Я поступаю в институт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Подготовка

Харьков. Зима 1914–1915 годов. Идет германская война. Мой отец – капитан, командир роты 124-го пехотного Воронежского полка, стоявшего в мирное время в Харькове.

Мне десять лет, и я учусь в очень хорошей частной школе Веры Александровны Платоновой, жены известного в Харькове профессора-психиатра. В эту школу я поступила шести лет, и, наряду с общеобразовательными предметами, мы рано начали изучать немецкий и французский языки, занимались рисованием, лепкой, пением.

В этом году мама все чаще принималась рассказывать мне и моей младшей сестре Наташе об институте. Обычно начиналось с полушутливой угрозы: «Вот будете шалить, отдам вас в институт. Там заставят вас по струнке ходить»«. А затем все оказывалось очень интересным и привлекательным. Институт – это такая школа, где девочки и живут и учатся. У них очень красивая форма. Правда, их будят очень рано, в семь часов, и каждое утро девочки должны по пояс мыться холодной водой. В каждом классе две классные дамы. Один день в институте говорят на французском языке, другой день – на немецком. Поэтому выпускницы института хорошо владеют иностранными языками. Все это говорилось таким тоном, будто это было необыкновенно заманчиво, даже раннее вставание и обтирание холодной водой.

И вот весной 1915 года меня всерьез стали готовить в институт – в VI класс. В институте самым младшим был VII класс. Ни младшего, ни старшего приготовительного, как это было в гимназиях, в институте не существовало. Старшим же, выпускным, был I класс.

Среди документов, которые нужно было подать при зачислении в институт, значилось свидетельство об исповеди и причастии. Мы пришли с мамой в полковую церковь. Священник увел меня за небольшую перегородку и спросил: «Табак куришь?» «– «Нет» «. – «Водку пьешь?»«– «Нет» «. – «Родителей слушаешься?» «– «Слушаюсь» «. Он накрыл мне голову епитрахилью[151] и отпустил мои грехи. Мама меня спросила: «О чем с тобой говорил батюшка?» «. Я пересказала маме наш диалог. Мама подошла со мной к священнику. «Батюшка, – сказала она, – ну о чем вы спрашиваете маленькую девочку? Разве она солдат?»«. Священник засмеялся и сказал: «А о чем ее спрашивать? И то она неправду сказала, что родителей слушается. Наверное, не слушается…».»

Это была первая в моей жизни исповедь.

Экзамены

Я была допущена к экзаменам.

Большой зал (позже я узнала, что он называется рекреационным) был весь уставлен, на небольшом расстоянии один от другого, маленькими столиками. У каждого столика стояли стулья и сидел преподаватель – экзаменатор. В глубине зала стоял большой стол, за который прежде всего и села группа девочек писать диктант. А потом мы переходили от столика к столику сдавать отдельные предметы.

Харьковский институт благородных девиц на старинной открытке

У внутренней стены зала, где высились большие застекленные шкафы, расположилась немолодая, но красивая француженка Мария Францевна Зубова. Здесь у меня произошел неожиданный казус. В группе девочек, подошедших к ней, была и я. Мария Францевна задала какую-то письменную работу. На столе стояла большая, странной формы чернильница. Я неловко повернулась, чернильница опрокинулась, чернила широкой лужицей расползлись по столу и стали капать на блестящий паркетный пол. Я не успела смутиться, как Мария Францевна с такой необыкновенной поспешностью стала успокаивать меня, что мне стало смешно. «Нитшего! Нитшего!» – быстро говорила она и, порывисто вскочив, куда-то умчалась. Она вернулась с девушкой, одетой в синее платье и белый передник. Девушка спокойно вытерла фиолетовую лужицу на столе и такую же лужицу на полу. Мной овладело озорное настроение, и пока Мария Францевна просматривала наши письменные работы, я весело отчеканила вслух спряжение глаголов. Потом я была очень огорчена, узнав, что мое прекрасное знание parfait и plus-que parfait не было учтено, а за письменную работу мне было поставлено «7» – скромное «удовлетворительно».

Последний экзамен был по Закону Божьему. Священник почему-то сидел не за столиком, а у окна. Он хитро и насмешливо щурился и поглаживал большую седоватую бороду. Я встала перед ним. Он о чем-то спросил меня, а потом велел прочитать «Отче наш». Я прекрасно знала молитву, но почему-то в одном месте приостановилась. «Вот и сбилась», – насмешливо произнес священник и подсказал мне нужные слова. Я дочитала молитву до конца, но вместо того, чтобы отвесить поясной поклон, как полагалось, я сделала реверанс. Священник опять посмотрел мне в лицо с легкой усмешкой и отпустил меня.

Я была принята в институт. Но маме сообщили, что я зачислена не на казенный счет, а на частную стипендию. Пожилая женщина, рано потерявшая дочь, внесла в институт соответствующую сумму и выразила желание, чтобы на основанную ею стипендию была зачислена дочь офицера, находящегося в действующей армии. Выбор пал на меня. Одновременно маме сообщили, что старая дама желает видеть девочку, ставшую ее стипендиаткой. Вот мы с мамой и отправились к этой незнакомой почтенной даме.

Я не знаю, что чувствовала мама, но я, несмотря на свой юный возраст, ощущала некоторую неловкость от этой непредвиденной зависимости.

Мы вошли в большую полупустую комнату, очевидно переднюю. Слева у стены были вешалки и большая дверь, а напротив стоял ряд стульев. Из боковой двери, очевидно по докладу горничной, вышла худенькая пожилая женщина. Не пригласив нас в комнату и не предложив нам сесть, она перемолвилась с мамой несколькими словами, мельком взглянула на меня, и мы ушли. Я долго помнила фамилию этой моей непрошеной благодетельницы, но теперь, к сожалению, совершенно забыла.

И вот я зачислена в VI класс Харьковского института благородных девиц, что на центральной улице Харькова – на Сумской, дом 33.

В списке необходимых в институте предметов значилось: крест на золотой или серебряной цепочке или на черном шнурке; Евангелие, молитвенник, шкатулка такого-то размера с ключиком для хранения мелких вещей, кружечка, зубная щетка, щетка для ногтей, зубной порошок, мыльница, мыло, губка; гребенка, частый гребешок, ножницы; черная лента в косу определенной ширины или круглый гребень для тех, у кого волосы были короткими; мешок из холста для хранения сладостей в столовой, иголки, две катушки, белая и черная.

Мы с мамой целый день с длинным списком в руках ходили по городу. Были затруднения со шкатулкой. После некоторых обсуждений решили, что я возьму папину, которую он привез с японской войны. Молитвенник я взяла школьный, а Евангелие, в ярком синем переплете, мама привезла мне потом: в день покупок мы не нашли в книжных магазинах ни одного нового экземпляра.

В первый раз в жизни мне надели на шею золотой крестильный крест на серебряной цепочке. Я была снаряжена.

В классе

И вот я в классе. Вечер. Класс ярко освещен. Очевидно, первые дни съезда. Девочки свободно ходят по классу, некоторые же сидят, негромко переговариваясь. Я сижу в самом центре класса. На меня никто не обращает внимания. Я чувствую себя несколько скованно. Неподалеку от входной двери у стены стоят небольшой столик, кресло и стул. За столиком сидит немолодая, довольная полная женщина в синем платье. Это наша французская классная дама. Меня удивляет, что она не подходит ко мне или не подзывает меня к себе, ни о чем не спрашивает и не делает мне никаких наставлений. «Ну, – думаю, – завтра будет другая, главная, она все мне расскажет».

Поднявшись на одну или две ступени кафедры, лицом к классу, стоит девочка и смотрит вперед. «Какая хорошенькая девочка!» – думаю я, взглянув на нее. У нее темные брови, большие синие глаза и нежный румянец на белом личике. Я невольно любуюсь ею. А за партой, что передо мной, сидит спиной ко мне очень большая и толстая девочка. У нее круглая голова, покрытая коротко остриженными черными волосами. Вдруг эта голова поворачивается ко мне, и я вижу лицо этой девочки, тоже круглое, очень белое, очень румяное. Яркие красные губы слегка приоткрываются, обнажая белые зубы, и я слышу обращенный ко мне плаксивый тягучий голос: «Девочки надо мною смеются…».

В этот момент к нам подходит девочка небольшого роста и, слегка посмеиваясь, говорит: «Ах ты, Верочка, Верочка Кулакова! Обрадовалась – новенькая! Начала свои жалобы и свои откровенности! Постыдилась бы! – Это Лида Алексеева. Продолжая посмеиваться, она обращается ко мне. – Ты не слушай ее!».

Вера Кулакова запрокидывает голову назад и громко смеется, а потом роняет голову на парту и смеется еще громче.

«Она глупая», – невольно подумала я.

Вдруг я вижу Милу Семенову и Женю Лобову – девочек, с которыми я держала вступительные экзамены. Я радостно бросаюсь к ним. У Милы небольшой орлиный нос и очень пышные мелко-мелко вьющиеся короткие волосы – целая копна волос. В классе ее станут звать Мишка – Мишка Семенова. Смуглая, миниатюрная Женя Лобова, умная и изящная, на все институтские годы стала, как и Мишка, моей близкой приятельницей.

Так класс постепенно наполняется живыми лицами, живыми девичьими фигурками.

В дортуаре

Нам велят построиться в пары и идти спать. По извилистой каменной лестнице мы поднялись вверх и оказались в дортуарном коридоре. Дортуар – огромная комната. Посередине, изголовье к изголовью, два ряда кроватей. Вдоль внутренней стены еще кровати. Между кроватями небольшие тумбочки для умывальных принадлежностей, ночной обуви и других мелочей. В ногах у каждой кровати табуретка, на которую мы должны аккуратно сложить дневную одежду.

Мне хочется спать. Умывшись и быстро раздевшись, я укутываюсь одеялом. Но едва я начинаю засыпать, крепкий твердый палец несколько раз ударяет меня по голове и чей-то голос тихо спрашивает: «Ты спишь?». Я с трудом поднимаю голову и вижу: за изголовьем, лицом к моему изголовью, лежит та самая девочка, которая в классе показалась мне такой хорошенькой. «Нет», – отвечаю я с трудом. «Завтра рано утром будет звонок, ты сразу вставай», – говорит шепотом хорошенькая девочка. «Хорошо», – отвечаю я и опять закрываю глаза. Но едва я начинаю засыпать, как тот же палец, который кажется мне железным, стучит по моей голове. «Завтра будет другая классная дама», – слышу я уже знакомый шепот, закрываю глаза и зеваю. Но через минуту по моей голове опять стучит железный палец и знакомый голос спрашивает: «Ты не спишь?». Мне хочется притвориться спящей, промолчать или даже сказать, что она мешает мне заснуть, но мне неловко, и я тихо отвечаю: «Не сплю!» – «Ну ладно, спи!» – милостиво разрешает неугомонный палец, но мне уже трудно заснуть, и я только через некоторое время погружаюсь в сон.

Утром, когда мы одеваемся, я рассматриваю девочку, которая мешала мне спать и которая накануне показалась мне такой хорошенькой. «Нет-нет! Она совсем не хорошенькая, – думаю я, взглядывая на нее. – Правда, у нее белое личико, темные брови и довольно большие синие глаза. Но лицо у нее худое и длинное, щеки впалые, скулы выделяются, торчит вперед подбородок, нос длинный, утиный. Нет-нет! Она совсем не хорошенькая!..» Тем не менее это – еще одно мое знакомство. Зовут ее Туся Антонова.

Общий распорядок дней

Распорядок дня был у нас необычайно четок.

Резкий звонок будил нас в семь часов утра, и с величайшей точностью в этот же момент в дверях дортуара появлялась наша классная дама. Она наблюдала, как мы одевались, мылись, убирали свои постели. Рукавчики мы привязывали легко и просто два раза в неделю, когда нам выдавали чистые передники, пелеринки и рукавчики. Это было в четверг и в воскресенье, в так называемые приемные дни. Единственно, чего мы не могли сделать самостоятельно, – завязать сзади бант передника. Это охотно мы делали друг другу. Под платьем мы носили нижнюю юбку, сшитую из плотного материала, всю в сборках; юбка делала пышными красиво спадающие сборки платья. Наши платья не доходили до пола, что делало наш наряд достаточно легким и изящным. Надо было лишь умело завязать бант пелеринки.

Умывшись, одевшись и причесавшись, мы под водительством классной дамы парами спускались в актовый зал – на утреннюю молитву, на которой часто присутствовала начальница.

Я совершенно не помню, в чем состояли наши завтраки, обеды и ужины, – признак нормального питания. Помню лишь, что котлеты постоянно подавались непрожаренными и от стола уносили целые блюда разваленных красных котлет. Хлеб давался без ограничения. Из третьих блюд помню мороженое, так как я его не любила, и пирожное Sandkuchen (зандкухен[152]), все усыпанное орехами, которое я очень любила.

В пять часов, между обедом и ужином, нам давали чай с маленькими круглыми булочками, еще теплыми и очень вкусными. Их пекли в собственной пекарне. Перед обедом и ужином нас подводили всем классом к туалетной комнате («малютке») – мыть руки. И не было никакой толчеи, никаких столкновений. Очевидно, время было рассчитано до минуты для каждого класса.

В столовой перед едой читалась или пелась старшим классом молитва («Отче наш»).

В институте была собственная церковь и свой священник, который вел и уроки Закона Божия, – отец Павел Грома[153], тот самый, который меня экзаменовал.

Каждую неделю нас дважды водили в церковь: вечером в субботу ко всенощной и утром в воскресенье к обедне. Пел хор из воспитанниц института. Короткое время в хоре пела и я. Мне сказали, что у меня альт. Думаю, что у меня недостаточно был развит слух, поэтому я вскоре выбыла из хора. Каждый класс имел в церкви свое место. Переходя в старший класс, мы передвигались в церкви на новое место.

Радостными днями в нашей институтской жизни были приемные дни. «Сегодня приемный день» или «Сегодня прием», – говорили мы как о дне праздника. В воскресенье с десяти часов до двенадцати, в четверг с пяти часов дня до семи часов вечера двери института открывались для наших родных и знакомых. Это были дни и часы тепла и радостного возбуждения. «Не пришли на прием» было подлинным горем, вызывало слезы и подавленное настроение. Но и расставание после приема иногда заканчивалось слезами.

Девочки, родители которых жили в других городах и не могли приезжать для свидания, казались какими-то брошенными, сиротливыми и, кажется, учились хуже.

Приемы происходили в актовом зале. Двери зала, находившиеся прямо против нашей парадной мраморной лестницы, крылья которой гармонично сходились на верхней площадке, были широко раскрыты. Слева от дверей в зале ставили небольшой столик, за который садилась дежурная классная дама, а рядом с ней девочки, обычно младших классов, которые не ждали гостей и потому охотно выполняли роль гонцов – добрых вестников, сообщавших счастливице о приходе гостей. И для девочек это было большим развлечением.

Посетитель должен был сообщить дежурной даме не только фамилию и имя девочки и класс, в котором она учится, но и свое родство с ней. Все это записывалось в журнал посетителей. Мы же должны были войти через боковую дверь из рекреационного зала, чинно сложив руки, сделать реверанс и, отыскав глазами своих родных, так же чинно направиться к ним. Редко кто из нас выдерживал эту церемонию чинности и благонравия. Увидев родное лицо, со всех ног бросаешься вперед, и все окружающее забыто! Но как много зависело от того, кто из классных дам дежурил у входа! Иная могла лишить свидания за нарушение установленного этикета.

Мама приходила всегда своевременно, садилась в определенном месте, и найти ее глазами в зале было нетрудно. В следующем году в институт поступила моя младшая сестра Наташа, и мы сидели около мамы, прильнув к ней с двух сторон.

Раза два или три мама приводила с собой на прием нашего трехлетнего братишку Павлика. Обычно девочки забирали его ненадолго в класс, забавляли его и забавлялись сами.

Два часа пролетали быстро в разговорах, поцелуях, поедании сладостей, которые, минуя швейцара, обязанного отправлять их в столовую, попадали прямо к нам в наши стенные шкафчики в классе.

Вечером приготовление уроков, ужин, молитва, которую в классе читала дежурная, и сон.

Каникулы

Волнующими и радостными были разъезды на каникулы. Трудно и представить себе, как тосклива и однообразна была бы наша затворническая жизнь в институте, если бы не было этих просветов, этих выходов в мир родных, близких, друзей – на свободу. Нас отпускали под Рождество до 8 января. Эти каникулы совпадали с праздниками: Рождество, Новый год, Крещение. Затем были пасхальные каникулы и, наконец, лето.

Вот приходит день разъезда. Сидишь в классе и ждешь, когда в дверях класса покажется швейцар Яков и провозгласит: «Барышня Морозова! За вами приехали!». Срываешься с места и мчишься вниз, в маленькую приемную. Бросишься маме на шею и в соседней комнате сбрасываешь с себя казенное одеяние, чтобы облечься в свое, домашнее. И так странно ощущаешь в первый момент после длинной формы короткое, едва прикрывающее колени домашнее платье. И едешь обыкновенно на извозчике с мамой домой.

Начальницы

На боковой стене рекреационного зала, где мы проводили перемены, над роялем висели два больших поясных портрета в золоченых рамах: бывшие начальницы института. Первый из них особенно притягивал мое внимание. На нем была прекрасно, как живая, написана маслом важная старуха в темном платье и темной кружевной наколке на голове. На верхней губе благообразного и свежего лица ясно выступали густые седые волосики.

Гуляя в перемены по залу, я останавливалась иногда перед портретом и, облокотившись на казавшийся высоким рояль, пристально вглядывалась в чужое, строгое и так осязаемо живо изображенное лицо. Медленно прочитывала надпись на медной дощечке, укрепленной на позолоченной раме: «А. М. Голохвастова[154]». И усики на женском лице, и фамилия казались странными и вместе с тем внушительными. «Голохвостова», – подставляя другую, казавшуюся более уместной, букву, пыталась я читать. Но было некрасиво. «Голохвастова», – читала я снова, еще более внимательно вглядываясь в неподвижное лицо.

Кто был начальницей, когда я поступала в институт, я не знаю. Я даже не знала, что существует такое лицо – начальница института. Но когда нашей начальницей стала Ольга Александровна Милорадович, ее знали, мне кажется, все.

Ольга Александровна была красивая женщина лет пятидесяти, довольно высокая и умеренно полная. У нее было не просто красивое, но приятное, симпатичное лицо. Мы часто ее видели. Она бывала на утренней молитве в актовом зале. Она стояла на особом месте во время богослужения в церкви. Мы встречали ее в классном коридоре. Всегда одетая в синее шелковое платье, свежая, серьезная и приветливая, она сеяла вокруг себя свет и радость. Казалось, значение самого института повышается оттого, что во главе его стоит такая начальница. Одним словом, Ольга Александровна была радостным явлением в нашей институтской жизни[155].

Наши классные дамы и учителя

Нашей «французской» классной дамой была Наталья Николаевна де Витте, та, которая дежурила в день моего приезда. Это была женщина лет пятидесяти, невысокого роста, довольно полная, с правильными чертами смуглого лица и карими глазами. Редкие темно-русые волосы спереди были взбиты в небольшой хохолок, а сзади собраны в маленький пучок. На шнурке у нее висело пенсне, которое она поднимала к глазам, когда с кем-нибудь говорила. Целыми днями она сидела за своим столиком, поднимаясь очень редко. Когда нам надо было идти в столовую, на перемену или в дортуар, тогда она проявляла некоторую активность и по-французски произносила: «Arrangez-vous» («Подравняйтесь…», «остановитесь» (фр.). – Прим. ред.) – когда мы должны были выровняться, построившись в пары, и «Arr?tez-vous» – когда мы должны были остановиться. В основном же она говорила с нами по-русски. И мы сами обращались к ней по-французски с единственной стереотипной фразой, прося разрешения выйти из класса.

Но французский язык она знала превосходно. В этом я убедилась, когда в старшем классе решила прочесть по-французски отрывок из Гюго и постоянно обращалась к ней за помощью.

Наталья Николаевна была слабый, нервный и больной человек. Была у нее одна непонятная и очень неприятная болезненная странность. Прохаживаясь около своего столика, она закладывала руки назад к пояснице, нервно сжимала и разжимала пальцы, зрачки ее при этом сходились к переносице и глаза начинали странно и неестественно вращаться, а на губах появлялась не то растерянная, не то блаженная улыбка. Было в этом что-то ненормальное. Некоторые из девочек в эти моменты показывали на нее пальцем и смеялись. Я смеяться не могла. Смотреть же на нее в эти моменты мне было крайне неприятно.

Наталью Николаевну не уважали, за глаза постоянно называли Наталешкой, но внешне всегда держались в отношении ее вполне прилично. Другая наша классная дама (немецкая), Евгения Владимировна Басова, была человеком совсем другого типа. Она была относительно молода, лет тридцати пяти, одевалась не без щегольства, носила своеобразную высокую светлую прическу, высокие каблуки (и то и другое, очевидно, чтобы казаться выше). Она была полна, и тугой корсет не мог скрыть сильно развитого бюста и полных бедер. Держалась авторитетно, могла быть несправедливой.

Помню один случай, когда Евгения Владимировна «отчитывала» наш класс за какую-то провинность (я не была к ней причастна). Прежде чем вести нас в дортуар, она поднялась на кафедру и, отчитав нас, заключила: «Какие-то беспардонные!». Это слово я слышала впервые, поэтому легко его запомнила. Это было самое резкое выражение, которое прозвучало из уст нашей воспитательницы.

Но и Евгения Владимировна не пользовалась нашим уважением и любовью. И ее за глаза иногда называли Евгешка. И вокруг ее личности вились некоторые не совсем уважительные разговоры.

Клепка

В один из первых же дней моего пребывания в институте Лида Алексеева спросила: «Ты любишь арифметику?» – «Да, – ответила я, – люблю». – «Ну, здесь разлюбишь», – уверенно заявила Лида и стала рассказывать о страшной учительнице – Клеопатре Петровне, которую боится весь институт, несмотря на то, что она преподает только в трех младших классах. «Нет, не разлюблю», – упрямо подумала я. Но учительница оказалась действительно умевшей наводить ужас. Это была очень здорового вида полная блондинка лет сорока, с румянцем во все полные щеки. Большой валик поднимал ее желто-русые волосы высоко над выпуклым лбом. Глаза у нее были несколько навыкате, над ними едва вырисовывались маленькими дугами светлые брови. Нос был слегка вздернут, полный «двойной» подбородок завершал очертания ее лица. Ее крепкая полная фигура была туго затянута в корсет. От нее веяло энергией, здоровьем и опрятностью. За глаза Клеопатру Петровну мы называли Клепкой, рассказывали о ней анекдоты, иронически посмеивались… и боялись.

В классе на ее уроках царила напряженная тишина, а к концу урока мы сидели с воспаленными щеками и блестящими глазами от пережитого в течение часа страшного напряжения.

Клепка не допускала, чтобы на уроке раздавался малейший лишний звук. Она запрещала употреблять резинку, точить во время урока карандаши. Девочка, у которой во время урока ломался карандаш, чувствовала себя мученицей, не знавшей, как поступить. Мы заготавливали на этот случай несколько тщательно отточенных карандашей.

Отвечать Клепке было страшно до чрезвычайности. Лучшие ученицы терялись до беспамятства, утрачивали способность соображать.

Клепка кричала на нас грубо, оскорбительно, свирепо, не теряя при этом спокойствия. «Что вы мечетесь у доски, как телячий хвост? – кричала она на растерявшуюся девочку. – У вас вместо головы кочан капусты! У вас не голова, а тыква!» – громким сердитым голосом убеждала она отвечавшую. Это в институте, где с десяти лет нас величали на «вы» и, вызывая, должны были прибавить слово «госпожа»: «Госпожа Морозова».

Объясняла Клепка лаконично и предельно ясно, изредка сплывая с кафедры, и диктовала четкие определения и правила, которые мы записывали в толстые тетради, обязательные у каждой из нас.

В нашем классе была девочка по имени Тоня Москвина. За первое полугодие у Тони стояла шестерка, ей грозило или второгодничество, или исключение из института.

Я стала с ней заниматься. Вскоре мы писали классную контрольную. И вдруг после того, как Клеопатра Петровна выставила в журнале отметки за классную работу, в графе Тони, которая за полугодие ни разу не была спрошена, появились три отметки, поставленные задним числом на небольшом расстоянии, одна за другой. Отметки были такие: шестерка и две пятерки. Мы были возмущены. Я заявила, что сама пойду с Тоней к начальнице. Девочки горячо поддержали меня. Теперешним школьникам трудно себе представить, какой это был смелый и решительный шаг. Начальницей тогда у нас была Ольга Александровна Милорадович, о которой я уже говорила.

Какова же была наша радость, когда отметки этого злополучного дня не были учтены в полугодии.

В общем, по моим воспоминаниям, нас, детей и юных девушек, окружали допотопные монстры.

Вспоминается лишь одна молодая и внешне привлекательная классная дама – Екатерина Ивановна Малиновская. Она была высока и стройна, но следы надвигающегося старения уже ложились на милое лицо. История сняла проблему классных дам в Институте благородных девиц. Но чтобы быть справедливыми в своих суждениях, не следует ли подумать о том, как формировался контингент классных дам. Как они пришли к этой роли, как дошли до жизни такой? Почему они были обречены на безбрачие? На одинокую жизнь в стенах института? Чем заполнялась их жизнь кроме суточного дежурства около молодых озорниц?

Наказания

Самым тяжелым наказанием было у нас лишение свидания с родными. «Не пойдешь на прием» воспринималось как настоящее горе. Но за все годы моего пребывания в институте я не помню случая, чтобы в нашем или другом классе кто-нибудь был наказан столь жестоко.

Самым же неприятным, даже позорным наказанием считалось «стоять под часами». Провинившаяся высылалась из класса и должна была определенное время выстоять в классном коридоре под часами, висевшими высоко у двери в актовый зал. Но и это наказание применялось очень редко. В моей памяти не запечатлелась ни одна фигурка, одиноко стоящая под часами.

Но на мою долю однажды выпало это почетное наказание. Случилось это еще в VI классе, и я плохо помню повод. Кажется, я слишком оживленно разговаривала с кем-то из девочек и даже спорила. Евгения Владимировна велела мне выйти из класса и стать под часами. Я безропотно покинула класс. Стояла я под часами минут десять, не более, все посматривая, не идет ли кто-нибудь по коридору. Очень мне не хотелось, чтобы меня видели публично наказанной. Но коридор был пуст, а Евгения Владимировна вскоре выслала за мной дежурную.

Движение

Если спросить, чего мне больше всего не хватало в первое время моей институтской жизни, я бы сказала: «Движения!». Часами мы сидели в классе на уроках, вечерами должны были готовить задания. В переменах прогуливались в зале кто группами, кто в одиночку, кто парочками, обнявшись. В первые дни я общалась то с одной девочкой, то с другой, но, по существу, я была одна. Как-то мне понравилась одна девочка V класса – Маруся Синицкая. Я искала ее в перемену: перемолвишься словечком, пройдешь несколько шагов вместе – и конец перемены.

Однажды в великой жажде движения я помчалась с одного конца рекреационного зала в другой и так разбежалась, что заскользила по паркету, как по льду на катке. Не в состоянии остановиться, я со всей силой разбега ударилась грудью о рояль, стоявший у стены. От ушиба я потеряла сознание и упала. Надо мной тотчас тревожно склонилось несколько головок, кто-то побежал за классной дамой. Когда подошла Евгения Владимировна, я уже очнулась и открыла глаза. Кто-то сказал: «Обморок!» – «Ну, тут обошлось без обморока», – услышала я холодный, почти ироничный голос Евгении Владимировны. Девочки подняли меня, взяли под руки и отвели в лазарет. Часа через два я уже сидела в классе. Из комнатных игр мы знали одну – в камешки. Камешки нам заменяли кусочки пиленого сахара, который мы получали в столовой к чаю.

Стены здания были очень толсты, подоконники очень широки. На этих подоконниках мы и подбрасывали кусочки сахара в разных вариантах. Это была игра младших классов, и движения здесь было очень мало.

Туалетная комната (мы называли ее «маленькой комнаткой», «petite chambre» – по-французски, а чаще просто «малюткой») состояла из двух довольно просторных частей. В задней были установлены унитазы, отделенные друг от друга перегородками, в передней же был ряд раковин для умывания, и высоко под потолком на специальной перекладине висело, спускаясь почти до пола, длинное полотенце. Мы передвигали его, когда нижний конец его становился влажным или грязным. Вот это полотенце и выбрала я для своих физкультурных занятий. Схватившись за одну его часть, я раскачивалась на нем, как на гигантских шагах. Слава Богу, и полотенце, и деревянная перекладина выдерживали этот груз.

Вскоре я научилась у девочек ходить на пальчиках, как ходят балерины. В наших легких и мягких прюнелевых (сделанных из прюнели: плотной хлопчатобумажной, шелковой или шерстяной ткани. – Прим. ред.) ботиночках это было и легко и трудно. Но я была тоненькая, худенькая. Сначала я могла сделать всего несколько шагов, а потом ходила вдоль всей свободной стены класса – в одну сторону и обратно. Это было движение! Это было движение, притом не лишенное изящества!

Осенью, весной и зимой мы гуляли в большие перемены в нашем парке. Теннис и крокет были в распоряжении старших, но я никогда не видела их играющими. Зимой на дорожки парка клали доски, и мы ходили парами под руководством классной дамы по этим доскам. У нас, разумеется, были уроки гимнастики и танцев. Но они, если не ошибаюсь, были раз в неделю поочередно. На уроках гимнастики мы снимали наши формы и надевали легкие серо-голубые платьица длиной до половины голени и с полукороткими рукавами. Эти занятия слегка оживляли однообразное течение наших дней.

На уроках танцев мы снимали пелеринки и разучивали разные па и позиции. Из танцев мы выучили полонез. Остальные танцы – вальс, польку, мазурку, падеспань, падекатр и другие – мы выучили как-то стихийно. Танцевать я очень любила.

Эта странная Борткевич…

В стипендию, на которую я была зачислена, не входила оплата музыкальных занятий. И в те часы, когда девочки, взяв ноты, расходились в разные уголки института, где были расставлены инструменты, я и еще несколько учениц оставались в классе и по большей части учили неприготовленные уроки. Но вскоре я сказала маме, что мне тоже хотелось бы учиться музыке. Мама внесла недостающую сумму, и я приступила к занятиям. Моей учительницей была назначена полька Борткевич.

О Борткевич, ее странностях и чудачествах, ходили целые легенды. И как только узнали, что моей музыкальной наставницей будет Борткевич, меня стали, посмеиваясь, посвящать в ее причуды.

Прежде всего говорили о курьезах в ее костюме: на одной ноге у нее может быть надет белый чулок, на другой – черный, на левой ноге туфля одного фасона, на правой – другого; говорили, что она неимоверно пудрится, употребляет духи с невероятно резким и неприятным запахом.

Говорили также, что она очень требовательна к своим ученикам и крайне несдержанна. На уроках в пылу раздражения она бьет своих учениц по рукам, ломает и выворачивает им пальцы. Сама же она играет превосходно, необычайно музыкальна, у нее абсолютный слух. С особой значительностью, но и тут не без легкой усмешки, рассказывали о ее замечательном выступлении в концерте, который был устроен в институте несколько лет назад.

Естественно, что после подобной характеристики я шла на первое свидание с «этой странной Борткевич» не без волнения.

Но неожиданно наша встреча прошла очень просто и спокойно. Борткевич спросила меня, занималась ли я когда-нибудь музыкой, знаю ли я ноты. Я ответила, что музыкой еще не занималась, но ноты знаю. Она взяла мою руку, слегка согнула мои пальцы. После этого она посадила меня за рояль.

Борткевич оказалась уже немолодой и некрасивой женщиной. Ее утиный нос и все темное лицо было действительно сильно напудрено, а вокруг небольших серых глаз лежали темные круги, которые не могла скрыть и пудра. Одета она была в поношенное, но сшитое не без претензий темное шелковое платье, на шее лежала меховая горжетка, в которую она зябко куталась, а в руках была муфта. От нее исходил резкий запах духов. Особенно запомнились мне ее небольшие, но широкие и темные руки с недлинными широкими пальцами, очень мягкими, как будто без костей, сухие и горячие, и коротко остриженные круглые ногти. Занималась она со мной неровно, часто останавливала меня, заставляла повторить, сделать снова, иначе, лучше. Но я не помню, чтобы она при этом когда-нибудь сердилась. Иногда она клала свою горячую мягкую руку на мою, изменяла ее положение и то замедляла, то, наоборот, ускоряла, а то и совсем останавливала движение моих пальцев. «Что же, это и есть «выкручивание» пальцев?» – спрашивала я себя с усмешкой, вспоминая рассказы моих подруг.

Я занималась охотно, добросовестно, но при этом должна была признаться, что мне трудно, что я не понимаю, чего она от меня хочет, и что она ищет во мне то, чего во мне нет. Удивляло и слегка раздражало, что Борткевич категорически запрещала учить наизусть даже самые простые пьески, тексты которых были в наших музыкальных сборниках. А была, например, в одном из них песенка Герцога из «Риголетто» Верди («Сердце красавицы…»). К ней Борткевич и притрагиваться не позволила.

Однажды Лида Алексеева с удивительной смелостью и напористостью стала просить Борткевич сыграть нам что-нибудь. После долгих и многообразных отговорок Борткевич, к большому моему удивлению, медленно и как будто жеманясь подвинула свой стул к роялю и подняла руки. Изумительно легкими и быстрыми прикосновениями пальцев она пробежала по клавишам, и из-под ее прикосновений единым музыкальным потоком полились нежные, поистине волшебные звуки.

Мы замерли. Борткевич играла минуты две-три, не больше, и вдруг оборвала игру. Мы на мгновение растерялись – так неожиданно умолк этот пленительный поток звуков, а затем мы, обе разом, бросились к ней, уговаривая, упрашивая, умоляя продолжить игру, начать снова, сыграть что-нибудь другое, но обязательно, обязательно сыграть опять. Все было напрасно. И в памяти осталось впечатление мгновенно мелькнувшего прекрасного видения, мелькнувшего и исчезнувшего навсегда.

И несмотря на все это, я ушла от Борткевич. В следующем году в институт поступила моя сестра Ната. Для занятий музыкой она была прикреплена к Ольге Ивановне Ганн, которая пользовалась репутацией толковой и спокойной учительницы. Лида Алексеева тоже начала заниматься музыкой и тоже была прикреплена к О. И. Ганн.

Лида стала меня уговаривать оставить Борткевич и перейти к Ганн. Я колебалась. Я не верила, что Борткевич сделает из меня то, что хочет. Соблазняло меня, что ученицы Ганн много играли наизусть и быстро шли вперед. Ната тоже хвалила свою учительницу. Я сказала об этом маме. Мама, выслушав меня, написала заявление о том, что ей хотелось бы, чтобы обе ее дочери учились у одного преподавателя, а именно у О. И. Ганн. Ее просьба без затруднений была удовлетворена.

Занятия у О. И. Ганн показались мне удивительно скучными. Это были спокойные, методически размеренные упражнения и, как мне показалось, без вкуса и любви.

Не понимая ясно, я чувствовала, что в моей нелепой, смешной Борткевич есть что-то такое, чего нет и не может быть у разумной, толковой и авторитетной Ольги Ивановны. Не отдавая себе ясного отчета, что произошло, я стала настойчиво, не объясняя причин и не обращаясь к посредничеству мамы, проситься обратно к Борткевич. Разумеется, безрезультатно.

«Ты не плачь, береза бедная…»

Осеннее солнце заливало сад. Сквозь оголявшиеся ветви деревьев оно пробивалось вниз и подвижными пятнами ложилось на дорожки, устланные вялыми и сухими желтыми листьями. Было мягко и весело идти.

Я и Оля приближались к выходной калитке. Уже был звонок, оповещавший конец перемены. С отдаленных концов сада бежали девочки. «Скорее! Скорее! – закричали нам из группы наших одноклассниц. – Новый учитель по литературе! Учитель, молодой! Скорее! Скорее!» И они поспешно побежали вперед. Мы с Олей ускорили шаги.

Минут через пятнадцать все сидели за партами. В класс вошел молодой человек в очках, со светло-русой бородкой, невысокий, но стройный. В классе стало тихо.

Он остановился в середине класса, не поднимаясь на кафедру, между нашими партами и окном. Он заговорил о поэзии как о роде литературного творчества, о стихе, о значении интонации в чтении, о том, чем она определяется, о роли пауз и негромким голосом начал:

Острою секирой

Ранена береза…

По коре сребристой

Покатились слезы…

Дочитав стихотворение до конца, он заставил кого-то прочесть его по книге и задал к следующему уроку приготовить читать это стихотворение наизусть.

Стихотворение казалось странным, не похожим на те, которые мы привыкли читать и слышать. Вообще все было необычно. Запомнилась сдержанность его жестов.

Накануне следующего занятия весь класс твердил: «Ты не плачь, береза, бедная, не сетуй…».

Я осторожно про себя или вполголоса тоже повторяла строки заданного стихотворения. Слова оказались слишком нежными для произношения вслух.

«Кто хочет прочесть стихотворение?» – после некоторой паузы спросил учитель, войдя в класс на следующий урок и стоя на прежнем месте. Класс напряженно молчал. Он повторил вопрос. Класс остался тих и недвижим. Молодой человек стал теребить бородку. Я нечаянно сделала какое-то легкое движение, отнюдь не означавшее желание выступить. «Вы хотите? – поспешно обратился учитель ко мне и сделал шаг в мою сторону. – Пожалуйста, прочтите…» Я в замешательстве встала. «Острою секирой, – услышала я дрожь своего голоса, – ранена береза. По коре сребристой, – вела я дальше, держа голос на одной ноте, с трудом от волнения выговаривая слова, – покатились слезы… Лишь больное сердце не залечит раны…» – закончила я.

В классе еще дрожал звук негромкого напряженного голоса…

«Вы не работали над стихотворением», – сказал учитель, глядя мне в лицо серьезно и печально. Что-то больно дрогнуло в сердце. Я молча села. «Я не работала?» – думала я грустно. Я работала. Я с любовью заучила коротенькие строчки чужого стихотворения. Мне оно нравилось. Оно казалось необычайно тонким и будило в душе грустное нежное чувство. Но чувство, очевидно, оставалось внутри и от волнения не передавалось в звучании голоса. Как же надо работать? Что нужно делать?

После меня учитель вызвал еще кого-то. Затем стал говорить о стихе, о музыке стиха. И он обещал в ближайшее время принести на урок скрипку.

Мы очень ждали этого дня. Но больше новый учитель не пришел. Мы больше его не видели, ни его, ни скрипки. Почему? Это осталось для нас загадкой. Это осталось одним незавершенным, но светлым эпизодом в нашей однообразной институтской жизни. Но и теперь, когда мне на уста приходят строки стихотворения А. К. Толстого о раненой березе, я неизбежно вспоминаю о молодом человеке, желавшем раскрыть нам тайну единства музыки и поэзии.