звуковых фильмах не увенчались успехом, да кроме того от слишком широкой жизни на лице его появились следы, скрыть которые не мог уже никакой грим. Он старел. К говорящему кино он пылал ненавистью. Я расстался с ним в 1934 году, уехав в концертное турне по Америке. Расстались мы холодно, поссорившись из?за пустяка. Больше я его не видел.
Я был в Шанхае, когда пришло сильно запоздалое известие о том, что у Мозжухина скоротечная чахотка, что он лежит в бесплатной больнице — без сил, без средств, без друзей… я собрал всех своих товарищей — шанхайских актёров, и мы устроили в «Аркадии» вечер, чтобы собрать Мозжухину деньги на лечение и переслать их в Париж. Шанхайская публика тепло отозвалась на мой призыв. Зал «Аркадии» был переполнен. В разгар бала, в час ночи, из редакции газеты нам сообщили, что Мозжухин скончался.
Продолжать программу я уже не мог. Меня душили слезы…
Умирал Иван в Нейи, в Париже. Ни одного из его бесчисленных друзей и поклонников не было возле него. Пришли на похороны только цыгане, бродячие русские цыгане, певшие на Монпарнасе.
С Фёдором Ивановичем Шаляпиным я не был лично знаком в России. Это понятно. Во времена его блистательного расцвета я был ещё юношей, а когда стал актёром, то встретиться не пришлось. Да кроме того, все моё пребывание на российской сцене продолжалось меньше трёх лет.
В 1920 году я был уже за границей, где и проходила моя дальнейшая театральная карьера. В 1927 году я приехал в Париж. Была весна. На бульварах цвели каштаны, на Пляс-де-ля-Конкорд серебряными струями били фонтаны. Бойкие и весёлые цветочницы предлагали букетики пармских фиалок. Огромные толпы фланирующих парижан заполняли тротуары и террасы кафе. Гирлянды уличных фонарей только что вспыхнули бледновато-голубым светом. Сиреневатое облако газолинового угара и острый запах духов стояли в воздухе.
Каждая страна имеет свой особый запах, который вы ощущаете сразу при въезде в неё. Англия, например, пахнет дымом, каменным углём и лавандой, Америка — газолином и жжёной резиной, Германия — сигарами и пивом, Испания — чесноком и розами, Япония — копчёной рыбой. Запах этот запоминается навсегда, и, когда хочешь вспомнить страну, вспоминаешь её запах. И только наша родина, необъятная и далёкая, оставила на всю жизнь тысячи ароматов своих лугов, полей, лесов и степей…
Итак, Париж пах духами.
Я сидел на террасе парижского кафе Фукье и любовался городом. Он был необыкновенно красив в эти предвечерние часы, когда электричество ещё не победило свет уходящего дня.
Толпа шумела за столиками. Неожиданно все головы повернулись вправо. Из большой американской машины выходил высокий человек в светло-сером костюме. Он шёл по тротуару, направляясь к кафе. Толпа сразу узнала его.
— Шаляпин! Шаляпин! — пронеслось по столикам.
Я оглянулся. Он стоял на фоне заката — огромный, великолепный, ни на кого не похожий, на две головы выше толпы, и, улыбаясь, разговаривал с кем?то. Его обступили — всем хотелось пожать ему руку. Меня охватило чувство гордости за него. «Только Россия может создавать таких колоссов, — подумал я. — Сразу видно, что вошёл наш, русский артист! У французов — таких нет. Он — точно памятник самому себе…»
Мне тоже захотелось подойти к Шаляпину и заговорить с ним. Я выждал время, подошёл, представился, и с того дня, почти до самой его смерти, мы с Фёдором Ивановичем были друзьями.
Выступления Шаляпина в Париже обставлялись оперной дирекцией Церетелли с небывалой роскошью.
Первым шёл «Борис Годунов».
Как пел Шаляпин! Как страшен и жалок был он в сцене с призраком убитого царевича! Какой глубокой тоской и мукой звучали его слова: «Скорбит душа!..» И когда в последнем акте он умирал, заживо отпеваемый церковным хором под звон колоколов, волнение и слезы душили зрителей. Люди привставали со своих мест, чтобы лучше видеть, слышать. Он умирал, мятежный, все ещё страшный, все ещё великолепный, как смертельно раненный зверь. И публика рыдала, ловя его последние слова…
Для меня лично опера немыслима без Шаляпина.
На авеню д'Эйла у Федора Ивановича был собственный дом. Три этажа квартир сдавались, а на четвёртом жил он сам.
Шаляпин очень гордился своим домом, хотя дохода он никакого не давал. Прямо при входе в гостиную висел его большой портрет в шубе нараспашку, в меховой шапке — работы Кустодиева. В комнатах было много ковров и фотографий. В большой светлой столовой обычно после спектакля уже ждал накрытый стол, множество холодных блюд, вина, коньяки. Неизменно Федор Иванович угощал нас салатом с диковинным названием «рататуй». Что значило это слово, никто не знал. Он любил волжско-камские словечки. Кроме вина и коньяка, он ничего не пил. Поэтому и то и другое у него было в большом количестве и самых редких сортов. Он любил угощать знатоков. Особыми знатоками мы с Иваном Мозжухиным, конечно, не были, но притворялись знатоками довольно удачно.
Его сыновья Борис и Федор редко сидели с нами. Борис был художником и работал много и упорно в своей мастерской, а Федор увлекался кино и мечтал о Голливуде, куда впоследствии и направился. Дочери уже повыходили замуж и жили отдельно, и только Дася, самая младшая, жила с отцом и матерью. Она была любимицей отца.
Шаляпин любил семью и ничего не жалел для неё. А семья была немалая — десять человек детей. Он работал для семьи. Три раза он зарабатывал себе состояние. Первый раз в царской России — это все осталось там после его отъезда. Второй раз за границей. Объездив весь мир, получая большие гонорары, он был уже почти у цели.
— Ещё год-два попою и брошу! — говорил он мне.
Во имя этой идеи он работал, не щадя своих сил. Гонорары его в то время были очень велики. Как?то, возвратившись из Америки, он со смехом рассказывал нам один забавный эпизод, происшедший с ним, кажется, в Чикаго.
Один из местных миллионеров давал большой приём у себя в саду. Желая доставить своим гостям удовольствие, миллионер решил пригласить Шаляпина. Заехав к нему в отель, он, познакомившись, осведомился о цене.
Шаляпин спросил с него десять тысяч долларов за выступление. Миллионера возмутила эта цифра. Десять тысяч за два-три романса!
Это было поистине сказочно много! И вот, чтобы сохранить лицо и чтобы задеть Шаляпина, он сказал:
— Хорошо, я заплачу вам эту сумму, но в таком случае я не могу пригласить вас к себе в дом наравне с остальными гостями. Вы не будете моим гостем и не сможете сидеть за нашим столом. Вы будете петь в саду, в кустах!
Шаляпин рассмеялся и согласился.
В назначенный вечер он нарочно приехал в самом скромном и старом своём костюме («Все равно меня никто не увидит») и пел как ни в чем не бывало. Гости, бросив накрытый стол, кинулись в сад и, окружив в кустах Шаляпина, выражали ему свой восторг. Миллионер был посрамлён. А деньги Федор Иванович получил вперёд.
Иногда он начинал мечтать вслух:
— Вот землицу я купил в Тироле. Хорошо… Климат чудесный. Лес, горы, снег, на Россию похоже. Построю дом с колоннами и баню… обязательно баню. Распарюсь — и в снег… А снегу там много… Ты с Иваном ко мне приедешь отдыхать, ладно? И бар у меня будет… А ты знаешь, как я назову его — «Барбар-бар»… по-русски выходит «варварский бар». Пить с утра будем! Как скифы!
У него была вилла в Сен-Жан?де-Люс, на юге Франции. Но он не любил её. Шаляпина тянуло к родным берегам Волги, и он искал в Европе место, которое по своему виду и климату напоминало бы ему Россию.
Все почти свои деньги, сделанные им за границей, он держал в американских бумагах. Состояние его было огромно. Но в один прекрасный день, очень памятный для многих, случился крах. Это была знаменитая «чёрная пятница» на нью-йоркской бирже. В этот день многие из миллионеров стали нищими. Почти все потерял и Шаляпин. Пришлось сызнова составлять состояние, чтобы обеспечить семью.
В третий раз начал Федор Иванович упорно работать. Но годы брали своё. Он устал. Сборы были уже не те. Гонорары сократились. Он уже пел подряд, город за городом. И не выбирал места своих гастролей.
Только этим и объяснялся его приезд в Шанхай и Харбин. Это третье состояние едва ли было большим, и начал он его делать поздно.
Однажды мы сидели с ним в Праге, в кабачке у Куманова, после его концерта. С нами было несколько журналистов и друзей. После ужина Шаляпин взял карандаш и начал рисовать на скатерти. Рисовал он довольно хорошо. Когда ужин кончился и мы расплатились, хозяйка догнала нас уже на улице. Не зная, что это Шаляпин, она набросилась на Федора Ивановича, крича:
— Вы испортили мне скатерть! Заплатите за неё десять крон!
Шаляпин подумал.
— Хорошо, — сказал он, — я заплачу десять крон, но скатерть возьму с собой!
Хозяйка принесла скатерть и получила деньги, но, пока мы ждали машину, ей уже объяснили, в чем дело.
— Дура, — сказал ей один из её приятелей, — ты бы вставила эту скатерть в раму под стекло и повесила в зале как доказательство того, что у тебя был Шаляпин. И все бы ходили к тебе и смотрели.
Хозяйка вернулась к нам и протянула с извинением десять крон, прося вернуть скатерть обратно.
Шаляпин покачал головой.
— Простите, мадам, — сказал он, — скатерть моя. Я купил её у вас. А теперь, если вам угодно её получить обратно… пятьдесят крон!
Хозяйка безмолвно заплатила деньги.
Без преувеличения можно сказать — ни один артист в мире не имел такого абсолютного признания, как Шаляпин. Все склонялись перед ним. Его имя горело яркой звездой. Тех почестей, тех восторгов, которые выпали на его долю, не имел никто. И только один раз за всю свою жизнь, уже в самом конце её, за год или два до смерти, в Шанхае, он смог убедиться в том, чего раньше ему не приходилось знать, — в человеческой неблагодарности, злобе, зависти и бессердечности толпы, той толпы, которая, как зверь, лежала у его ног столько лет, покорённая им…
В Шанхай Шаляпин приехал из Америки в 1935 году. На пристани его встречала толпа. Местная богема, представители прессы, фотографы. В руках у публики были огромные плакаты: «Привет Шаляпину».
Журналисты окружили его целым роем. Аппараты щёлкали безостановочно. Какие?то люди снимались у его ног, прижимая лица чуть ли не к его ботинкам. Местные колбасники слали ему жирные окорока, владельцы водочных заводов — целые ведра водки. Длиннейшие интервью с ним заполняли страницы местных газет…
Он приехал с женой, с дочерью, с менеджером, пианистом и секретарём. Интервьюировали не только его, но и всех его окружающих. Даже, кажется, его бульдога. Просили на память автографы, карточки…
Приехал Федор Иванович больным и сильно переутомлённым, как и всякий артист в конце своей карьеры. Естественно, что это был не тот Шаляпин, которого знали те, кто слышал его в России. Но это был Шаляпин!
Обыватели ждали, что он будет своим басом тушить свечи, они принесли с собой в театр вату — затыкать уши, чтобы предохранить барабанные перепонки от силы его голоса. И вдруг — разочарование!
— Поёт самым спокойным голосом, даже иногда тихо…
— И за что только такие деньги берут?!
— А сборы какие!
Роптали, но повышать голос боялись. Неудобно. Ещё за дураков посчитают.
У местных благотворителей разыгрывался аппетит. Однажды к нему явилась делегация с просьбой спеть бесплатно концерт, а весь сбор отдать им. Шаляпин отказал…
Артист, подписавший договор с антрепренёром, не мог петь бесплатно. А расходы антрепренёра? А пароходные билеты из Америки на шесть человек? А отели, а реклама театра, а все остальное? Но это никого не интересовало. Нужно было «рвануть сумму», а такой случай не часто бывает.
Вот тут?то и началось.
Верноподданные газеты, расстилавшие свои простыни перед его ногами, подняли невообразимую ругань. Целые ушаты помоев выливались ежедневно на его седеющую голову.
Около театра, на улице, прохожим раздавали летучки с заголовками:
«Русские люди!
Шаляпин — враг эмиграции!
Ни одного человека на его концерт!
Бойкотируйте Шаляпина!
Ни одного цента Шаляпину!»
Не знаю, читал ли эту летучку Федор Иванович, но на другой день он уехал.
Так вымазал дёгтем его подножие «русский» Шанхай… За день до отъезда Федора Ивановича я сидел у него в «Катей-отеле». Была ранняя весна. В открытые окна с Вампу тянуло тёплым, ласковым ветерком. Было часов семь вечера. Кое-где на Банде уже зажигались огни. Шаляпин был болен. Он хрипло кашлял и кутал горло в тёплый шерстяной шарф. Своим обликом, позой он был похож на умирающего льва. Острая жалость к нему и боль пронзили моё сердце. Слезы неожиданно брызнули из моих глаз. Будто чувствуя, что больше никогда его не увижу, я опустился около его кресла и поцеловал ему руку…
Париж — город заветных желаний очень многих, как Голливуд — мечта будущих актрис и актёров. Поэтому сюда со всех концов мира съезжались художники и артисты в надежде сделать карьеру или учиться. Но только очень немногие обращали на себя внимание публики. Париж трудно удивить чем-нибудь.
Русских художников в Париже было не так много. Были Константин Коровин, Борис Григорьев, Василий Шухаев, Александр Яковлев, приезжали Бенуа, Судейкин и Сомов. Очень большое внимание обращал на себя молодой художник-декоратор Борис Билинский. Григорьев выпустил книгу гравюр под названием «Расея». Эта монография имела большой успех. В ней он мастерски изобразил иконописные древние лица русских стариков и старух, богомольцев, нищих и странников.
Александр Яковлев был приглашён дирекцией знаменитой автомобильной фирмы «Ситроен», организовавшей экспедицию-пробег в Африку. Его путевые альбомы и зарисовки показывали потом на выставке экспедиции, устроенной фирмой в Париже. Александр Бенуа оформил несколько балетных и оперных постановок. Константин Коровин — тоже.
И на Монмартре и на Монпарнасе во многих русских кабачках пели цыгане. Пела знаменитая в своё время в России Настя Полякова, обладательница чудесного густого контральто, настоящий «цыганский соловей», похожая по манере пения на покойную Варю Панину, пели Нюра Масальская, Давыдова и другие. На Монпарнасе пели цыгане — тоже русские — Димитриевичи. Пели они слабо, но зато плясали необыкновенно. Их хор одно время восхищал парижан, самые большие парижские газеты посвящали им целые статьи.
Табор Димитриевичей попал во Францию из Испании. Приехали они в огромном фургоне, оборудованном по последнему слову техники, с автомобильной тягой. Фургон они получили от директора какого?то бродячего цирка в счёт уплаты долга, так как цирк прогорел и директор чуть ли не целый год не платил им жалованья.
Их было человек тридцать. Отец, глава семьи, человек лет шестидесяти, старый лудильщик самоваров, был, так сказать, монархом. Все деньги, зарабатываемые семьёй, забирал он. Семья состояла из четырёх его сыновей с жёнами и детьми и четырёх молодых дочек. Попали они вначале в «Эрмитаж», где я работал. Сразу почувствовав во мне «цыганофила», Димитриевичи очень подружились со мной. Из «Эрмитажа» они попали на Монпарнас, где и утвердились окончательно в кабачке «Золотая рыбка».
Иван Мозжухин любил цыган не меньше меня и очень скоро также сделался другом этой семьи.
Однажды цыгане попросили Ивана быть крёстным отцом. Иван согласился. Был приглашён и я.
На другой день часов в пять вечера мы приехали в церковь на Рю Дарю. Была зима. Церковь стояла нетопленой и пустой. Десяток восковых свечей освещал тёмные лики угодников. Дьячок хрипло кашлял в алтаре, прочищая голос. Цыгане пошли торговаться со священником, а мы с Иваном переминались с ноги на ногу, озябшие, плохо выспавшиеся.
Иван злился. Он не любил семейных праздников. Отказаться ему было неловко, но настроение у него было сильно испорчено. К тому же, пока разыскивали магазин, где можно было купить крестильную рубашечку и крест, мы окончательно замёрзли.
Около нас крутился мальчишка-подросток лет четырнадцати.
— А где же ребёнок? Кого крестить? — мрачно спросил Иван.
Подросток взглянул исподлобья и нехотя процедил:
— Я ребёнок! Меня и крестить!
Иван сразу развеселился.
— Водку пьёшь? — неожиданно спросил он.
— Пью!..
Мы взяли «ребёнка» за руку и пошли напротив, в ресторанчик «Петроград». Там нам налили три большие рюмки и дали пирожков. Подкрепившись, мы вернулись в церковь. Все было готово к обряду. Посреди церкви стояла купель, окружённая горящими свечами.
— Раздевайся! — приказал отец.
«Ребёнок» нахмурился.
— Не полезу я в неё! — твёрдо заявил он. — Холодно!
Никакие доводы, увещевания и подзатыльники не помогли. Пришлось ограничиться окроплением головы и помазанием.
— А как же рубашечка? — ехидно спросил я Ивана.
— Останется для моих будущих детей! — серьёзно ответил он и спрятал её в карман.
Крестник, получив крест, долго его рассматривал, будто не веря, что он золотой. Для большей достоверности он даже попробовал его на зуб.
После крестин мы сели в машины и поехали к цыганам. Они жили за городом, снимая старый особняк где?то в лесу. На втором этаже в большой столовой был накрыт огромный стол, ломившийся от яств и напитков. Приглашённых было множество. Цыгане по широте души позвали всех знакомых. Тут были и музыканты, и художники, и журналисты.
Старый папаша, как патриарх, с седой бородой, сидел во главе стола в ещё довоенном русском армяке, увешанном какими?то экзотическими медалями, скупленными по случаю…
Приблизительно в то же время в Париже произошло событие, сильно взволновавшее всю русскую колонию, особенно украинцев. Тремя выстрелами из револьвера был убит на улице небезызвестный в своё время украинский атаман Симон Петлюра. Бежавший от народной расправы, он поселился в Париже, где и доживал свои дни, меняя золотые «карбованцы», награбленные во время своего лихого атаманства.
За неимением «вождей» немногочисленная украинская колония поддерживала его. Изредка в газетах мелькали небольшие заметки о том, что «атаман Петлюра прочтёт доклад о несчастном украинском народе, страдающем от ига большевиков» и столь пышно процветавшем под его владычеством.
На эти доклады собиралась кучка «щирых самостийников» — человек тридцать, в вышитых крестиком сорочках, с усами а ля Тарас Бульба. Прослушав «батькин доклад», они усаживались тут же пить горилку, которую им, впрочем, с успехом заменял в изгнании французский кальвадос.
«Батько» садился с ними вместе и напивался до бесчувствия, закусывая «басурманскую» горилку солёным огурцом и сладкими воспоминаниями…
Выстрелы прозвучали неожиданно. Чувствуя себя в полной безопасности во Франции, «батько» свободно гулял по Парижу.
Убил его маленький тщедушный портной или часовщик не то из Винницы, не то из Бердичева — некий Шварцбард. Встретил на улице, узнал и убил. Судили его с присяжными. Надежд на оправдание, конечно, не было никаких, потому что французский суд оправдывает только за убийство по любви или из ревности. Однако на суде появилось много добровольных свидетелей этого маленького человека, которые развернули перед судьями такую картину зверств атамана на Украине, что французские судьи заколебались. Кто только не прошёл перед глазами судей! Тут были люди, у которых Петлюра расстрелял отцов, матерей, изнасиловал дочерей, бросал в огонь младенцев…
Последней свидетельницей была женщина.
— Вы спрашиваете меня, что сделал мне этот человек? — заливаясь слезами, сказала она. — Вот!.. — Она разорвала на себе блузку, и французские судьи увидели — обе её груди были отрезаны.
Шварцбард был оправдан.
Мои цыгане тоже были свидетелями. Они кричали на суде и били себя в грудь, рассказывая о замученных двух братьях, об отнятых конях, о сожжённых родственниках. Их гнев был страшен. Девчонки рыдали, вспоминая то, что они видели ещё детьми. Братья показывали красные рубцы — следы пыток. Их еле увели из зала суда.
Последним годом моего пребывания во Франции был 1933?й. Это был год больших крахов. Кабинеты министров летели один за другим. Целый ряд видных лиц, начиная от общественных деятелей и финансистов и кончая министрами, попали в скандальные истории.
Беспримерные по изощрённости и садизму убийства совершались чуть не ежедневно. В знаменитом Булонском лесу находили изуродованные трупы людей, то изрезанных на куски, то облитых бензином и сожжённых. Не успевало утихнуть возбуждение публики от одного убийства, как другие, ещё более ужасные и извращённые, заменяли его на страницах газет. Париж волновался и негодовал.
Только что затих шум от убийства директора Мулен Ружа Вольтера, совершённого на сексуальной почве. Убийцу «не нашли». Но имя его было известно всем. Дело было замазано. На смену этому убийству пришло новое: в Булонском лесу был найден новый труп. Банкир Местерино убил артельщика банка, пришедшего получать с него по векселям 500 тысяч. Векселя исчезли, труп, разрезанный на куски, находили по частям то в Булонском лесу, то в Фонтенбло. Ювелир Лансель убил любовника своей жены. Семнадцатилетняя Виолет Нозьер, отравившая отца, получила в тюрьме несколько тысяч писем с предложениями руки и сердца. Русский официант застрелил содержателя своей жены адвоката Домбровского…
На женщин тратились безумные деньги. Целые состояния швырялись к их ногам. Конкуренция между ними достигла небывалых размеров. Если одна делала для своего «Роллс Ройса» серебряный капот, то другая делала его из платины. Только одна левая рука моей приятельницы, фильмовой актрисы Р., была застрахована на несколько миллионов франков, потому что от плеча до кисти была покрыта бриллиантовыми браслетами огромной цены. Женщины красили волосы в рыжие, красные, зеленые цвета, ногти окрашивали золотом, серебром или в чёрные, белые, розовые тона. Парижские портнихи Шанель, Лянвен, Молине ездили в Африку, в Тимбукту, на Гонолулу, в Индию набираться красок и впечатлений и, вернувшись, доводили моду до абсурда. Платья были то полуголыми, яркими и кричащими, то закрытыми, мистическими и строгими, в зависимости от того, каких впечатлений набралась его создательница.
Морис Декобра писал экзотические романы из жизни маньяков, миллионеров и принцев. За романы платили сотни тысяч. Где?то в Париже у него был дом, построенный по его вкусу. Одна комната представляла из себя спальный вагон, другая — кабину океанского парохода. Иначе он не мог «творить», вдохновение не приходило к нему.
Знаменитый парикмахер Антуан — король дамских причёсок, создатель всех «бубикопфов» и прочих волосяных мод — спал в хрустальном гробу, как Белоснежка, чтобы «острее чувствовать». На прогулках в Булонском лесу он показывался с двумя борзыми собаками, волнистую шерсть которых он окрашивал каждую неделю то в розовый, то в жемчужный, то в бледно-голубой цвет.
Русский миллионер Леон Манташев, бывший нефтяной король, договорился с английским королём нефти сэром Генри Детердингом о «компенсации» ему, как бывшему собственнику нефтяных участков на Кавказе, за нефть, купленную Детердингом у Советского правительства. Только пять процентов общей суммы, выданные ему авансом, составляли несколько десятков миллионов. Манташев жил широко, славился своими кутежами на весь Париж. Его конюшни были одними из лучших во Франции, и его лошади брали первые места на дерби.
Кроме Манташева, был ещё целый ряд «королей» помельче, которые тоже получали от Детердинга миллионные субсидии за «свою нефть» на Кавказе. Знаменитый Тапа Чермоев проживал около десяти миллионов в год и содержал целую свору племянников, которые очень «шумели» в Париже своими похождениями.
Как?то в доме у Браиловских я познакомился с французским сенатором Клоцем. Очень светский, чопорный старичок произвёл на меня самое отрадное впечатление. В течение всего обеда я беседовал с ним о Советской России, доказывая ему преимущества и силу новой, советской морали перед старой, догнивающей моралью Запада.
Старичок иронически улыбался и отвечал мне так, как отвечают детям, задающим наивные вопросы, очень занятые люди. Через несколько месяцев очаровательный старичок сел в тюрьму за подделку векселей. Его погубила любовница — молодая девчонка, к которой он воспылал поздней страстью.
Скандал был на всю страну. Его жена и взрослые дети вынуждены были уехать из Франции. Сам он вскоре не то застрелился, не то повесился.
Последним кабинетом министров в это время был кабинет Шотана. Вокруг всесильных «львиц» группировались финансисты, политики, тёмные дельцы, авантюристы. Знаменитая Марта Анно, директриса банка мелких вкладчиков, только что ограбила целый класс населения, объявив себя банкротом. Её клиентами были мелкие служащие, «ля пти буржуа», рабочие. Сев в тюрьму, она оттуда ещё грозила правительству разоблачениями и вскоре была выпущена по просьбе некоторых своих клиентов, слепо веривших в её «гениальность», и под нажимом тех влиятельных лиц, у которых рыльце было в пуху.
Коммунистические газеты и листовки клеймили целый ряд министров и депутатов, доказывая, что они продажны, что они держат половину своих капиталов в Германии и т. д.Огромные толпы собирались у заборов, читая их. Народ кипел от негодования. В густой массе беженцев из Германии, изгнанных Гитлером, незаметно уже была «импортирована» знаменитая «пятая колонна». И работала вовсю. То в палате депутатов, то в сенате ежедневно вспыхивали скандалы. Атмосфера была накалена до крайности.
Как?то в «Казанове» мне пришлось познакомиться с элегантным седеющим джентльменом, приехавшим выпить бутылку вина со своей дамой. Дама была знаменитой опереточной актрисой Ритой Георг, с которой я был знаком по Вене. Джентльмен оказался также весьма известным дельцом Александром Стависским. Говорили о его сказочном состоянии, о его крупной игре в Монте-Карло, о том, что он «работает» с самыми большими людьми в правительстве. Среднего роста, немолодой, он имел те подчёркнуто прекрасные манеры, которыми отличаются очень опытные светские шулера и авантюристы. Его красавица жена совсем недавно взяла первый приз за самый красивый экипаж на карнавале в Ницце.
Рита Георг познакомила меня с ним. Он немного говорил по-русски, потому что, очевидно, был выходцем из Польши. Наша беседа касалась исключительно театра. Стависский «субсидировал» гастроли Риты Георг в парижской оперетте. Он выказал себя большим знатоком театрального искусства и говорил, что, как только освободится от «дел», обязательно выстроит в Париже театр для иностранных артистов.
Через месяц нарыв лопнул. Раскрылась величайшая афера с ломбардами. Войдя в контакт с дирекцией нескольких из них, он закладывал простые стекла под видом изумрудов и бриллиантов. За эти стекляшки ему выдавали миллионные ссуды. В этом деле был замешан ряд таких высокопоставленных лиц, что доводить это дело до суда было невозможно. Стависский бежал. Агенты Сюрте-Женераль поймали его где-то на границе и предложили ему покончить с собой. Он застрелился.
Газеты подняли шум. Наэлектризованная толпа высыпала на улицы. Стали раздаваться речи с призывом к низвержению власти, по Пляс?де-ля-Конкорд толпа двинулась к Палате депутатов, стали опрокидывать автобусы и трамваи. Начиналась революция. На некоторых бульварах уже строили баррикады. Весь Париж вышел на улицу.
Не надеясь больше на декоративных «гард мобиль» — жандармов в медных касках с конскими хвостами, Палата потребовала броневики. Это было беспримерно! Народные депутаты под защитой броневиков! Префекту Кьяппу было поручено подавить восстание. Он подавил его весьма круто и безжалостно: было много убитых и раненых. Париж долго не мог успокоиться.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК